Фритц Петерс. Детство с Гурджиевым
---------------------------------------------------------------
(c) Лондон Виктор Голланз ЛТД, 1964.
Издательство "Либрис", Москва. 1997.
OCR: Ирина Мирзуитова
---------------------------------------------------------------
Я впервые встретился и разговаривал с Георгием Гурджиевым в июне 1924
года в субботний день в Замке Приэре в Фонтебло во Франции. Хотя причины
моего появления там были мне не очень ясны - мне было в то время одиннадцать
лет, - я, тем не менее, отчетливо и ясно помню ту встречу.
Был ясный солнечный день. Гурджиев сидел за небольшим, с мраморным
верхом, столом, затененным полосатым зонтом, спиной к замку, повернувшись к
открытому пространству симметричных газонов и цветочных клумб. Перед тем,
как меня вызвали к нему для разговора, я должен был некоторое время сидеть
на террасе замка, позади него. Ранее я видел его только однажды в Нью-Йорке
предыдущей зимой, но я чувствовал, что имел "встречу" с ним. Моим
единственным воспоминанием того времени было то, что я был напуган им:
отчасти тем, как он посмотрел на - или сквозь - меня, а отчасти из-за его
репутации. Мне рассказывали, что он был по крайней мере "пророк" - самое
большее, что-то очень близкое ко "второму пришествию Христа".
Встречаться с каким-нибудь вариантом "Христа" - это событие, и эта
встреча не была той, которую я ожидал. Честно говоря, меня не только не
влекло к ней - я страшился ее.
Сама же встреча не соответствовала моим страхам. "Мессия" или нет - он
казался мне простодушным, простым человеком. Он не был окружен никаким
сиянием, говорил по-английски, с сильным акцентом, значительно более просто,
чем меня заставляла ожидать Библия. Он сделал неопределенный жест в моем
направлении, велел мне сесть, попросил подать кофе и затем спросил меня,
почему я здесь. Мне стало легче, потому что он оказался обычным человеческим
существом, но мне было трудно ответить на вопрос. Я чувствовал без сомнения,
что ему надо дать "важный" ответ, что у меня есть какая-то важная причина.
Не имея ничего, я сказал ему правду: что я был здесь потому, что меня
привели сюда.
Затем он спросил меня, почему я хочу быть здесь, учиться в его школе.
Еще раз я был способен ответить только, что то, что меня привезли сюда, было
вне моего контроля - я не был подготовлен. Я помню сильное побуждение
солгать ему и столь же сильное чувство, что я не могу солгать ему. Я
чувствовал, что он заранее знает правду. Единственный вопрос, на который я
ответил менее честно, это, когда он спросил меня, хочу ли я остаться здесь и
учиться у него. Я сказал, что хочу - что не было, по существу, правдой. Я
сказал это потому, что я знал, что он ожидает услышать от меня. Мне кажется
теперь, что любой ребенок должен был ответить, как и я. Что бы из себя ни
представляло Приэре для взрослых (а литературное название школы было:
"Институт Гурджиева для Гармоничного Развития Человека"), я чувствовал, что
переживал нечто подобное беседе с директором средней школы. Дети ходят в
школу, и я присоединился к общему договору, что ребенок не должен говорить
учителю, что он не хочет ходить в школу. Единственное что удивило меня, было
то, что мне был задан такой вопрос.
Затем Гурджиев задал мне еще два вопроса:
1. Как, вы думаете, чем является жизнь? и 2. Что вы хотите знать?
На первый вопрос я ответил поговоркой: "Я думаю, что жизнь - это
что-то, что приносится вам на серебряном блюдце и продается вам, чтобы
делать с ней что-нибудь". Этот ответ напоминал о долгом разговоре о фразе
"на серебряном блюдце" и упоминании Гурджиева о голове Джона Баптиста. Я
отступил - это чувствовалось, как отступление - и видоизменил фразу, сказав,
что жизнь это "подарок", и это ему понравилось.
Второй вопрос (Что вы хотите знать?) был проще. Я ответил: "Я хочу
знать все".
Гурджиев ответил немедленно: "Вы не можете знать все. Все о чем?"
Я сказал: "Все о человеке, - и затем добавил, - По-английски, я думаю,
это называется психологией или, может быть, философией".
Тогда он вздохнул и после короткого молчания сказал: "Вы можете
остаться. Но ваш ответ делает жизнь трудной для меня. Только я один учу
тому, о чем вы просите. Вы создаете больше работы для меня".
Так как моей детской целью было соответствовать и доставлять
удовольствие, я был смущен ответом. Меньше всего я хотел бы осложнять
чью-либо жизнь - мне казалось, что она и без того достаточно трудна. Я
ничего не сказал в ответ, и он продолжал говорить мне, что в добавление к
изучению "всего" я должен буду также учить менее значительные предметы,
такие как языки, математику, другие науки и т. д. Он также сказал, что это
не обычная школа: "Здесь можно изучать много вещей, которым не учат в других
школах". Затем он благожелательно похлопал меня по плечу.
Я использую слово "благожелательно", потому что этот жест имел большое
значение для меня в то время. Я стремился к одобрению какого-нибудь высокого
авторитета. Получить "одобрение" этого человека, которого другие взрослые
считали "пророком", "провидцем" и "Мессией" - и одобрение таким простым
дружеским жестом - было неожиданным и теплосердечным. Я просиял.
Его манера изменилась резко. Он ударил кулаком по столу, посмотрел на
меня с большой силой и сказал: "Можете вы обещать сделать кое-что для меня?"
Его голос и взгляд, который он бросил на меня, были пугающими и
возбуждали. Я почувствовал себя прижатым к стене и вызванным. Я ответил ему
одним словом, твердым "Да".
Он указал на широкую лужайку перед нами: "Вы видите эту траву?"
"Да".
"Я даю вам работу. Вы должны подрезать эту траву машиной каждую
неделю".
Я посмотрел на газоны, расстилавшиеся перед нами, - они показались мне
бесконечными. Это, несомненно, была работа больше, чем на одну неделю, и
больше, чем я когда-либо видел в моей жизни. Снова я сказал "Да".
Он ударил кулаком по столу второй раз. "Вы должны поклясться своим
Богом". Его голос был чрезвычайно серьезен. "Вы должны обещать, что вы
сделаете это, невзирая ни на что".
Я смотрел на него вопрошающе, почтительно и со значительным трепетом.
Газоны - даже они (там их было четыре) - не казались значительными мне
теперь. "Я обещаю", - сказал я серьезно.
"Нет, обещайте точно, - повторил он. - Вы должны обещать, что будете
делать это, что бы ни случилось, кто бы ни пытался остановить вас. Многое
может случиться в жизни".
В этот момент его слова вызвали в моем воображении зрелища ужасающих
происшествий при покосе этих газонов. Я предвидел большое количество
эмоциональных драм, которые могут произойти в будущем из-за этих газонов.
Снова, не раздумывая, я обещал. Я был так же серьезен, как и он тогда. Я
умер бы, если необходимо, в работе, подстригая эти газоны.
Мое чувство преданности было очевидным, и он, казалось, был
удовлетворен. Он приказал мне начать работу в понедельник и затем отпустил
меня. Я не думаю, что понимал это в то время - то есть, ощущение было новым
для меня - но я ушел от него с чувством, что я наполнен любовью; к любому
человеку, к газону или к себе - не имело значения. Моя грудь значительно
расправилась, сверх нормально возможного. Я, ребенок, незначительный выступ
в мире, в мире, который принадлежал взрослым, был попрошен исполнить нечто,
что было очевидно важно.
Каким было "Приэре", которое мы называли чаще именно так, или "Институт
для Гармоничного Развития Человека"?
В возрасте одиннадцати лет я понимал это просто как некоторую особую
школу, управляемую, как я сказал, человеком, который считался многим людьми
фантастическим, новым пророком, великим философом. Гурджиев сам однажды
выбрал это место, как то, где он пытался учить подготовке к самой жизни; и,
кроме того, пытался создать маленький мир, воспроизводящий условия большого
внешнего мира; основной целью создания таких условий существования было
подготовить студентов для будущих человеческих или жизненных испытаний.
Другими словами это не было школой, посвященной обычному образованию,
которое, в основном, заключается в ознакомлении с различными предметами,
такими как чтение, письмо и арифметика.
Может быть необходимо указать здесь, особенно для людей, которые в
некоторой степени знакомы с теорией Гурджиева, что я описываю "Институт",
как видел и понимал его мальчиком. Я не пытаюсь определить его цель или
значение для людей, которые были привлечены сюда или заинтересованы в
Гурджиеве из-за его философии. Для меня, несомненно, это была просто особая
школа - отличающаяся от любой другой школы, которую я знал, - и существенное
отличие заключалось в том, что большинство "студентов" были взрослыми. За
исключением моего брата и меня, все другие дети были либо родственниками -
племянницами, племянниками и т. д. - мистера Гурджиева, либо его
естественными детьми. Всего там было немного детей - я могу припомнить всего
только десять.
Порядок школы для каждого, за исключением самых маленьких детей, был
одинаков. День начинался с утреннего кофе и сухого куска хлеба в шесть
часов. С семи часов каждый работал над каким-нибудь заданием, которое ему
было назначено. Исполнение этих заданий прерывалось в течение дня только
едой: обедом в полдень (обычно суп, мясо, салат и какой-нибудь сладкий
пудинг); чаем в четыре часа дня; простым ужином в семь часов вечера. После
ужина, в 8.30, была гимнастика или танцы в так называемом "доме изучения".
Этот распорядок был постоянным для шести дней в неделю; за исключением того,
что в субботу после полудня женщины ходили в турецкую баню; рано утром по
субботам были "демонстрации" танцев в доме изучения более подготовленными
исполнителями для других студентов и гостей, которые часто приходили в
выходные; после демонстраций мужчины шли в турецкую баню и, когда баня была
закончена, был "банкет" или особая еда. Дети не участвовали в этих поздних
обедах, как участники - только, как прислуга или помощники при кухне.
Воскресенье было днем отдыха.
Задания, даваемые студентам, неизменно касались действительного
функционирования школы: садоводство, приготовление пищи, домашнее хозяйство,
уход за животными, дойка, приготовление масла - и эти задания почти всегда
выполнялись группами. Как я узнал позже, групповая работа считалась особенно
важной: различные личности, работая вместе, производили субъективно
человеческие конфликты; человеческие конфликты производили трение; трение
обнаруживало особенности, наблюдая которые можно было обнаружить "себя".
Одной из многих целей школы было "увидеть себя так, как вас видят другие":
увидеть себя как бы на расстоянии; быть способным оценить себя объективно;
но, сначала, просто увидеть. Это упражнение, которое должно было
действительно выполняться все время, во время любой физической работы,
называлось "самонаблюдение" или "противопоставление я ему" - "Я" - существо
(возможность) сознания, "оно" - тело, инструмент.
Вначале, до того, как я понял что-нибудь из этих теорий или упражнений,
моей задачей и, в известном смысле, моим миром, было подрезание травы на
моих газонах - как я стал называть их, - что стало значительно более
жизненным, чем я мог ожидать.
Через день после моего "свидания" с ним мистер Гурджиев уехал в Париж.
Нам дали понять, что это обычно для него - проводить два дня в неделю в
Париже, как правило в сопровождении его секретаря мадам Гартман, а иногда и
других. На этот раз, что было необычно, он поехал один.
Как я помню, еще до полудня в понедельник - мистер Гурджиев уехал в
воскресенье вечером - до детей в школе дошел слух, что с ним произошла
автомобильная катастрофа. Сначала мы услышали, что он убит, затем - что он
серьезно ранен и не ожидается, что он будет жить. Официальное объявление
было сделано кем-то из властей в понедельник вечером. Он не умер, но был
серьезно ранен и вскоре должен был умереть в госпитале.
Трудно описать воздействие такого объявления. Само существование
"Института" всецело зависело от присутствия Гурджиева. Именно он назначал
работу каждому индивидуально - и до того момента он лично наблюдал каждую
деталь работы школы. Теперь неминуемая возможность его смерти привела все к
остановке. Только благодаря инициативе нескольких старших студентов,
большинство из которых пришли с ним из России, мы продолжали питаться
регулярно.
В то время, как я не знал, что должно случиться лично со мной, была
одна вещь, которая оставалась живой в моем уме, - это то, что он сказал
косить газоны "что бы ни случилось". Для меня было облегчением иметь
конкретное дело, определенную работу, которую он мне дал. У меня также в
первый раз появилось чувство, что он был, возможно, необычным человеком. Он
сказал "что бы ни случилось", и с ним случилось несчастье. Его предписание
стало от этого намного сильнее. Я был уверен, что он знал заранее, что
должно было случиться "нечто", хотя и не обязательно автомобильная
катастрофа.
Я был не единственным, кто чувствовал, что этот несчастный случай был,
в определенном смысле, предопределен. Тот факт, что он уехал в Париж один (я
сказал, что он сделал так в первый раз), был достаточным доказательством для
большинства студентов. Моей реакцией, в любом случае, было то, что стало
совершенно необходимым косить траву; я был убежден, что его жизнь, по
крайней мере отчасти, могла зависеть от моей преданности заданию, которое он
мне дал.
Эти мои чувства приняли особую важность, когда, несколько дней спустя,
мистера Гурджиева привезли назад в Приэре в его комнату, которая выходила на
"мои" газоны, и нам сказали, что он был в доме и держался живым на
кислороде. Доктора приходили и уходили поочередно; резервуары кислорода
приносились и уносились; спокойная атмосфера спустилась на место - мы все
были как бы вовлечены в постоянную, тихую молитву о нем.
Примерно через день после его возвращения мне сказали - вероятно мадам
Гартман, - что шум косилки надо прекратить. Решение, которое я был вынужден
сделать тогда, было единственно важным для меня. Как я ни уважал мадам
Гартман, я не мог забыть силу, с которой дал ему обещание делать свою
работу. Мы стояли на краю газона, прямо под окнами его комнаты, когда я
должен ответить ей. Я не раздумывал очень долго, насколько я помню, и
решительно отказался. Тогда мне сказали, что его жизнь может быть
действительно зависит от моего решения, и я еще раз отказался. Меня очень
удивило, что мне не запретили категорически продолжать работать и даже не
удерживали насильно. Единственным объяснением, которое я мог найти этому,
это то, что его власть над учениками была настолько сильной, что никто не
хотел брать ответственность, целиком запретив мне выполнять его задание. Во
всяком случае, меня не удерживали; мне было просто запрещено резать траву. Я
продолжал ее резать.
Этот отказ от подчинения любой власти, меньшей, чем высшая, был
жизненно важен и абсолютно серьезен, и, я думаю, единственным, что
поддержало меня в этом, было мое сознательное убеждение, что шум косилки не
убьет его; также, но не столь ясно и логично, я чувствовал в то время, что
его жизнь могла как-то необъяснимо зависеть от исполнения мною задания. Эти
причины, однако, не могли защитить от чувств других студентов (там было их
примерно сто пятьдесят человек, и большинство из них взрослые), которые были
убеждены, что шум, который я продолжал производить каждый день, мог быть
смертелен.
Конфликт продолжался несколько недель, и каждый день мне становилось
все труднее начинать. Я помню, как я скрежетал зубами и преодолевал свой
собственный страх, что я делал каждое утро. Моя решимость попеременно то
укреплялась, то ослаблялась отношением других студентов. Я был изгнан,
отстранен от всякой другой деятельности; никто не хотел сидеть со мной за
одним столом во время еды - если я подходил к столу, где сидели другие, они
выходили из-за него, когда я садился, и я не могу припомнить, чтобы
кто-нибудь разговаривал бы со мной или улыбался бы мне в течение этих
недель, за исключением немногих наиболее влиятельных старших, которые, время
от времени, продолжали убеждать меня остановиться.
В середине лета 1924 года моя жизнь была сосредоточена на траве. К тому
времени я мог скосить мои четыре газона целиком за четыре дня. Я делал и
другие вещи: стал "мальчиком при кухне", "сторожем", у нескольких ворот
дома, который мы называли "швейцарской" - но все это не было важным, я плохо
помню что-нибудь другое, кроме звука косящей машины.
Мой кошмар неожиданно пришел к концу. Однажды рано утром, когда я
толкал косилку вверх к фасаду замка, я посмотрел на окна Гурджиева. Я всегда
делал это, как бы надеясь на какой-нибудь удивительный знак. В это самое
утро я наконец увидел его. Он стоял у открытого окна и смотрел на меня
сверху. Я остановился и, пристально посмотрев на него, наполнился
облегчением. Долгое время, казалось, он не делал ничего. Затем очень
медленно он поднес правую руку к губам и сделал жест, который, как я позже
узнал, был очень характерен для него: своим большим и указательным пальцем
он, так сказать, разделил свои усы от середины, а затем его рука опустилась
в сторону, и он улыбнулся. Жест сделал его настоящим - без него я мог бы
подумать, что фигура, стоявшая там, просто галлюцинация или плод моего
воображения.
Чувство облегчения было таким сильным, что я разразился слезами,
схватив палку обеими руками. Я продолжал смотреть на него сквозь слезы до
тех пор, пока он медленно не отошел от окна. А затем я снова начал косить.
То, что было ужасным шумом этой машины, теперь стало радостным для меня. Я
толкал косилку вперед и назад, назад и вперед со всей своей силой.
Я решил подождать до полудня, чтобы сообщить о своем триумфе, но ко
времени, когда я пошел на второй завтрак, я понял, что не имею никакого
доказательства для такого объявления и, что теперь кажется удивительной
мудростью, не сказал ничего, хотя был не в состоянии вместить мое счастье.
Вечером всем стало известно, что мистер Гурджиев был вне опасности, и
атмосфера за обедом была полна благодарности и благодарения. Мое участие в
его выздоровлении - я был убежден, что я единственный был ответственен в
наибольшей части за все, что случилось с ним - затерялось во всеобщей
радости. Все, что случилось, это то, что враждебность, направленная
непосредственно на меня, исчезла так же внезапно, как и появилась. Если бы
не тот факт, что мне действительно запретили производить всякий шум вблизи
его окон, я бы мог подумать, что все существовало только в моем уме.
Недостаток какого-нибудь торжества, какого-нибудь признания развеялся.
Инцидент, однако, не был полностью исчерпан даже тогда. Мистер Гурджиев
показался, тепло одетым и медленно ступая, через несколько дней. Он подошел,
чтобы сесть за небольшой столик, где я впервые беседовал с ним. Я, как
обычно, с трудом ходил взад и вперед с моей косилкой. Он сидел там,
по-видимому, осматривая все вокруг, до тех пор, пока я не закончил газон,
который косил в тот день. Это был четвертый - благодаря быстроте его
выздоровления, я сократил время покоса до трех дней. Когда я толкал косилку
перед собой, направляя ее в сарай, где она хранилась, он посмотрел на меня и
жестом подозвал к себе.
Я поставил косилку и намеревался подойти к нему. Он улыбнулся, снова я
скажу "благожелательно", и спросил меня, за сколько времени я скашиваю
газоны. Я ответил с гордостью, что я мог бы скосить все их за три дня. Он
смотрел пристальным взглядом на широкую поверхность травы перед собой и
встал. "Надо суметь сделать это в один день, - сказал он, - Это важно".
Один день! Я испугался и наполнился смешанными чувствами. Мне не только
не оказали честь за мое достижение - несмотря ни на что, я сдержал свое
обещание - фактически меня наказывали за это.
Гурджиев не обратил внимания на мою реакцию, которая должна была быть
заметна на моем подвижном лице, а положил руку на мое плечо и тяжело оперся
на меня. "Это важно, - повторил он, - "потому что, когда вы сможете
подрезать газоны за один день, я дам вам другую работу". Затем он попросил
меня погулять с ним - помочь ему прогуляться - до луга, расположенного
неподалеку, объяснив, что ему трудно ходить.
Мы шли медленно, даже несмотря на мою помощь, он с большими трудностями
поднимался по тропинке к полю, о котором он упомянул. Это был склон холма,
очень каменистый, около птичьего двора. Он послал меня в инструментальный
сарай, поблизости от курятника, и велел принести ему косу, что я и сделал.
Затем он вывел меня на луг, снял руку с моего плеча, взял косу в обе руки и
замахнулся, собираясь косить траву. Наблюдая за ним, я почувствовал, что
усилие, которое он делал, было очень большим; меня испугала его бледность и
очевидная слабость. Затем он вернул мне косу и велел убрать ее. Я отнес ее
на место, вернулся и встал рядом с ним, он опять тяжело оперся на мое плечо.
"Как только все газоны будут срезаться в один день, то будет новая
работа. Коси этот луг каждую неделю".
Я посмотрел на склон с высокой травой, на камни, деревья и кусты. Я
знал свой рост - я был невелик для своего возраста, а коса казалась очень
большой. Все, что я мог сделать, это пристально посмотреть на него,
изумленный. Это был взгляд только ему в глаза, серьезный и обиженный, что
мешало мне сделать немедленный, сердитый, резкий протест. Я просто наклонил
голову и кивнул, а затем пошел с ним, медленно, назад, к главному зданию,
вверх по ступенькам к двери его комнаты.
В одиннадцать лет я не был чужд жалости к себе, но на этот раз ее
проявление было слишком велико даже для меня. В действительности, жалость к
себе была только небольшой частью моих чувств. Я также чувствовал гнев и
возмущение. Я не только не получил признания или благодарности, но,
фактически, был наказан. Какого рода местом была эта школа - и человеком
какого сорта он был после всего? Мучительно и скорее гордо я вспоминал, что
собирался уехать назад в Америку осенью. Я покажу ему! Что бы я ни делал -
мне никогда не управиться с газонами в один день!
Любопытно, но когда мои чувства спали, и я начал принимать то, что
казалось мне неизбежным, я обнаружил, что мое возмущение и гнев, хотя я еще
чувствовал их, не были направлены против мистера Гурджиева лично. Когда я
гулял с ним, в его глазах было печальное выражение, и я был озабочен этим и
его излечением; кроме того, хотя мне не поступало указаний к действию, к
исполнению этой работы, я почувствовал, что принял на себя своеобразную
ответственность, что я должен сделать работу ради него.
На следующий день для меня была припасена другая неожиданность. Он
вызвал меня в свою комнату утром и спросил строго, способен ли я хранить
тайну - ото всех. Твердость и горящий быстрый взгляд, который он бросил на
меня, когда задавал вопрос, были совершенно отличны от его слабости
предыдущего дня. Я смело заверил его, что могу. Еще раз я почувствовал
большой вызов - я буду хранить эту тайну несмотря ни на что!
Затем он сказал мне, что не хотел беспокоить других студентов - и
особенно своего секретаря, мадам Гартман - но он почти ослеп, и только я
знаю это. Он обрисовал мне увлекательный план: он решил реорганизовать всю
работу, шедшую в Приэре. Я должен был ходить с ним всюду, нося кресло;
оправданием этого было то, что он еще слаб и нуждался в отдыхе время от
времени. Настоящей причиной, однако, бывшей частью тайны, было то, что я
должен буду ходить с ним, потому что он не может на самом деле видеть, куда
идет. Короче говоря, я должен был стать его проводником и охраной -
хранителем его личности.
Я почувствовал, наконец, что пришло время моей награды; что мое
убеждение не было ложным, и сохранение моего обещания действительно
чрезвычайно важно. Торжество было одиноким, так как я не мог разделить его,
но оно было подлинным.
Моя новая работа в качестве "носителя кресла" или, как я думал о ней
тогда, "стража" занимала большую часть моего времени. Я был освобожден от
всех других обязанностей, за исключением нескончаемых газонов. Я должен был
продолжать косить, но я должен был делать это большей частью до того, как
мистер Гурджиев появлялся утром или после того, как он возвращался в свою
комнату после полудня.
Я никогда не знал - был ли правдой или нет его рассказ о частичной
слепоте. Я предполагал, что это было правдой, потому что я всегда верил ему
без колебаний - он, казалось, не мог говорить ничего, кроме правды, хотя его
манера выражать ее не всегда была прямой. Мне пришло на ум, что эта работа
носителя кресла и проводника была выдумана для меня, и что он придумал
историю со слепотой, как предлог. Я сомневался в этом только потому, что это
придавало мне преувеличенную важность, исходящую из того, что я не мог
представить себе поведение Гурджиева. Я был достаточно важен просто потому,
что я был выбран, без каких-либо добавочных рассуждений.
В последующие недели - вероятно, всего месяц - я носил это кресло
каждый день милями, обычно следуя за ним на почтительном расстоянии. Я был
достаточно убежден в его слепоте, потому что он часто сбивался с пути, и я
должен был бросать кресло и подбегать к нему, предупреждая его о
какой-нибудь существовавшей опасности - такой, как возможность, часто
неминуемая, угодить прямо в небольшую канаву, которая проходила по имению -
а затем мчаться назад к креслу, поднимать его и снова следовать за ним.
Работа, которой он руководил в то время, касалась каждого в школе. Там
было несколько проектов, выполняемых одновременно: строительство дороги, для
которой намеревались дробить камень железными колотушками, чтобы произвести
камни определенного размера; прореживание лесной площади, удаление целых
акров деревьев, с пнями и корнями, лопатами и кирками. В дополнение к таким
проектам непрерывно продолжались обычные обязанности по садоводству,
прополке, сбору овощей, приготовлению пищи, домашнему хозяйству и прочему.
Когда бы и сколько бы времени мистер Гурджиев ни осматривал какой-нибудь
проект, я присоединялся к другим работающим, до тех пор, пока он не был
готов перейти к следующему или вернуться домой.
Примерно месяц спустя я был освобожден от обязанности носителя кресла и
вернулся к регулярному кошению газонов и другим постоянным обязанностям:
работе на кухне один раз в неделю, ежедневному дежурству швейцаром, чтобы
открывать двери и отвечать по телефону.
В тот период, когда я следовал за ним, как я упоминал, я должен был
находить время для покоса газонов, когда мог. Я на время забыл о холме,
который, в конце концов, должен был косить еженедельно, и это вызвало во мне
некоторый ужас. Когда я вернулся к своей обычной регулярной работе, то
обнаружил, что без заметного усилия достиг цели, которую он мне поставил. В
момент этого открытия, однажды вечером, после чая, когда я закончил косить
четвертый газон в этот день, мистер Гурджиев удобно сидел на скамейке, не за
столом как обычно, а лицом к газонам. Я поставил косилку и пошел назад к
террасе, печальный, в его направлении. Хотя я никогда не любил газоны,
перспектива моей следующей работы вызвала во мне чувство тоски по ним. Я
остановился, как я думал, на почтительном расстоянии от него и ждал. Я
колебался между тем, чтобы сказать ему, или отложить это на будущее.
Через некоторое время он повернулся в мою сторону, как бы недовольный
моим присутствием, и спросил меня резко, хочу ли я что-нибудь. Я кивнул
головой и подошел, встав рядом с ним. Я сказал быстро: "Я могу скосить все
газоны в один день, мистер Гурджиев".
Он нахмурился, покачал головой, озадаченный, а затем сказал: "Почему вы
говорите мне это?" Он еще казалось сердился на меня.
Я напомнил ему о нашей новой "работе", а затем спросил его, почти
плача, чем я начну заниматься на следующий день.
Он долгое время пристально смотрел на меня и как бы не мог вспомнить
или даже понять, что я ему сказал. Наконец, бесцеремонно, нежным жестом он
притянул меня к себе бурно и заставил меня сесть на скамейку около себя,
держа руку на моем плече. Еще раз он улыбнулся мне той далекой, невероятной
улыбкой - я упоминал о ней, как о "благожелательной" - и сказал, покачав
головой: "Нет необходимости работать на лугу. Вы уже сделали эту работу".
Я посмотрел на него, смущенный и с большим облегчением. Но я хотел
знать, что я буду делать - продолжать косить газоны?
Он думал об этом некоторое время, а затем спросил меня, как долго я
собирался оставаться здесь. Я ответил ему, что предполагаю уехать назад в
Америку на зиму приблизительно через месяц. Он подумал об этом, а затем
сказал, прекратив обсуждение, как будто это было безразлично теперь, что я
буду просто работать в группе с обычными обязанностями: заниматься
садоводством, когда я не буду на кухне или швейцаром. "Для вас будет другая
работа, если вы приедете опять на следующий год", - сказал он.
Хотя я провел еще месяц там в тот год, лето, казалось мне, кончилось в
тот момент. Остаток времени был как бы пустым: бессодержательным и лишенным
волнений. Те из детей, кто работал вместе со взрослыми в садах, умели
превращать собирание фруктов или овощей, ловлю копающих сверчков, слизней и
улиток, прополку в приятные игры. Это было счастливое место для детей: мы
жили благополучно, без ограничений строгой дисциплиной и определенными
границами и рамками, у нас не было трудностей кроме часов отдыха: мы
ухитрялись устраивать много игр и детских забав, в то время как неутомимые
взрослые смотрели на нас снисходительно, полуприкрыв глаза.
Мы покинули Приэре в октябре 1924 года, чтобы вернуться в Нью-Йорк к
зиме. В то время я расстался с "необыкновенно родной группой". Мой брат Том
и я прожили в странном, блуждающем мире несколько лет. Моя мать, Луиза,
развелась с моим отцом, когда мне было восемнадцать месяцев; несколько лет у
меня был отчим, но в 1923 году моя мать лежала в больнице около года, и
Джейн Хип и Маргарет Андерсон (Маргарет была сестрой матери), соредакторы
известной, если не знаменитой, "Литтл Ревью", взяли нас обоих на попечение.
В то время я фактически не понимал, почему Маргарет и Джейн взяли на себя
эту ответственность. Это была странная форма "запланированного материнства"
для двух женщин, ни одна из которых, как мне казалось, не хотела иметь
собственных детей, и смешанного с ним благодеяния. Так как Маргарет не
вернулась из Франции с нами, то действительная ответственность перешла к
Джейн.
Я могу описать нашу семью, какой она представлялась мне тогда: Том и я
ходили в частную школу в Нью-Йорке; мы также выполняли различную домашнюю
работу по приготовлению пищи, мытью посуды и т. п. Иногда мы подвергались
различным необычным испытаниям и влияниям, но они не затрагивали меня, во
всяком случае так, как этого можно было ожидать. Дома, если это подходящее
слово, где редактировался журнал и который посещали исключительно артисты,
писатели и, одним словом, интеллектуалы, я ухитрялся жить в своем
собственном личном мире. Ежедневный распорядок школы считался более важным
для меня, включая, естественно, других детей и обычную, всестороннюю
деятельность, чем темпераментная и "интересная жизнь", которая, на самом
деле, служила для нас лишь фоном. Мир искусства не заменял детства: даже
жизнь в семье со своей матерью и отчимом была более "нормальной" для меня,
чем жизнь в Нью-Йорке вне моей семьи, центром которой, по существу, была моя
мать.
Наиболее важным внешним событием в ту зиму было внезапное появление
моего отца. По причинам, которые я никогда полностью не понимал, Джейн
решила, что она (или, возможно, она и Маргарет) усыновит Тома и меня
юридически. Мероприятие усыновления было той причиной, по которой после
полного отсутствия в течение десяти лет объявился мой отец. Сначала он не
показался нам лично. Нам просто сказали, что он приехал, чтобы
воспрепятствовать усыновлению, и что он сам хотел принять на себя опеку над
нами обоими.
Как я понимал это в то время, Джейн, поддерживаемая А. Р. Ораджем и
другими из "людей Гурджиева", после разговора с нами обоими, отказала в этом
моему отцу, и усыновление стало юридическим фактом.
Это была ужасная зима для меня по многим причинам. Я думаю, что любой
взрослый может понять чувства ребенка, которому рассказывают совершенно
открыто, что он может или не может быть усыновлен тем или иным человеком. Я
не верю, что дети, когда с ними советуются о таких вещах, имеют "мнение" -
они, естественно, цепляются за известную, относительно безопасную ситуацию.
Мое отношение к Джейн, как я чувствовал и переживал его, было весьма
изменчивым и взрывчатым. Временами между нами было сильное чувство любви, но
большая эмоциональность отношений пугала меня. Все больше и больше я
склонялся к тому, чтобы не принимать близко к сердцу то, что было вне меня.
Люди для меня были кем-то, с кем я должен существовать, кого должен терпеть.
Насколько возможно, я жил один, в дневных снах моего собственного мира,
страстно желая времени, когда я мог бы убежать от сложности, а зачастую и
вообще непостижимости, мира вокруг меня. Я хотел вырасти и жить один - вдали
от всех них. Из-за этого я был почти всегда в беспокойстве. Я лениво
относился к своей домашней работе, возмущался любыми требованиями ко мне и
любыми обязанностями, которые, предполагалось, я должен исполнять, любому
содействию, которого ожидали от меня. Упрямый и независимый из-за своего
чувства одиночества, я был обычно беспокоен, меня часто наказывали. Той
зимой я начал, вначале медленно, но твердо, презирать мое окружение и
ненавидеть Джейн и Тома - главным образом потому, что они были там и были
частью жизни и окружения, в котором я жил. Я хорошо занимался в школе, но
потому, что это было легко для меня: в действительности, я слабо
интересовался тем, что делал. Все дальше и дальше я уходил в сказочную
страну, созданную мной самим.
В этом моем собственном мире были два человека, которые не были
врагами, которые выступали с яркостью маяков, и там не было ни одного
способа, которым я бы мог сообщаться с ними. Это была моя мать и, конечно,
Гурджиев. Почему "конечно"? Простая действительность Гурджиева, как человека
- незапутанные отношения со мной, которые установились между нами в течение
тех месяцев ясного лета - стала подобна плоту для тонущего человека.
Когда я узнал о том, что мое существование будет связано с моим отцом
(который просто представлялся мне еще одним враждебным взрослым), я громко
выразил свое сопротивление, не ожидая, что мой голос будет иметь
какой-нибудь вес. Мой главный страх заключался в том, что я не чувствовал,
что могу встретить лицом к лицу другой, новый, чужой и неизвестный мир. Я
чувствовал, без сомнения, и это было очень важно для меня тогда, что такое
изменение в моем мире, устраняло любую возможность когда-либо снова увидеть
Гурджиева и мою мать.
Ситуация осложнилась еще больше тем, что моя мать приехала в Нью-Йорк с
человеком, который не был моим отчимом, и Джейн окончательно выгнала ее. Я
помню, что мне разрешили лишь поговорить с ней на ступеньках квартиры - не
больше. Теперь я не могу осуждать мотивы Джейн или ее цель в то время. Я был
убежден, что ею двигали, по ее мнению, лучшие намерения. Результатом же было
то, что я думал о ней в тот момент, как о своем смертельном враге. Связь
между обычным ребенком и его матерью - особенно когда мать была единственным
родственником многие годы - является, я думаю, достаточно сильной. В моем
случае она была неконтролируемо-сильной и подобной одержимости.
Дела не улучшились, когда, незадолго до Рождества, мой отец появился
лично. Это встреча была нелегкой: между нами состоялось очень короткое
свидание. Он не знал как общаться без неловкости, так как был робким и
"хорошо воспитанным" человеком. Единственным, что он сумел выразить, было
то, что перед тем, как мы примем какое-нибудь окончательное решение об
усыновлении (меня впечатлило, что он не представлял более угрозы), он просил
нас с Томом провести выходной с ним и его женой.
Я чувствовал, что это справедливо - устроить ему испытание. Если это
утверждение кажется хладнокровным, я могу сказать только, что большинство
детских решений, как и данное, являются, в некотором смысле,
"хладнокровными" и логичными. Было решено, по-видимому, Джейн и моим отцом
(и согласовано с Томом и со мной), что мы посетим его на Долгом Острове на
неделе.
Визит, на мой взгляд, был катастрофой. Мой отец немедленно по прибытии
в его дом объяснил нам, что в случае, если мы решим переехать жить к нему, и
если мы не сможем жить в его доме, то отправимся жить в Вашингтон в
дипломатический корпус к двум его незамужним теткам. Я полагал, что взрослые
неизбежно должны объяснять детям действительные факты или обстоятельства,
которые имеют к ним отношение. Однако сообщение, сделанное без какого-либо
чувства, какой-либо эмоции (он не внушал, что любит нас или хочет жить с
нами, или что тетки нуждаются в двух мальчиках в хозяйстве) показалось
совсем нелогичным и даже, наконец, веселым мне. Я начал чувствовать даже еще
большее одиночество, чем прежде - подобно ненужному багажу, которому
требуется место для хранения. Так как мой родной отец казалось искал нашего
одобрения и расспрашивал нас, я твердо заявил через два дня, что я не хочу
жить с ним или с его тетками, и что хочу уехать назад в Нью-Йорк. Том
остался до конца недели; я - нет. Меня отпустили, однако, с условием, что я
появлюсь на Долгом Острове снова, на Рождество, по крайней мере. Я
согласился с этим холодно, и, не помню теперь как, без какой-либо оговорки.
Я делал все, чтобы выйти из положения. Даже жизнь с Джейн, несмотря на ее
отказ моей матери, была привычной; а то, чего я страшился - незнакомо,
неизвестно.
Тем не менее зима прошла. Как-то, хотя я часто с ужасом думал о
возможности никогда не увидеть Приэре снова, было решено что мы вернемся
следующей весной. Гурджиев, тем временем, стал единственным маяком на
горизонте, единственным островом безопасности в страшном непредсказуемом
будущем.
В течение той зимы первый вопрос Гурджиева мне - почему я приехал в
Фонтебло - приобрел огромную важность. Ретроспективно, в те немногие месяцы,
он приобрел огромные размеры в моем сердце и уме. Непохожий ни на кого
другого из взрослых, которых я знал, он целиком занял мое сознание. Он был
полностью положительным - он давал мне задания, и я выполнял их. Он не
спрашивал меня, не вынуждал меня принимать решения, которые я был совершенно
неспособен принять. Я стал стремиться к каждому, кто мог делать что-либо так
же просто, как "приказать" мне косить газоны - потребовать что-то от меня;
но было, однако, непонятно как его мотивы могли быть требованием, хотя в
конце концов все взрослые "непонятные". Я стал думать о нем, как о
единственно логичном взрослом человеке, которого я когда-либо знал. Как
ребенок, я не интересовался - фактически, я не хотел знать, почему каждый
взрослый что-нибудь делал. Мне был ужасно нужен авторитет, и я искал его
больше всего. А авторитетом в моем возрасте был всякий, кто знал, что он
делает. Советоваться в одиннадцать лет, принимать жизненные решения
относительно собственного будущего - а это, казалось мне, продолжалось всю
зиму - это было не только совершенно непонятно, но и очень пугало.
На его вопрос, почему я хочу вернуться в Фонтенбло, нетрудно было
ответить. Я хотел вернуться и жить рядом с человеком, который знает, что он
делает - то, что я не понимал, что он делает, было неважно. Я не стал
распространяться далее - одной из причин этого было - то, что я не знал
точно что конкретно я буду там делать. Я мог только думать о какой-нибудь
силе (идея "Бога" мало значила для меня в то время), которая сделала бы
вообще возможным мое пребывание там. У меня было большое количество
заманчивых планов в начале года о поездке в Фонтенбло, о том, что я должен
пересечь океан, чтобы попасть туда, и я полюбил пароходы.
В течение зимы, и потому, что значительность Гурджиева укреплялась в
моем сознании, меня сильно привлекало чувство, что мое присутствие там было
"неизбежным" - была как бы некоторая необъяснимая мистическая логика, что
для меня необходимо приехать в определенное место в определенное время лично
- что в моей поездке туда была некоторая реальная цель. То, что имя
Гурджиева, в основном, связывалось в разговорах большинства взрослых,
окружавших меня тогда с метафизической деятельностью, религией, философией и
мистикой, казалось должно было усилить некоторую предопределенность нашей
встречи.
Но в конце концов, я отступил от идеи, что соединение с ним было
"предопределено". Именно моя память о самом м-ре Гурджиеве удерживала меня
от таких мечтаний. Я не был в состоянии отрицать возможность, что он был
ясновидец, мистик, гипнотизер, даже "божество". Важно было то, все это не
имело значения. Действительное значение имело то, что он был уверенный,
практический, сознательный и последовательный человек. В моем маленьком уме
Приэре казалось наиболее заметным учреждением во всем мире. Это было - как я
видел его - место, которое стало домом для большого числа людей, которые
были чрезвычайно заняты выполнением необходимой для поддержания его
функционирования физической работы. Что могло быть проще, и что могло иметь
больший практический смысл? Я понимал, что, по крайней мере, по общему
мнению, были, возможно, другие возможные цели и результаты пребывания там.
Но в моем возрасте и в моих условиях была единственная цель, и очень простая
- быть похожим на Гурджиева. Он был сильным, честным, целенаправленным,
незапутанным - совершенно "не бессмысленным" человеком. Я мог вспомнить,
совершенно честно, что ужаснулся от работы, включавшей в себя кошение
газонов; но мне было так же ясно, что одной из причин моего ужаса было то,
что я ленив. Гурджиев заставил меня косить газоны. Он не сделал этого
угрозами, обещаниями награды или просьбами. Он приказал мне косить газоны.
Он сказал мне, что это очень важно, - и я косил их. Очевидным результатом,
заметным мне в одиннадцатилетнем возрасте, было то, что работа - именно
простая физическая работа - потеряла весь свой ужас для меня. Я также понял,
хотя, возможно, не интеллектуально, почему я не должен был косить луг -
почему я, как он сказал, "уже сделал ее".
Все обстоятельства к концу зимы 1924-25 годов в Нью-Йорке предвещали
мне большие затруднения с моей поездкой обратно во Францию. Первый приезд
туда "случился" в результате бесцельной, несвязной цепи событий, которые
зависели от развода матери, ее болезни, существования Маргарет и Джейн и их
интереса к нам. Однако теперь я чувствовал, что если необходимо, то доберусь
туда сам.
Мое освобождение от иллюзий взрослого мира и отсутствие его понимания
дошло до кульминации к Рождеству. Я стал (я описываю свои чувства) в чем-то
подобен кости, раздираемой двумя собаками. Хитрый спор, так как моя мать
была исключена, как соперник, еще велся для опеки нас с Томом между Джейн и
моим отцом. Теперь я чувствую определенно, что это были действия по
"спасению репутации" с обеих сторон; я не могу представить, что каждая
сторона стремилась к нам из-за нашего особого значения - со мной, конечно,
поступали довольно плохо, что не было особенно желанным тогда. В любом
случае, я согласился, или по крайней мере, согласился запланировать,
посетить моего отца на Рождество. Когда подошло время действительного
решения, я отказался. Контрпредложение Джейн о "взрослом" Рождестве - с
вечеринками, посещениями театра и т. д. - было мне предлогом и удобной
причиной для отказа от визита к моему отцу. Моей действительной причиной,
однако, оставалось то, что и было всегда: Джейн, какими бы невозможными наши
отношения не казались мне тогда, была пропуском к Гурджиеву, и я сделал все
возможное, чтобы достичь некоторого рода гармонии с ней. С ее стороны, так
как она не была ни надежной, ни бесчеловечной, мое решение - отдающее явное
предпочтение ей - доставляло ей удовольствие.
Мой отец был очень несчастен. Я не мог понять почему после того, как я
сказал, что принял решение, он приехал в Нью-Йорк, чтобы заехать за Томом,
согласившимся провести Рождество с ним, и привез с собой несколько больших
коробок с подарками для меня. Я был смущен подарками, но, когда он также
попросил меня передумать, мне показалось, что он использовал подарки в
качестве приманки - я был задет и взбешен. Я чувствовал, что
несправедливость, отсутствие "справедливости" во взрослом мире, была
воплощена в этом поступке. Разозлившись, я сказал ему в слезах, что меня
нельзя купить, и что я буду всегда ненавидеть его за то, что он мне сделал.
Ради памяти о моем отце, я хотел бы отступить достаточно далеко и
сказать, что полностью сознаю его добрые намерения и отдаю должное ужасному
эмоциональному шоку, который он получил от меня тогда. Что было печально, и
возможно даже надрывало его сердце, это то, что он не имел представления о
том, что происходило в действительности. В его мире дети не отвергали своих
родителей.
Зима наконец кончилась, хотя я еще думал о ней, как о нескончаемой. Но
она кончилась, и с весной мое страстное стремление в Приэре усилилось. Я не
верил, что действительно доберусь туда, пока мы действительно не оказались
на корабле, направлявшемся во Францию. Я не мог остановить мечтания, веру и
надежду до тех пор, пока еще раз не прошел через Ворота Приэре.
Когда я увидел его снова, Гурджиев положил руку на мою голову, и я
взглянул на его свирепые усы, широкую открытую улыбку и блестящий лысый
череп. Подобно большому, теплому животному, он притянул меня к себе, прижав
меня нежно своей рукой, и сказал: "Итак... вы вернулись?" Это было сказано,
как вопрос, - что-то немного большее, чем констатация факта. Все, что я смог
сделать, это кивнуть головой и сдержать свое рвущееся счастье.
Второе лето, лето 1925 года, было возвращением домой. Я нашел, как и
мечтал, что ничего существенно не изменилось. Там были некоторые люди,
отсутствовавшие предыдущим летом, и некоторые новые люди, но приезд и отъезд
каждого не имел большого значения. За исключением покоса газонов, которые
стали задачей другого человека, я вернулся к обычной упорядоченной домашней
работе, наряду со всеми.
Институт, в отличие от обычного интерната, например, незамедлительно
давал ребенку безопасность в чувстве принадлежности. Может быть верно, что
работа с другими людьми в процессе поддержания школьной собственности - к
которой все наши дела так или иначе сводились - имела высшую цель. На моем
уровне, это позволяло мне чувствовать, что, каким бы незначительным
человеком я бы ни был, я являлся одним из маленьких существенных звеньев,
сохранявших школу в движении. Это придавало каждому из нас чувство
значимости, ценности; мне трудно теперь представить себе что-нибудь еще, что
было бы более ободряющим для личности ребенка. Все мы чувствовали, что имели
свое место в мире - мы нуждались в уверенности, что выполняем функции,
которые важно выполнять. Мы не делали ничего, кроме обучения для нашей
собственной пользы. Мы делали то, что было нужно для общего блага.
В обычном смысле, у нас не было уроков - мы не "изучали" ничего вообще.
Однако, мы учились для себя стирать и гладить, готовить пищу, доить, рубить
дрова, тесать и полировать полы, красить дома, ремонтировать, штопать свою
одежду, ухаживать за животными - все это в добавление к работе в больших
группах над обычными более важными проектами: строительству дороги,
прореживанию леса, посеву и сбору урожая и т. д.
Летом в институте были две большие перемены, хотя они и не были сразу
очевидны для меня. Зимой умерла мать Гурджиева, что произвело неуловимое
эмоциональное изменение в чувстве места - она никогда не принимала активного
участия в деятельности школы, но все мы сознавали ее присутствие - и, что
гораздо важнее, Гурджиев начал писать.
Примерно через месяц после того, как я прибыл туда, было объявлено, что
должна быть произведена полная реорганизация функционирования Института и,
ко всеобщему беспокойству, было также объявлено, что по различным причинам,
главным образом потому, что у Гурджиева больше нет ни времени ни энергии,
чтобы наблюдать за студентами лично, никому не будет разрешено продолжать
оставаться самовольно. Нам также сказали, что в течение двух или трех
последующих дней Гурджиев переговорит с каждым студентом лично и сообщит,
можно ли ему остаться, и что он будет делать.
Обычной реакцией было - бросить все и ждать до тех пор, пока судьба
каждого не будет решена. На следующее утро, после завтрака, здания
наполнились слухами и предположениями: каждый выражал его или ее сомнения и
страхи относительно будущего. Для большинства более старых студентов
объявление, казалось, подразумевало, что школа не будет больше иметь
ценности для них, так как энергия Гурджиева будет сконцентрирована на его
писаниях, а не на индивидуальном обучении. Предположения и выражения страхов
взволновали меня. Так как я не представлял, что Гурджиев мог решить
относительно моей судьбы, я нашел более простым продолжать свою обычную
работу по прореживанию и удалению пней деревьев. Некоторые из нас были
назначены на эту работу, но только один или двое пришли работать этим утром.
К концу дня было проведено много интервью, и определенному числу студентов
было сказано уехать.
На следующий день я пошел на свою работу как обычно, но когда я
собирался вернуться к работе после второго завтрака, меня вызвали на
интервью.
Гурджиев сидел у дверей, на скамейке около главного корпуса, и я
подошел, чтобы сесть около него. Он посмотрел на меня, как бы удивившись,
что я существовал, спросил меня, что я делал, особенно, с тех пор, как было
сделано объявление. Я рассказал ему, и тогда он спросил, желаю ли я
оставаться в Приэре. Я сказал, конечно, что хочу. Он сказал, очень просто,
что рад моему согласию, потому что у него была новая работа для меня.
Начиная со следующего дня, я должен был заботиться о его личном жилище: его
комнате, туалете и ванной. Он передал мне ключ, сказав твердо, что этот ключ
единственный - другой находится у него, - и объяснил, что я должен буду
стелить ему постель, подметать, чистить, стирать пыль, полировать, стирать,
вообще поддерживать порядок. Когда потребует погода, я буду ответственным за
поддержание огня; добавочным требованием было то, что я также должен быть
его "слугой" или "официантом" - что значит, что, если он захочет кофе,
ликера, еды или чего-нибудь еще, я должен буду принести ему это в любой час
дня или ночи. По этой причине, как он объяснил, в моей комнате будет
установлен звонок.
Он также объяснил, что я не буду больше принимать участие в обычных
проектах, но что моя дополнительная работа будет включать в себя обычную
работу на кухне и швейцаром, хотя я буду свободен от этих обязанностей
достаточно долго, чтобы выполнять мою домашнюю работу. Еще одной частью
новой работы было то, что я должен был заботиться о птичьем дворе: кормить
птицу, собирать яйца, резать кур и уток, когда требовалось и т. д.
Я был очень горд тем, что был избран его "сторожем", а он улыбнулся на
мою счастливую реакцию. Он сообщил мне, очень серьезно, что мое назначение
было сделано экспромтом - он отпустил студента, который уже завершил эту
работу - и, когда я появился на беседу, он понял, что я не нужен для
какой-либо другой функции и пригоден для этой работы. Я чувствовал себя до
некоторой степени пристыженным за свою гордость, но был не менее счастлив от
этого - я все еще чувствовал, что это было честью.
Сначала я не видел Гурджиева чаще, чем прежде. Рано утром я выпускал
кур из курятника, кормил их, собирал яйца и относил их на кухню. Тем
временем Гурджиев обычно был готов к своему утреннему кофе, после которого
он одевался и выходил, чтобы сесть за один из небольших столиков около
террасы, где он обычно писал по утрам. В это время я убирался в его комнате.
Это занимало довольно много времени. Кровать была громадной и всегда в
большом беспорядке. Что же касается ванной!.. То, что он делал со своей
туалетной комнатой и ванной, не может быть описано без овладения его тайной;
я хочу только сказать, что физически мистер Гурджиев, по крайней мере, я так
заключил, жил подобно животному. Уборка грандиозных масштабов в этих двух
комнатах была главным делом каждого дня. Беспорядок часто был таким
огромным, что я становился свидетелем последствий огромных гигиенических
драм, случавшихся еженощно в туалетной комнате и ванной. Я часто чувствовал,
что он имел некоторую сознательную цель, разрушая эти комнаты. Были случаи,
когда я должен был использовать лестницу, чтобы очистить стены.
Лето еще было в самом разгаре, когда вся моя домашняя работа начала
принимать действительно большие размеры. Вследствие его писания, в его
комнате бывало намного больше посетителей - людей, которые работали над
переводами его книг, так как он писал их на французском, английском, русском
и, возможно, других языках. Я понял, что оригинал был комбинацией армянского
и русского языков: он говорил, что не мог найти ни одного языка, который
давал бы достаточную свободу выражения его усложненных идей и теорий. Моей
главной дополнительной работой было выполнение обязанностей прислуги. Это
подразумевало подносить кофе и арманьяк, а также значило, что комната должна
быть по крайней мере приведена в порядок после этих конференций. Гурджиев во
время таких встреч предпочитал ложиться в кровать. Действительно, если он не
входил или не выходил из комнаты, я едва ли помню, чтобы он когда-либо не
лежал в большой кровати, когда я его видел. Даже питье кофе могло
потребовать последующей уборки - он пил кофе повсюду в комнате, обычно в
кровати, которая, конечно, должна была застилаться каждый раз свежим
полотном.
Были слухи тогда, и я не был в состоянии отрицать их, что в его комнате
происходило гораздо больше, чем просто питье кофе или арманьяка. Обычное
состояние его комнаты по утрам указывало на то, что ночью там могла
происходить почти любая человеческая деятельность. Было несомненно, что его
комнаты были обитаемы в полном смысле этого слова.
Я никогда не забуду, как первый раз я был вовлечен в инцидент в его
комнате, который был чем-то большим, чем обычное исполнение моей домашней
работы. У него был почетный посетитель в тот день, А. Р. Орадж, человек,
которого мы все хорошо знали и считали, уполномоченным учителем теории
Гурджиева. После завтрака в тот день они вдвоем удалились в комнату
Гурджиева, и я был вызван, чтобы принести обычный кофе. Орадж был такой
фигурой, что все мы обращались к нему с большим уважением, несомненно, из-за
его ума, преданности и честности. Вдобавок, он был сердечным,
сострадательным человеком, к которому я имел большую личную привязанность.
Когда я подошел к двери комнаты Гурджиева с подносом кофе и бренди, я
заколебался, испуганный сильными звуками взбешенных криков Гурджиева внутри.
Я постучал и, не получив ответа, вошел. Гурджиев стоял у своей кровати в
состоянии, как мне показалось, совершенно неконтролируемой ярости. Он был в
ярости на Ораджа, который стоял спокойный и очень бледный, выделяясь у
одного из окон. Я должен был пройти между ними, чтобы поставить поднос на
стол. Я так и сделал, чувствуя, как мурашки бегают по коже, при яростном
голосе Гурджиева, и затем вернулся, стараясь быть незаметным. Когда я дошел
до двери, то не мог удержаться, чтобы не посмотреть на них обоих: Орадж,
высокий, казался засохшим и съежившимся, а Гурджиев, в действительности не
очень высокий, выглядел огромным - полным воплощением ярости. Хотя ярость
выражалась по-английски, я не мог разобрать слов - выражение гнева было
слишком сильным. Внезапно, в одно мгновение, голос Гурджиева смолк, весь его
вид изменился, он подарил мне широкую улыбку - посмотрев невероятно спокойно
и внутренне тихо - показал мне жестом уйти, а затем возобновил свою тираду с
неослабевшей силой. Это случилось так быстро, что я не думаю, что мистер
Орадж даже заметил нарушение в ритме.
Когда я впервые услышал звук голоса Гурджиева снаружи комнаты, я
ужаснулся. То, что этот человек, которого я уважал больше всех других
человеческих "существ, мог так полностью потерять контроль, было ужасным
ударом по моему чувству уважения и восхищения им. Когда я проходил между
ними, чтобы поставить поднос на стол, я не чувствовал ничего, кроме жалости
и сострадания к мистеру Ораджу.
Теперь, выйдя из комнаты, мои чувства полностью изменились. Я был еще
испуган яростью, которую я увидел в Гурджиеве; ужасался его. В известном
смысле, я даже больше ужаснулся, когда я вышел из комнаты, так как я понял,
что это было не только не "неконтролируемое", но, в действительности, под
огромным контролем и при совершенно сознательном его участии. Я еще
чувствовал жалость к мистеру Ораджу, но я был убежден, что он, должно быть,
сделал что-то ужасное - в глазах Гурджиева - чтобы дать право на вспышку.
Мне вообще не приходило в голову, что Гурджиев мог в чем бы то ни было
ошибаться - я верил в него всем своим существом, совершенно. Он не мог
ошибаться. Довольно странно, и я нахожу трудным объяснить каждому, кто не
знал его лично, но моя преданность к нему не была фанатичной. Я не верил в
него, как верю в Бога. Он всегда был правдив со мной, прост, логичен,
разумен. Его обычный "образ жизни", даже такие вещи, как беспорядок в его
комнате, требование кофе в любое время дня и ночи, казался значительно более
логичным, чем так называемый нормальный образ жизни. Он делал все, что он
делал, когда он хотел или нуждался. Он был неизменно заботлив с другими и
внимателен к ним. Он никогда не забывал, например, поблагодарить меня или
извиниться, когда я, полусонный, должен был принести ему кофе в три часа
утра. Я знаю подсознательно, что такое внимание было чем-то значительно
большим, чем обычной приобретенной учтивостью. И, возможно, это был ключ, он
был заинтересован. Когда бы я не видел его, когда бы он ни приказывал мне,
он совершенно знал меня, был полностью сосредоточен на каждом слове, которое
он говорил мне; его внимание никогда не блуждало, когда я разговаривал с
ним. Он всегда знал точно, что я делал, что я сделал. Я думаю, что мы все
должны были чувствовать, когда он был с кем-нибудь из нас, что получаем его
полное внимание. Я не могу придумать ничего более лестного для человеческих
отношений.
В середине лета Гурджиев спросил меня однажды утром, несколько резко,
хочу ли я еще учиться. Он напомнил мне, скорее сардонически, о моем желании
изучить "все" и спросил меня, не изменил ли я свое намерение. Я ответил, что
нет.
"Почему вы не спрашиваете тогда об этом, если не передумали?"
Я сказал, смущенный и стесненный, что я не упоминал об этом снова по
нескольким причинам. Одной из них было то, что я уже спрашивал его и
предполагал, что он не забыл об этом, а второй то, что он был уже так занят
писанием и совещаниями с другими людьми, что я думал, что у него не будет
времени.
Он сказал, что я должен изучать мир. "Если хотите чего-то, то вы должны
спросить. Вы должны работать. Вы ожидаете, что я вспомню о вас; я уже много
работаю, намного больше, чем вы даже можете представить себе; вы не правы
также, если ожидаете, что я всегда помню то, что вы хотите". Затем он
добавил, что я ошибся в предположении, что он был слишком занят. "Если я
занят, то это мое дело, а не ваше дело. Если я говорю, что обучаю, вы должны
напомнить мне, помочь мне, спрашивая опять. Это покажет, что вы хотите
учиться".
Я согласился, робко, что я ошибался, и спросил, когда мы начнем
"уроки". Это было в понедельник утром, и он попросил меня встретиться с ним
в его комнате в десять часов на следующее утро, во вторник. Когда я пришел
туда на следующее утро, то услышал у двери, что он несомненно встал, - я
постучал и вошел. Гурджиев стоял посреди комнаты полностью одетый. Он
посмотрел на меня, как будто удивившись. "Вы хотите что-нибудь?" - спросил
он неприветливо. Я объяснил, что пришел на свой урок. Он посмотрел на меня,
как иногда смотрел в других случаях, как будто он никогда не видел меня
прежде.
"Вы решили, что прийти нужно этим утром?" - спросил он, как будто
совершенно забыв.
"Да, - сказал я, - в десять часов".
Он посмотрел на часы на своем ночном столике. Они показали около двух
минут одиннадцатого, а я был там по крайней мере целую минуту. Затем он
обернулся ко мне, смотря на меня, как если бы мое объяснение сильно помогло
ему: "Этим утром, я помню, должно было быть что-то в десять часов, но я
забыл что. Почему вы здесь не были в десять часов?"
Я посмотрел на свои собственные часы и сказал, что я был здесь в десять
часов.
Он покачал головой. "На десять секунд позже. Человек может умереть за
десять секунд. Я живу по своим часам - не по вашим. Если хотите учиться у
меня, то должны быть здесь, когда мои часы показывают десять часов. Сегодня
нет урока".
Я не спорил с ним, но набрался смелости спросить его, означало ли это,
что я никогда не получу каких-нибудь "уроков" у него. Он сделал мне знак
удалиться. "Несомненно, уроки будут. Приходите в следующий вторник в десять
часов. Если необходимо, можете прийти раньше и ждать - это способ не
опоздать, - добавил он затем, и не без злобы, - если вы не слишком заняты,
чтобы ждать Учителя".
В следующий вторник я был там в четверть десятого. Он вышел из своей
комнаты, когда я был готов постучать - за несколько минут до десяти, -
улыбнулся и сказал мне, что рад, что я пришел вовремя. Затем он спросил
меня, как долго я ждал. Я ответил ему, и он покачал головой, раздраженный.
"Я сказал на прошлой неделе, - сказал он, - что если не заняты, то можете
прийти раньше и ждать. Я не говорил терять почти час времени. Теперь мы
поедем". Он велел принести термос с кофе из кухни и встретиться с ним у
автомобиля.
Мы проехали очень короткое расстояние по узкой, наезженной дороге, и
Гурджиев остановил машину. Мы вышли; он велел мне взять с собой кофе, и мы
пошли, чтобы сесть на упавшее дерево, недалеко от края дороги. Он
остановился примерно в ста ярдах от группы работающих, которые выкладывали
камнем канаву в стороне от дороги. Их работа заключалась в перенесении
камней из двух больших куч в стороне от дороги к незаконченной секции
канавы, где другие рабочие укладывали их в грунт. Мы безмолвно наблюдали за
ними, пока Гурджиев пил кофе и курил, но он не сказал мне ничего. Через
некоторое время, по крайней мере через полчаса, я, наконец, спросил его,
когда начнется урок.
Он посмотрел на меня со снисходительной улыбкой. "Урок начался в десять
часов, - сказал он. - Что вы видите? Замечаете что-нибудь?".
Я сказал, что я вижу людей, и что единственной необычной вещью, которую
я заметил, было то, что один из людей ходил к куче, которая была дальше, чем
другие.
"Почему, вы думаете, он это делает?"
Я сказал, что не знаю, но кажется он создает себе лишнюю работу, так
как должен носить тяжелые камни каждый раз дальше. Ему было бы намного легче
ходить к ближней куче камней.
"Это верно, - сказал тогда Гурджиев, - но нужно всегда посмотреть со
всех сторон, прежде чем делать выводы. Этот человек также совершает приятную
короткую прогулку в тени вдоль дороги, когда он возвращается за следующим
камнем. К тому же, он неглуп. За один день он не носит так много камней.
Всегда есть логическая причина, почему люди делают что-то определенным
способом; необходимо находить все возможные причины, прежде чем судить
людей".
Язык Гурджиева, хотя он уделял очень мало внимания именам собственным,
был всегда безошибочно ясным и определенным. Он не сказал больше ничего, и я
чувствовал, что он, отчасти своей собственной сосредоточенностью, заставлял
меня наблюдать все, что происходило вокруг, с возможно большим вниманием.
Остаток часа прошел быстро, и мы вернулись в Приэре: он - к своим писаниям,
а я - к своему домашнему хозяйству. Я должен был прийти в следующий вторник
в то же время на следующий урок. Я не жил тем, что я учил или не учил; я
начал понимать, что "обучение" в гурджиевском смысле не зависело от
неожиданных или очевидных результатов, и что никто не мог ожидать никаких
немедленных прорывов знаний или понимания. Больше и больше я чувствовал, что
он расточал знание тем, как он жил; рассеянное, оно принималось и
направлялось кому-нибудь во благо.
Следующий урок был совершено непохож на первый. Он велел мне убрать все
в комнате, кроме кровати, где он лежал. Он наблюдал за мной все время, не
делая замечаний, пока я не разжег огонь - было дождливое, сырое летнее утро,
и в комнате было холодно, и, когда я зажег огонь, он безжалостно задымил. Я
прилежно добавил сухих дров, подул на угли - но с небольшим успехом. Он не
стал наблюдать мои усилия слишком долго, а внезапно встал с кровати, взял
бутылку коньяка, потеснил меня и плеснул коньяком на угасающий огонь - огонь
вспыхнул в комнате, и затем дрова разгорелись. Безо всяких объяснений он
пошел затем в туалетную комнату и оделся, пока я убирал его кровать. И
только, когда он был готов выйти из комнаты, то сказал мимоходом: "Если Вы
хотите получить нужный результат немедленно, то должны использовать любые
средства". Затем он улыбнулся. "Когда меня нет, у вас есть время - нет
необходимости использовать превосходный старый арманьяк".
И это был конец того урока. Уборка туалетной комнаты, которую он
безмолвно разрушил в несколько минут, заняла остаток утра.
Как часть "полной реорганизации" школы, мистер Гурджиев сказал нам, что
он собирается назначить "директора", который будет наблюдать за студентами и
их деятельностью. Он объяснил, что этот директор будет регулярно докладывать
ему, и что он будет полностью информирован относительно всего, происходящего
в Приэре. Однако, его личное время будет посвящено почти полностью писанию,
и он будет проводить намного больше времени в Париже.
Директором стала некая мисс Мерстон - незамужняя дама (как все дети
называли ее), которая до того времени заведовала главным образом цветочными
садами. Для большинства детей она всегда была немного комической фигурой.
Она была высокой, неопределенного возраста, костлявой, угловатой формы,
завершающейся до некоторой степени неопрятным гнездом поблекших красноватых
волос. Она обычно шествовала по цветочным садам, неся садовый совок,
украшенная нитками рафии, привязанными к ее пояску и ниспадающими потоком от
талии при ходьбе. Она взялась за директорство с рвением и увлечением.
Хотя Гурджиев сказал нам, что мы должны оказывать мисс Мерстон
всяческое уважение, как если бы она была им самим, я, по крайней мере,
сомневался, вполне ли она заслуживает этого уважения; а так же подозревал,
что Гурджиев не будет так же хорошо информирован, как когда он лично
наблюдал за работой. Во всяком случае, мисс Мерстон стала весьма важной
фигурой в нашей жизни. Она начала с учреждения ряда правил и предписаний - я
часто удивлялся, не происходила ли она из английской военной семьи - которые
официально должны были упростить работу и, вообще говоря, ввести
эффективность в то, что она называла бессистемной работой школы.
Так как мистер Гурджиев теперь отсутствовал по крайней мере половину
каждой недели, мисс Мерстон почувствовала, что мне не было достаточно просто
заботиться о курятнике и его комнате. Кроме этого, я был назначен ухаживать
за одной из наших лошадей и ослом, а так же выполнять некоторые работы на
цветочных клубах под непосредственным личным наблюдением мисс Мерстон. В
добавление к этому, я был подчинен, как и все, большому количеству обычных
мелких правил. Никто не должен был покидать территории без специального
разрешения мисс Мерстон; наши комнаты должны были осматриваться через
определенное время; короче говоря, была усилена обычная дисциплина военного
стиля.
Дальнейшим изменением, вызванным "реорганизацией" школы, было
прекращение ночных демонстраций танцев или гимнастики. По этой гимнастике
все еще были классы, но они длились только приблизительно час после обеда в
те дни, когда Гурджиев привозил на выходные гостей в Приэре, и мы
"выступали", и были редкими событиями. Из-за этого наши вечера были свободны
все лето, и многие из нас ходили вечерами в город Фонтенбло - пешком около
двух миль. Детям нечего было делать в городе, кроме как пойти иногда в кино,
на местную ярмарку или на карнавал. Это последняя ненаблюдаемая - в
действительности, неупоминаемая - привилегия была важной для всех нас. До
этого времени никто не беспокоился о том, что кто-нибудь из нас делал в свое
свободное время, если мы присутствовали утром и были готовы работать. В
соответствии с новым порядком, мы должны были иметь какую-нибудь причину,
чтобы получить "разрешение" пойти в город - нам было сказано, что мы должны
представить "уважительную причину" для каждой отлучки с территории школы -
мы протестовали. Был общий договор противодействия или игнорирования этого
правила. Индивидуально никто не повиновался ему; никто никогда не просил
"пропуска".
Мы не только не спрашивали разрешения, чтобы уйти с территории, но
ходили в город даже тогда, когда у нас не было причины и желания идти. Мы,
конечно, не уходили передними воротами, где надо было показывать "пропуск"
тому, кто выполнял обязанности швейцара - мы просто лазили через стену, при
уходе и возвращении. Мисс Мерстон не отреагировала немедленно, но мы вскоре
узнали, хотя и не могли представить себе как это было возможно, что она
имела точные данные о каждом отсутствовавшем. Мы узнали о существовании этих
данных от м-ра Гурджиева, когда, в одно из его возвращений в Приэре после
нескольких дней отсутствия, он объявил всем нам, что мисс Мерстон имеет
"черную книжечку", в которую она заносит все "проступки" студентов. Гурджиев
также сказал нам, что пока держит при себе свое мнение о нашем поведении, но
напоминает нам, что он назначил мисс Мерстон директором, и мы обязаны
слушаться ее. Хотя это казалось технической победой для мисс Мерстон, эта
победа была совершенно пустой; она ничуть не способствовала усилению ее
дисциплины.
Мои отношения с мисс Мерстон осложнились из-за кур. Однажды после
обеда, как раз после того, как Гурджиев уехал в Париж, я узнал от кого-то из
детей - я убирал его комнату в это время - что мои цыплята, по крайней мере
несколько из них, нашли лазейку с птичьего двора и случайно поклевали
цветочные клумбы мисс Мерстон. Когда я пришел на место разрушения, мисс
Мерстон неистово преследовала цыплят по всему саду, и вместе мы сумели
вернуть их всех назад в загон. Ущерб цветам был нанесен небольшой, и я помог
мисс Мерстон, по ее приказу, исправить все повреждения. Затем она сказала
мне, что это я виноват в побеге цыплят, так как не содержал забор в должном
порядке; а также, что мне не будет позволено покидать территорию Института
одну неделю. Она добавила, что если обнаружит цыпленка в саду еще раз, то
лично убьет его.
Я исправил изгородь, но, по-видимому плохо - один или два цыпленка
убежали на следующий День и пошли опять на цветочные клумбы. Мисс Мерстон
сдержала свое обещание и скрутила шею первому пойманному цыпленку. Так как я
был очень привязан к цыплятам - у меня было личное отношение к каждому из
них, и я даже дал им имена - я отомстил мисс Мерстон разрушением одной из ее
любимых посадок. Вдобавок, чисто для личного удовлетворения, я также ночью
ушел с территории в Фонтенбло.
Мисс Мерстон подвергла меня серьезному испытанию на следующее утро. Она
сказала, что если мы не можем прийти к пониманию вместе, она должна будет
иметь дело с м-ром Гурджиевым, и что она знает, что он не допустит никакого
пренебрежения ее авторитетом. Она также сказала, что я, в то время, занимал
первое место в списке нарушителей в ее черной книжке. В свою защиту я сказал
ей, что цыплята полезны, а сад - нет; что она не имела права убивать моего
цыпленка. Она возразила, что я не могу судить, что она вправе делать, и
также, что м-р Гурджиев ясно заявил, что ей надо повиноваться.
Так как мы не пришли к примирению или согласию, инцидент был вынесен на
рассмотрение м-ра Гурджиева, когда он вернулся из Парижа в конце недели.
Сразу же после возвращения, он пригласил, как обычно, мисс Мерстон и
закрылся с ней в своей комнате на долгое время. Я беспокоился в течение
всего этого времени. В конце концов, каковы бы ни были мои доводы, я
подчинялся ей, и не был уверен, что Гурджиев посмотрит на все это с моей
точки зрения.
В тот вечер, после ужина, он заказал кофе и, когда я его принес, велел
мне сесть. Затем он спросил о моей жизни в его отсутствие и об отношениях с
мисс Мерстон. Не зная, что она рассказала ему, я ответил осторожно, что жил
хорошо и полагаю, что мисс Мерстон мною довольна, но что Приэре стало другим
с тех пор, как она стала заведовать.
Он серьезно посмотрел на меня и спросил: "Теперь другое?"
Я ответил, что мисс Мерстон ввела слишком много правил, слишком много
дисциплины.
Он ничего не ответил на это замечание, но затем сказал мне, что мисс
Мерстон рассказала ему о разорении цветочных клумб, и что она убила
цыпленка, и он хотел бы знать мой взгляд на эту историю. Я рассказал ему о
своих чувствах по отношению к ней, и, особенно, что я считал, что мисс
Мерстон не имела права убивать цыпленка.
"Что вы сделали с убитым цыпленком?" - спросил он меня.
Я сказал, что очистил его, и отнес на кухню для еды.
Он обдумал это, кивнул головой и сказал, что, в этом случае, я должен
понять, что цыпленок не был потерян; а также, что в то время, как цыпленок,
хотя и умер, был использован, погибшие цветы, которые я вырвал с корнем в
гневе, не могли служить такой цели - не могли, например, быть съедены. Затем
он спросил меня, исправил ли я изгородь. Я сказал, что исправил ее второй
раз, после того как цыплята снова выбежали, он сказал, что это хорошо и
послал меня привести мисс Мерстон.
Я пошел за ней, удрученный. Я не мог отрицать логику того, что он
сказал мне, но я еще чувствовал, обиженно, что мисс Мерстон не была
полностью права. Я нашел ее в ее комнате, и она бросила на меня всезнающий,
полный превосходства взгляд и проследовала со мной в комнату Гурджиева. Он
велел нам сесть, а затем сказал ей, что уже рассказал мне о проблеме цыплят
и сада, и что он уверен - он посмотрел на меня, говоря это - что здесь не
должно быть больше затруднений. Затем он сказал неожиданно, что мы оба
обманули его ожидания. Я обманул его ожидания тем, что не помогал ему
повиновением мисс Мерстон, так как он назначил ее директором, а она обманула
его ожидание тем, что убила цыпленка, который был, между прочим, его
цыпленком; он не только был в его курятнике, но был моей ответственностью,
которую он поручил мне, и что, когда я держал их в загоне, она не имела
права брать это убийство на себя.
Затем он сказал мисс Мерстон удалиться, но добавил, что он потратил
много времени, хотя был очень занят, на объяснение этих вещей о цыпленке и
саде, и что одной из обязанностей директора было освободить его от таких
занимающих время, незначительных проблем.
Мисс Мерстон покинула комнату - он показал, чтобы я остался, - и он
спросил меня, чувствовал ли я, что я что-нибудь узнал. Я был удивлен
вопросом и не знал как ответить, кроме как сказать, что не знаю. Именно
тогда, я думаю, он впервые упомянул прямо об одной из основных задач и целей
Института. Он сказал, пренебрегая моим неудовлетворительным ответом на его
вопрос о знании, что в жизни наиболее трудной вещью, которую надо успешно
выполнять в будущем, и, возможно, наиболее важной надо научиться уживаться с
"неприятными проявлениями других". Он сказал, что история, которую мы оба
рассказали ему, была, сама по себе, совершенно незначительной. Цыпленок и
клумба не имели значения. Что было важно, это поступки мои и мисс Мерстон;
что, если бы каждый из нас "осознавал" свое поведение, а не просто
реагировал на поведение другого, проблема была бы решена без его
вмешательства. Он сказал, что, в известном смысле, ничего не случилось,
кроме того, что мисс Мерстон и я уступили своей обоюдной враждебности. Он
ничего не добавил к этому объяснению, и я был смущен и сказал ему об этом.
Он ответил, что я вероятно пойму это позже, в жизни. Затем он прибавил, что
мой урок состоится следующим утром, хотя это и не вторник; и извинился, что
из-за другой своей работы он не может проводить уроки регулярно по
расписанию.
Когда я пришел на урок следующим утром, Гурджиев выглядел очень
утомленным. Он сказал, что очень тяжело работал - большую часть ночи, - что
писание является очень сложным делом. Он был еще в кровати и оставался там
весь урок.
Он начал рассказывать мне об упражнении, которое всем нам дали, и на
которое я ссылался выше, как на "самонаблюдение". Он сказал, что это очень
трудное упражнение, и он хочет, чтобы я делал его, со всей своей
концентрацией, как можно более устойчивой. Он также сказал, что основной
трудностью в этом упражнении, как и во многих упражнениях, которые он давал
- или даст - мне, - было то, что, чтобы делать их как следует, необходимо не
ожидать результатов. В этом особом упражнении важным было то, что нужно было
видеть себя, наблюдать свое механическое, автоматическое, противодействующее
поведение без толкования, не делая какой-либо попытки изменить это
поведение. "Если меняете, - сказал он, - то никогда не увидите реальность.
Будете только видеть изменение. Когда вы начнете изучать себя, тогда
изменение придет, или вы сможете измениться, если захотите - если такое
изменение желательно".
Он продолжал говорить, что его работа не только очень трудна, но может
быть также опасной для некоторых людей. "Эта работа не для каждого, - сказал
он, - например, если кто-нибудь хочет учиться, чтобы стать миллионером,
необходимо посвятить всю раннюю жизнь этой цели, а не другой. Кто хочет
стать священником, философом, учителем или бизнесменом - не придут сюда.
Здесь учатся только возможности стать человеком, таким, которого не знают в
новое время, особенно в западном мире".
Затем он попросил меня посмотреть в окно и рассказать ему, что я
увидел. Я сказал, что из этого окна я могу видеть только дуб. "А что на
дубе?" - спросил он. Я ответил: "Желуди".
"Как много желудей?"
Когда я ответил, несколько неуверенно, что не знаю, он сказал
нетерпеливо: "Не точно, я спросил не это. Предположите, как много!"
Я сказал, что полагаю на нем было их несколько тысяч.
Он согласился, а затем спросил меня, сколько желудей станут взрослыми
деревьями. Я ответил, что, полагаю, только пять или шесть из них в
действительности разовьется в деревья, не больше.
Он кивнул. "Возможно только один, возможно даже ни одного. Нужно
учиться у Природы. Человек это тоже организм. Природа делает много желудей,
но возможность стать деревом существует только для немногих желудей. То же и
с человеком - рождается много людей, но только некоторые прорастают. Люди
думают, что остальные теряются, думают, что Природа приходит к концу. Не
так. Остальные становятся удобрением, идут назад в землю и создают
возможность для других желудей, других людей, стать большим деревом -
реальным человеком. Природа всегда дает - но дает только возможность. Чтобы
стать взрослым дубом, или настоящим человеком, нужно делать усилие. Вы
понимаете это - моя работа, этот Институт не для удобрения. Для реального
человека, только. Но нужно также понять, что удобрение необходимо Природе.
Возможность для настоящего дерева, настоящего человека, также зависит от
этого удобрения".
После долгого молчания, он продолжал: "В западном мире есть вера, что
человек имеет душу, данную Богом. Это не так. Ничего не дано Богом, - только
Природа дает. А Природа дает только возможность для души, но не дает душу.
Можно приобрести душу через работу. Но, в отличие от дерева, человек имеет
много возможностей. Таким образом, как теперь существует человек, он также
имеет возможность вырасти случайно - вырасти неправильным путем. Человек
может стать многими вещами - не только удобрением, не только настоящим
человеком: может стать тем, что вы называете "хорошим" или "плохим", это не
важно для человека в действительности. Реальный человек не хороший или
плохой - реальный человек это только сознательный, желающий приобрести душу
для истинного развития".
Я слушал его сосредоточенно и напряженно, и моим единственным чувством
- мне было тогда двенадцать лет - было чувство замешательства, непонимания.
Я понимал и чувствовал важность того, что он говорил, но не понимал этого.
Как будто зная об этом (как оно несомненно было), он сказал: "Думайте о
хорошем и о плохом, как о правой руке и о левой руке. Человек всегда имеет
две руки - две стороны себя - хорошую и плохую. Одна может разрушить другую.
Нужно задаться целью, чтобы обе руки работали вместе, а для этого нужно
приобрести третью вещь; то, что примиряет обе руки, импульс хорошего и
импульс плохого. Человек, который только "хороший" или только "плохой" -
является не целым человеком, односторонним. Третьей вещью является совесть;
возможность приобрести совесть уже есть в человеке, когда он рождается; эта
возможность дается - свободно - Природой. Но это только возможность.
Реальная совесть может быть приобретена только работой, а сначала изучением
себя. Даже ваша религия - западная религия - имеет это выражение: "познать
себя". Эта фраза наиболее важная во всех религиях. Когда начинается познание
себя - уже появляется возможность стать настоящим человеком. Таким образом,
то, что нужно приобрести в первую очередь, это знание самого себя
посредством этого упражнения самонаблюдения. Если не делать этого, тогда
будете подобны желудю, который не стал деревом - удобрению. Удобрение,
которое вернулось обратно в почву и стало возможностью для будущего
человека".
Как будто само собой, директорство мисс Мерстон стало автоматически,
таким, что мы сумели жить без дальнейших трудностей. Надо было также делать
много работы, обычной работы по поддержанию функционирования школы; каждый
очень заботился о правилах и предписаниях и о выполнении работы. К тому же,
нас было много, и физическая организация была слишком большой для мисс
Мерстон (которая не отказалась от своего никогда не кончавшегося
садоводства), чтобы она могла наблюдать за каждым из нас постоянно и
индивидуально. Единственным конфликтом, который случился между мной и мисс
Мерстон тем летом и был достаточным, чтобы привлечь внимание Гурджиева, -
был инцидент с Японским садом.
Незадолго до того, как я появился в Приэре, одним из проектов м-ра
Гурджиева было строительство, которое он назвал "Японским садом". Используя
воду из канавы, которая проходила по территории, в саду был создан остров.
На острове был построен небольшой, шести- или восьмисторонний, выглядевший
по-восточному, павильон, и типичный японский арочный мостик, который вел на
остров. Все это выглядело типично по-восточному и было любимым местом
уединения по воскресеньям, когда у нас не было обязанностей по выполнению
обычных заданий. Один из студентов - взрослый американец - пришел туда со
мной в воскресенье после обеда; он недавно прибыл в школу и, если я
правильно помню, мы были там потому, что я показывал ему, что и как
расположено в Приэре. В то время было обычной практикой для одного из детей
показывать все на площади семьдесят пять акров садов вновь прибывшим,
показывая им различные огороды, турецкую баню, место текущего проекта и так
далее.
Мы с моим спутником остановились отдохнуть в Японском саду, и он, как
будто насмехаясь над садом, сказал мне, что несмотря на то, что сад мог быть
"японским" по замыслу, это совершенно разрушалось присутствием прямо перед
дверью в маленький павильон двух гипсовых бюстов, по одному с каждой стороны
двери, Венеры и Аполлона. Моя реакция была немедленной и рассерженной.
Также, несколько странным путем, я почувствовал, что критика бюстов была
критикой вкуса Гурджиева. Со значительной смелостью я сказал ему, что
исправлю положение и немедленно сбросил оба бюста в воду. Я помню чувство,
что я, поступая таким образом, каким-то неясным способом защищал честь
Гурджиева и его вкус.
Мисс Мерстон, чьи источники информации были всегда загадкой для меня,
узнала об этом. Она сказал мне, угрожающе, что это своевольное уничтожение
бюстов не может пройти незамеченным, и что м-р Гурджиев будет извещен о том,
что я сделал, немедленно по его возвращении из Парижа.
Так как его следующее возвращение из Парижа было в выходные дни, то его
сопровождали несколько человек гостей, приехавших с ним в его машине, плюс
очень многих других гостей, которые прибыли в своих собственных машинах или
поездом. Как и всегда, когда он возвращался из своих поездок, главная
гостиная Приэре была полна студентов, собравшихся после обеда. В присутствии
всех (это было скорее подобно акционерному собранию) он принял форменный
отчет мисс Мерстон, охватывавший обычные события, которые случились за его
отсутствие. За этим рапортом следовало резюме мисс Мерстон о всяких
проблемах, которые возникли и которые, как ей казалось, нуждались в его
внимании. По этому случаю она села рядом с ним, черная книжка была
решительно открыта у нее на колене, она говорила ему что-то серьезно и
недолго, но так, чтобы мы не могли слышать. Когда она кончила, он сделал
знак рукой к стулу и попросил, чтобы тот, кто уничтожил статуи в Японском
саду, вышел вперед.
Охваченный вниманием всех студентов, а также большого числа
разглядывающих меня гостей, я вышел вперед, упав духом, взбешенный собой за
этот поступок. В тот момент я подумал о неоправданности того, что я сделал.
Гурджиев, конечно, спросил меня, почему я совершил это преступление, а
также понимаю ли я, что уничтожение имущества было, в действительности
преступным? Я сказал, что понимаю, что не должен был делать этого, но что я
сделал это потому, что эти статуи были несоответствующего периода и
цивилизации, исторически, и что они не должны были быть там на первом месте.
Я не упоминал американца.
Со значительным сарказмом Гурджиев сообщил мне, что хотя мое знание
истории могло произвести глубокое впечатление, я, тем не менее, уничтожил
"статуи", которые принадлежали ему; что он лично отвечал за их установку
там; что, на самом деле, ему нравились греческие статуи в японских садах -
во всяком случае конкретно в этом Японском саду. Принимая во внимание то,
что я сделал, он сказал, что я должен быть наказан, и что мое наказание
будет заключаться в отказе от моих "шоколадных денег" (так назвались любые
детские "деньги на расходы" или "карманные деньги") до тех пор, пока статуи
не будут возвращены на место. Он поручил мисс Мерстон выяснить стоимость
эквивалентной замены и взыскать эту сумму с меня, как бы долго это не
продолжалось.
Главным образом, из-за моего семейного положения - Джейн и Маргарет
почти не имели денег в то время, и, конечно, никто не мог дать их мне - я не
имел так называемых "шоколадных денег"; по крайней мере, я не имел ничего,
что можно было бы назвать регулярным доходом. Единственными деньгами на
расходы, которые я когда-либо имел в то время, были случайные деньги,
которые моя мать посылала мне из Америки - на мой день рождения или на
Рождество или, иногда, по непонятной причине. В то время я не имел денег
вообще, и я также был уверен, что статуи должны быть ужасно дорогими. Я
предвидел вечность, передавая все деньги, которые могли прийти ко мне
каким-либо путем, чтобы заплатить за мое опрометчивое действие. Это была
ужасная перспектива, особенно потому, что мой день рождения был только
несколько месяцев назад, а до Рождества было еще несколько месяцев.
Мое мрачное, безнадежное будущее внезапно закончилось, когда я
совершенно неожиданно получил чек на двадцать пять долларов от моей матери.
Прежде чем вернуть чек мисс Мерстон, я узнал от нее, что "статуи" были
простыми гипсовыми слепками и будут стоить около десяти долларов. Даже с
этой суммой мне было нелегко расстаться. Двадцати пяти долларов мне могло
хватить по крайней мере до Рождества.
На следующем собрании мисс Мерстон сообщила м-ру Гурджиеву, что я отдал
ей деньги для новых "статуй" - он отказывался даже слышать слово "бюст" - и
спросила, заменять ли их.
Гурджиев обдумывал этот вопрос некоторое время, а затем, наконец,
сказал "Нет". Он подозвал меня к себе, вручил мне деньги, которые она отдала
ему, и сказал, что я могу оставить их себе, но при условии, что я поделю их
со всеми другими детьми. Он также сказал, что, хотя я был не прав, уничтожив
его собственность, он хотел, чтобы я знал, что он думал обо всем этом, и что
я был прав о неуместности тех "статуй" на этом месте. Он предложил, чтобы я
- хотя мне не нужно было делать это обязательно - заменил их подходящими
статуями. Инцидент никогда больше не упоминался.
К концу лета я узнал, что м-р Гурджиев планирует поехать в Америку с
длительным визитом - вероятно, на всю зиму 1925-26 годов. Вопрос о том, что
будет с Томом и со мной, автоматически возник в моем уме, но все быстро
решилось: к моему великому облегчению Джейн сказала нам, что решила поехать
обратно в Нью-Йорк, но Том и я останемся на эту зиму в Приэре. В один из
выходных она взяла нас в Париж и представила Гертруде Стайн и Алисе Б.
Токлас; Джейн как-то убедила Гертруду и Алису наблюдать за нами в ее
отсутствие.
В наши редкие визиты в Париж мы встречались со многими известными
людьми: Джемсом Джойсом, Эрнестом Хемингуэем, Константином Бранкази, Жаком
Лившицем, Тристаном Тзара и другими - большинство из которых были
сотрудниками, в то или иное время, "Литтл Ревью". Ман Рай сфотографировал
нас обоих; Поль Челичев взялся нарисовать нас. Я помню как Челичев, после
двух или трех дней последовательной работы над моим пастельным портретом,
вывел меня из своей студии, сказав мне, что меня нельзя нарисовать. "Вы
выглядите, как все, - сказал он, - и ваше лицо никогда не спокойно".
Я был слишком юным или слишком сложным в те времена, чтобы полностью
осознать привилегию, если так можно сказать, знакомства или встречи с такими
людьми. Вообще, они не производили очень сильного впечатления на меня; я не
понимал их разговоров и сознавал их важность только потому, что со мной они
говорили весьма значительно.
Из всех таких людей на меня производили подлинное впечатление Хемингуэй
и Гертруда Стайн. На нашей первой встрече с Хемингуэем, чья книга "Прощай,
оружие" еще не была опубликована, он произвел на нас впечатление своими
рассказами о бое быков в Испании; с большим увлечением он снимал свою
рубашку, чтобы показать нам свои "боевые шрамы", а затем падал на руки и на
колени, еще раздетый до пояса, чтобы изобразить быка своему первому ребенку,
еще очень маленькому в то время.
Гертруда Стайн произвела на меня величайшее воздействие. Джейн дала мне
прочитать что-то из ее книг - я не помню что это было - что я нашел
совершенно бессмысленным; по этой причине я был неопределенно встревожен
перспективой встречи с ней. Она сразу же понравилась мне. Она оказалась
неусложненной, прямой и чрезвычайно дружелюбной. Она сказала нам, что мы
будем посещать ее каждый второй четверг в течение зимы, и что наше первое
посещение должно быть на день Благодарения. Хотя я беспокоился об отсутствии
Гурджиева - я чувствовал, что Приэре, возможно, не могло быть тем же самым
без него - моя неожиданная привязанность к Гертруде и уверенность, что мы
будем видеть ее регулярно, были значительным утешением.
Гурджиев однажды говорил мне прямо о своей приближавшейся поездке. Он
сказал, что собирается оставить мисс Мерстон заведовать всем, и что мне
будет нужно - так же, как и всем - работать с ней. Мисс Мерстон больше не
беспокоила и не пугала меня, я стал нужнее ей, и я заверил его в том, что
все будет хорошо. Затем он сказал, что важно узнать, как ладить с людьми.
Важно только в одном отношении - научиться жить со всякими людьми и во всех
ситуациях; жить с ними в смысле непротиводействия им постоянно.
Перед своим отъездом он созвал на собрание некоторых из студентов и
мисс Мерстон; только тех студентов, главным образом, американцев, которые
собирались остаться в Приэре во время его отсутствия - исключая его
собственную семью и нескольких старых студентов, или последователей, которые
были с ним многие годы и которые, очевидно, не были подчинены дисциплине
мисс Мерстон. У меня было чувство, что непосредственная семья Гурджиева, его
брат, невестка и трое детей не были такими же "последователями" или
"студентами" как все остальные, а были просто "семьей", которую он содержал.
На этом собрании, или встрече, мисс Мерстон подавала чай всем нам. Мне
кажется, что это была ее идея, а также, что она делала попытку "сделать все
возможное", чтобы понравиться тем студентам, которые будут на ее попечении в
течение предстоящей зимы. Мы все слушали, как она и м-р Гурджиев обсуждали
различные стороны функционирования Института - главным образом практические
проблемы - распределение работы и т. д. - но единственным особым
воспоминанием о той встрече было то, как мисс Мерстон обслуживала нас чаем.
Вместо того, чтобы сидеть на одном месте, наливая чай и подавая его нам, она
наливала каждую чашку стоя, а затем подносила ее каждому. Она имела, к
несчастью для нее, физическую привычку - она была столь деликатной, в
действительности, что это казалось своего рода изысканностью - слабо
испускать "дух" каждый раз, как она наклонялась, подавая каждому его или ее
чашку чая. Неизбежно происходил довольно слабый одиночный "выстрел", при
котором она немедленно говорила: "Извините меня," и выпрямлялась.
Все мы забавлялись и были смущены этим, но никто не забавлялся больше,
чем Гурджиев. Он внимательно наблюдал за ней со слабой улыбкой на лице, и
невозможно было не заметить, как все мы "прислушивались" к мисс Мерстон. Как
будто не в состоянии контролировать себя больше, он начал говорить. Он
сказал, что мисс Мерстон является особым человеком, со многими качествами,
которые могли быть сразу не видны случайному зрителю. (Когда он хотел, он
мог быть очень многословным и цветистым в английском языке). В качестве
примера одного из ее качеств, он сослался на тот факт, что она имела
совершенно исключительный способ обслуживания чаем. Это только мисс Мерстон
подносила чай в сопровождении небольшого резкого "выстрела", подобно
маленькой пушке. "Но так деликатно, так утонченно, - сказал он, - что
необходимо быть бдительным и весьма восприимчивым, чтобы услышать его". Он
продолжал отмечать, что мы должны заметить ее крайнюю воспитанность - она
неизменно извинялась сама после каждого раза. Затем он сравнил эту ее
"грацию" с другими светскими любезностями, заявив, что она была не только
необычной, но даже большого мастерства, совершенно оригинальной.
Невозможно было не восхищаться самообладанием мисс Мерстон во время
этого безжалостного бесконечного комментария о ее неудачной привычке. В то
время как это был очевидный "пердеж", никто из нас не мог употребить, даже
про себя, этого грубого слова. Так, как Гурджиев говорил об этом, привычка
стала практически "внушающей любовь" нам, заставляла нас чувствовать
симпатию и нежность к мисс Мерстон. "Окончательным результатом" этой
безжалостной игры слов было то, что все мы почувствовали такую
непосредственную, настоящую симпатию к мисс Мерстон, какой никто из нас не
чувствовал прежде. Я часто удивлялся, как тогда так или иначе Гурджиев
использовал эту незначительную слабость в непробиваемом на вид "панцире"
мисс Мерстон для сведения ее с уровня строгого "директора" к более
человеческому представлению в умах присутствовавших. Было определенно
невозможно для нас принимать мисс Мерстон также серьезно с того времени; и
было так же равно невозможно сильно не любить ее - она казалась, с того
времени, даже более человечной и так же подверженной ошибкам. Что касается
меня самого, я никогда не слышал деликатного "пукания" в своей жизни без
того, чтобы это не сопровождалось в моем уме нежным воспоминанием о мисс
Мерстон.
Я не буду теперь заявлять, что привычка мисс Мерстон заставила меня
действительно полюбить ее, но она определенно привела близко к достижению
цели. Именно время, когда мы были способны работать вместе без трудностей
или враждебности, я приписываю ее привычке или, по крайней мере, моей памяти
об этом. Для меня было и остается невозможным всем сердцем презирать любого,
кто является, по какой-нибудь причине, комической фигурой. Это был
трогательный аспект данной истории, и так как привычка является относительно
всеобщей, мы неизбежно смеялись про себя так же, как и тогда, когда мы
смеялись за ее спиной. Даже фраза, что мы всегда делали вещи "за ее спиной",
немедленно, приобретала веселый оттенок. В действительности, ничего не могло
быть более подходящим для нее. Даже одного ее "выстрела" или упоминания о
них было достаточно, чтобы вызвать в нас взрывы смеха. И мы, как дети,
конечно, отпускали подробные беспощадные шутки об устойчивости стен в ее
комнате, разрушающихся от постоянного заградительного огня.
Со своей стороны, мисс Мерстон продолжала управлять работой школы,
деятельная, строгая и преданная; и со случайными резкими "выстрелами",
всегда пунктуально сопровождавшимися вежливыми извинениями.
Без Гурджиева Приэре стал трудным местом, но это случилось не только
из-за его отсутствия. Сама зима изменила ритм распорядка. Все мы впали в то,
что казалось, по сравнению с деятельным летом, своеобразной зимней спячкой.
Почти не велись работы над наружными "проектами", и большинство наших
обязанностей ограничивалось такими делами, как работа на кухне - намного
более часто, потому что осталось значительно меньше людей, - швейцаром,
рубка дров и разнос их по комнатам, поддержание чистоты в доме и, в моем
случае, учеба в обычном смысле слова. Одним из студентов, которые остались
на зиму, был американец, недавно окончивший колледж. Почти каждый вечер,
иногда несколько часов подряд, я изучал с ним английский язык, а также
математику. Я жадно читал, как будто изголодавшись по этому виду знания, и
мы тщательно разобрали всего Шекспира, а также оксфордские книги Английских
Стихов и Баллад. Сам я читал Дюма, Бальзака и большое количество других
французских писателей.
Однако самые выдающиеся переживания той зимы, были связаны с Гертрудой
Стайн и, в меньшей степени, с Алисой Токлас.
Наш первый визит в Париж к Гертруде был незабываем. В то же время мы
были довольно счастливы в Приэре, у нас не было затруднений, но Том и я оба
скучали по многим вещам, которые были по сути американскими. Тот первый
визит был в День Благодарения - праздник, который не отмечался во Франции
или студентами в Приэре. Мы пришли к Гертруде на улицу Флюэро около десяти
часов утра. Мы позвонили, но никто не ответил. Алиса, очевидно, ушла
куда-нибудь, а Гертруда, как мы узнали вскоре, была в ванной на втором
этаже. Когда я позвонил второй раз, сверху послышался голос Гертруды, и она
бросила связку ключей нам в окно. Мы сами вошли в прихожую еще до того, как
она закончила принимать ванну. Так как это случалось каждый раз, когда мы
приезжали в Париж, - очевидно Гертруда принимала ванну каждый день или, по
крайней мере, каждый четверг в одни и те же часы.
Большая часть дня прошла в очень приятном, долгом разговоре с
Гертрудой. Я понял, позже, что это был настоящий перекрестный допрос. Она
расспрашивала нас о всей нашей жизни, нашей семейной жизни и истории, наших
отношениях с Джейн и с Гурджиевым. Мы отвечали со всеми подробностями, и
Гертруда, слушая терпеливо и без комментариев, никогда не прерывала нас, за
исключением другого вопроса. Мы говорили до середины дня, когда внезапно
появилась Алиса, чтобы объявить обед - я уже и забыл, что был День
Благодарения - и Гертруда усадила нас за накрытый стол.
У меня в жизни никогда не было такого Дня Благодарения. Впечатление, я
полагаю, усилилось тем, что все это было совершенно неожиданно, но
количество и качество еды было внушительным. Я был очень растроган, когда
узнал большинство - традиционных американских блюд - состоящих из сладкой
картошки, тыквенного пирога, алтея, клюквы, всего, о чем мы не слышали в
Париже - специально заказанных из Америки для этого обеда и для нас.
В своей обычной прямой, уверенной манере Гертруда сказала, что она
чувствовала, что американские дети хотели бы иметь американский День
Благодарения. Она также не столь уверенно выразила некоторые сомнения о том,
как мы жили. Она подозрительно относилась к Джейн и Гурджиеву, как к
"воспитывающим родителям" или "опекунам" каких-либо детей, и сказала нам
убедительно, что она намеревается приложить руку к нашему воспитанию и
образованию, начиная с нашего следующего визита. Она добавила, что жизнь с
"мистиками" и "артистами" могла быть очень хороша, но что она бессмысленна,
как постоянная диета, для двух юных американских мальчиков. Она сказала, что
составит план для нашего будущего визита к ней, что придаст, по крайней
мере, по ее мнению, больше смысла нашей жизни. Мы уехали из Парижа поздно в
тот вечер, чтобы вернуться в Фонтебло, и я могу еще помнить тепло и счастье,
которые я чувствовал тот день, и, особенно, сильные чувства привязанности к
Гертруде и Алисе.
План Гертруды, как она описала его нам в наш следующий визит, был
захватывающим. Она сказала, что я достаточно научился и прочитал, и что,
хотя встречи с интеллектуалами и артистами могли быть как-то полезны для
нас, она чувствовала, что мы имеем одну благоприятную возможность, которой
не должны пренебрегать - шанс близко узнать город Париж. Она считала, что
это было важным по многим причинам, среди которых исследование и изучение
города было понятной деятельностью для детей нашего возраста и чем-то, что
оставит свой отпечаток в нас навсегда; также, что этим позорно пренебрегать.
Она чувствовала, что для нас будет достаточно времени в будущем, - мы, по
крайней мере, стали взрослыми, чтобы рыться в более смутных занятиях, таких,
как ремесла.
Мы начали с ряда экскурсий, которые продолжались на протяжении всей
зимы, - за исключением дней, когда мешала погода, которых было немного. Мы
залезали в гертрудин "Форд" модели "Т" - Гертруда за рулем, а Алиса и Том
садились впереди с ней, в то время как я сидел за Гертрудой на ящике с
инструментами с левой стороны по ходу машины. Моим делом в этих экспедициях
было дуть в гудок по команде Гертруды. Это требовало моего полного внимания,
потому что Гертруда была за рулем недавно, и старая машина величественно и
решительно приближалась с "моими" повторяющимися гудками к перекресткам и
поворотам.
Мало-помалу мы объездили Париж. Первыми достопримечательностями были:
Нотрдам, Сакро-Кер, Инвалиды, Эйфелева башня, Триумфальная арка, Лувр
(сначала снаружи - мы увидели достаточно картин в то время, по мнению
Гертруды), Консьерж, Санте Шапель.
Когда мы посещали какой-нибудь памятник или постройку, на которые был
(или мог быть) сложный подъем, Гертруда неизменно передавала мне красный
шелковый шарф. Мне поручали подняться (в случае Эйфелевой башни мне
позволили подняться лифтом) на вершину памятника, а затем помахать Гертруде
сверху красным шарфом. Не было вопроса о недостатке доверия. Она говорила,
определенно, что все дети очень ленивы. Она могла доказать своей собственной
совести, что я действительно совершил подъем, когда она видела красный шарф.
Во время этих восхождений она и Алиса оставались сидеть в "Форде" в
каком-нибудь заметном месте под нами.
От зданий мы перешли к паркам, площадям, бульварам, главным улицам и к
длительным экскурсиям в Версаль и Шантильи - в места, которые подходили для
однодневных путешествий. Кульминационной точкой наших путешествий была
невероятная еда, приготовленная Алисой. Обычно она ухитрялась приготовить
что-нибудь для нас на ходу, но иногда ее преданность кулинарному искусству
была такова, что она чувствовала, что не сможет сопровождать нас. Со своей
стороны, Алиса давала нам гастрономическое образование.
От этих экскурсий у меня осталось приятное чувство о Париже, какого я
никогда прежде не испытывал. Гертруда читала нам лекции о каждом месте,
которое мы посещали, рассказывала нам о его истории, рассказывала о
различных людях прошлого, которые создали их или жили в местах, которые мы
посещали. Ее лекции никогда не были слишком долгими, никогда не надоедали;
она имела особый талант для воссоздания чувства места - она могла
представить место живым. Она учила меня смотреть на свою жизнь, и убедила
меня исследовать Фонтенбло в свободные от Приэре дни. Она рассказывала мне
многое о его истории и сказала, что не видит причины сопровождать меня там,
так как это было около нас.
Я никогда не забуду ту зиму: долгие вечера чтения и изучения в наших
теплых комнатах, более или менее случайную будничную жизнь в Приэре,
постоянные ожидания моих визитов в Париж к Гертруде и Алисе. Одним мрачным,
неприятным фактом в течение зимы было напоминание мисс Мерстон о том, что я
увиливал от своих обязанностей. Она предупредила меня, что я снова
возглавляю список в черной книжке, которую она неотступно вела, но я не был
внимателен к ее предупреждениям. Главным образом благодаря Гертруде и,
затем, моему чтению, я жил в прошлом - гуляя с историей, с королями и
королевами.
В дополнение к группе детей, родственников м-ра Гурджиева, и нескольких
взрослых американцев, единственными людьми, которые не уехали в Америку с
м-ром Гурджиевым, были старые люди - большей частью русские, - которые,
казалось бы, не подходили под категорию студентов. Я не знаю, почему они
были там, за исключением того, что они казались теми, кого можно было
назвать "приспешниками", практически, сопровождающими. Трудно, если не
невозможно, представить себе, что они, в любом смысле, были заинтересованы в
философии Гурджиева; и они составляли, наряду с семьей Гурджиева, то, что мы
называли просто "русские". Они, казалось, представляли Россию, которой
больше не существовало. Большинство из них, я думаю, убежали из России (все
они были "белыми" русскими) с Гурджиевым, и были подобны изолированному
остатку прежней цивилизации, оправдывая свое существование работой без
какой-либо очевидной цели, какая бы домашняя работа ни была дана им, за что
они получали пищу и кров.
Даже во время деятельного лета они сами управляли своим собственным
существованием: читали русские газеты, обсуждали русскую политику,
собирались вместе пить чай, после обеда и вечером, жили, подобно
перемещенным лицам, в прошлом, как будто не сознавая настоящего и будущего.
Мы виделись с ними лишь за едой и в турецкой бане, и очень редко они
принимали участие в каком-нибудь из групповых рабочих проектов.
Среди этих "беженцев" был заметен один человек, примерно
шестидесятилетнего возраста, по имени Рашмилевич. Он отличался от "русских"
тем, что был неистощимо любопытен ко всему, что происходило. Он был мрачным,
суровым типом, полный пророческого несчастья, недовольный всем. Он постоянно
жаловался на пищу, на условия, в которых мы жили: вода никогда не была
достаточно горячей, не было достаточно топлива, погода слишком холодная или
слишком жаркая, люди недружелюбны, мир приходит к концу; на самом деле все
вообще - любое событие и любое условие - было чем-то, что он, казалось, мог
обернуть в бедствие или, по крайней мере, в препятствующее обстоятельство.
Дети, наполненные энергией и достаточно незанятые в течение долгих
зимних дней и вечеров, ухватились за Рашмилевича, как за мишень для своих
неиспользованных жизненных ресурсов. Мы все насмехались над ним,
передразнивали его манеры и делали все, чтобы сделать его жизнь долгим,
непрерывным жизненным адом. Когда он входил в столовую, мы начинали
жаловаться на пищу; когда он пытался читать русскую газету, мы изображали
представление о политическом кризисе. Мы утаивали его почту, исполняя
обязанности швейцара, брали его газеты, крали у него сигареты. Его
нескончаемые жалобы также раздражали других "русских", и, они не только не
помогали остановить нас, но тонко и без какого-либо упоминания его имени
одобряли и подстрекали нас.
Не удовлетворившись его травлей в течение дня, мы договаривались и не
ложились спать по крайней мере до тех пор, пока он не выключал свет в своей
комнате; тогда мы собирались в коридоре напротив двери в его спальню и
начинали громко разговаривать друг с другом о нем, изменяя свои голоса в
надежде, что он не сможет узнать голоса каждого из нас.
Видя, что никто из взрослых - даже мисс Мерстон - не симпатизировали
ему, мы почувствовали ободрение и наслаждались его реакцией на нас. Мы
"взяли на время" его очки, без которых он не мог читать; мы взяли их, когда
он вешал свою одежду сушиться, и ждали его следующего проявления и его
неистовой, яростной, тщетной реакции с большим предвкушением и наслаждением,
представляя себе, как он будет беситься и жаловаться на нас.
Пытка Рашмилевича достигла высшей точки и конца, когда мы решили
украсть его искусственные зубы. Мы часто передразнивали его, когда он ел -
он имел манеру сосать этими зубами, которые при этом щелкали у него во рту,
- и мы подражали его привычке к большому развлечению большинства
присутствовавших. Было что-то такое от всего сердца озорное в нашем
поведении, что для каждого было трудно не участвовать в нашем постоянно
активном, веселом и злобном воодушевлении. Когда бы бедный Рашмилевич ни
находился в какой-нибудь группе, неизменно само его присутствие заставляло
всех детей начинать хихикать, непреодолимо и заразительно. Одного его
появления было достаточно, чтобы мы начали неудержимо смеяться.
Вызвался ли я добровольно для миссии кражи зубов или меня выбрали - я
не помню. Я помню, что это был хорошо обдуманный групповой план, но я был
единственным, кто должен был совершить действительную кражу. Чтобы совершить
ее, я спрятался в коридоре снаружи его комнаты однажды ночью. Группа из пяти
или шести других детей начала производить различный шум снаружи его комнаты:
вопить, дуть через гребенки, которые были завернуты в туалетную бумагу,
делая вид, что мы привидения, и вызывая мрачно его имя, предсказывая его
неминуемую смерть и т. д. Мы продолжали это нескончаемо, и, как мы и
предвидели, он не смог сдержать себя. Он выскочил из комнаты в темноту в
ночной рубашке, крича в бессильной ярости и преследуя группу по коридору.
Это был мой момент: я вбежал в его комнату, схватил зубы из стакана, в
котором он держал их на столе у кровати, и выскочил с ними.
Мы не предполагали, что и как делать с ними - мы не пошли так далеко,
чтобы подумать, что мы могли забрать их навсегда, - и после долгого
обсуждения решили повесить их на газовую установку над обеденным столом.
Все мы, конечно, присутствовали на следующее утро там, жадно и
нетерпеливо предвкушая его появление. Никто не мог быть более подходящей
мишенью для наших махинаций: как и ожидалось, он вошел в обеденную комнату,
его лицо сморщилось вокруг рта из-за отсутствия зубов - само живое
воплощение срывающейся ярости. Он бранил нас словесно и физически до тех
пор, пока столовая не была встревожена, так как он гонял нас вокруг, стола,
требуя пронзительными криками возвращения его зубов. Все мы, как будто
неспособные остановить беспокойство и восторг, начали бросать быстрые
взгляды вверх над столом, и Рашмилевич наконец успокоился достаточно
надолго, чтобы взглянуть вверх и увидеть свои зубы, висевшие на газовой
трубе. Сопровождаемый нашими торжествующими криками и смехом, он встал на
стол, снял их и вернул их себе в рот. Когда он сел снова, мы поняли, что на
этот раз зашли слишком далеко.
Он сумел съесть свой утренний завтрак с некоторым холодным тихим
достоинством, и хотя мы продолжали подсовывать ему шутки, то скорее
равнодушно, наши сердца не отвечали на них. Он холодно посмотрел на нас, с
чувством, которое было даже больше, чем ненависть, - взгляд его глаз был как
у раненого животного. Он повел дело через мисс Мерстон, которая затем
нескончаемо перекрестно допрашивала нас. Я, наконец, признался в краже и,
хотя все мы получили черный знак в ее черной книжке, она сообщила мне, что я
теперь возглавлял список с громадным отрывом от других. Она держала меня в
своей комнате, в то время как распустила других детей, чтобы перечислить
список вещей, которые она снова отметила против меня: я не поддерживал
достаточную чистоту в хлеве; я не подметал двор регулярно; я не вытирал пыль
в комнате Гурджиева как следует; куриный двор был обычно в беспорядке; я не
заботился о своей собственной комнате, о своей одежде и внешнем виде. В
добавление, она чувствовала без сомнения, что я был заводилой во всех кознях
против бедного старого м-ра Рашмилевича.
Так как была уже ранняя весна и прибытие Гурджиева из Америки было
неминуемо, я обратил некоторое внимание на ее слова. Я прибирал птичий двор
и по крайней мере немного улучшил состояние большинства моих обязательных
работ, но я еще жил в какой-то сказочной стране и откладывал на потом как
можно больше дел. Когда мы узнали, что Гурджиев собирается прибыть - это
сказали нам Утром того дня, когда он должен был появиться в Приэре, - я
осмотрел состояние моих домашних работ и ужаснулся. Я понял, что мне не
удастся привести все в порядок до его приезда. Я сосредоточился на
тщательной уборке его комнаты и подметании двора - это были наиболее
"видимые" мои обязанности. И, преисполненный вины, вместе того, чтобы
бросить свою работу, когда он приехал, я продолжал подметать двор, а не
пошел его встречать, как все остальные. К моему ужасу, он послал за мной. Я
подошел робко, чтобы присоединиться к группе, ожидая какого-нибудь
немедленного возмездия за свои грехи, но он только горячо обнял меня и
сказал, что он рад видеть меня, и что я должен помочь отнести его багаж в
комнату и принести ему кофе. Это было временным облегчением, но я страшился
того, что должно было произойти.
Гурджиев вернулся из Америки в середине недели, а в субботу вечером
состоялось первое общее "собрание" всех в Приэре в доме изучения. Дом
изучения - это отдельное здание, первоначально это был ангар. С одной
стороны в нем была возвышенная, покрытая линолеумом сцена. Прямо напротив
сцены был небольшой шестиугольный фонтан, оборудованный электричеством так,
что различные разноцветные блики играли на воде. Фонтан обычно использовался
только во время игры на пианино, которое было с левой стороны сцены, если
стоять к ней лицом.
Основная часть здания, от сцены ко входу в противоположном конце, была
заставлена восточными коврами различных размеров и окружена небольшим
барьером, который отделял большое прямоугольное открытое пространство.
Стороны этого прямоугольника по барьеру окружали подушки, покрытые меховыми
коврами, и именно здесь обычно сидело большинство студентов. Позади барьера,
выше уровнем, были скамейки для зрителей, также покрытые восточными коврами.
Около входа в здание была маленькая перегородка, приподнятая на несколько
футов от пола, на которой Гурджиев обычно сидел, а над ней был балкон,
который редко использовался, и то только для "важных" гостей. К
крестообразным балкам перекрытия был прибит покрашенный материал, который
свисал волнами, создавая эффект, как в церкви. Интерьер внутри здания
производил впечатление неуместности разговора громче, чем, шепотом, даже
когда там было пусто.
В тот субботний вечер Гурджиев сидел на своем привычном месте, мисс
Мерстон сидела около него на полу со своей черной книжкой на коленях, а
большинство студентов сидело вокруг, внутри, барьера, на меховых коврах.
Вновь прибывшие и "зрители" или гости были на высоких скамейках позади
барьера. М-р Гурджиев объявил, что мисс Мерстон зачитает все "проступки"
всех студентов и что нарушителям будет отмерено надлежащее "наказание". Все
дети, и возможно я, особенно ждали, затаив дыхание, что мисс Мерстон
прочитает из своей книжки, которая, оказалось, была не в алфавитном порядке,
а в соответствии с числом совершенных проступков. Как мисс Мерстон и
предупреждала меня, я возглавлял список, и, публичное чтение о моих
преступлениях и проступках было очень долгим.
Гурджиев слушал спокойно, время от времени бросая быстрый взгляд при
том или ином проступке, иногда улыбаясь при чтении определенного
преступления и прерывая мисс Мерстон, только чтобы записать, лично,
действительное число особых черных заметок. Когда она кончила свое чтение, в
зале наступила торжественная, неподвижная тишина, и Гурджиев сказал, с
тяжелым вздохом, что все мы создали большое бремя для него. Он сказал затем,
что нам будет объявлено наказание согласно числу совершенных проступков.
Естественно, меня назвали первым. Он показал мне жестом сесть на скамейку
перед ним, и затем мисс Мерстон вновь прочла мои проступки подробно. Когда
она кончила, он спросил меня, признаю ли я все это. Я соблазнялся отвергнуть
некоторые из них, по крайней мере частично, и доказать извиняющие
обстоятельства, но торжественность мероприятия и тишина в комнате мешали
мне. Каждое произносившееся слово падало на собрание с ясностью колокола. У
меня не было мужества произнести какое-нибудь слабое оправдание, которое
могло прийти в мой ум, и я признался, что список был точен.
Снова вздохнув и покачав головой, как будто он очень сильно обманулся,
он полез в свой карман и вытащил огромную пачку банкнот. Еще раз он
перечислил количество моих преступлений, и затем старательно снял равное
число бумажек. Я не помню точно как много он дал мне - я думаю, что это было
по десять франков за каждый проступок - но, когда он кончил считать, он
передал мне объемную пачку франков. Во время этого процесса весь зал
особенно кричал тишиной. Не было ни шороха, и я не отважился взглянуть на
мисс Мерстон.
Когда деньги были вручены мне, он отпустил меня, вызвал следующего
нарушителя и проделал то же самое. Так как нас там было очень много и не
было ни одного, кто не совершил бы чего-нибудь, не нарушил бы какого-нибудь
правила во время его отсутствия, он повернулся к мисс Мерстон и вручил ей
маленькую сумму - возможно, десять франков или эквивалентное одному
"преступному" платежу - за ее, как он оценил его, "добросовестное выполнение
ее обязанностей директора Приэре".
Все мы были ошеломлены; это, конечно, было для нас полной
неожиданностью. Но основной вещью, которую все мы чувствовали, было огромное
сочувствие к мисс Мерстон. Это казалось мне бесчувственно жестоким,
бессердечным действием против нее. Я никогда не узнал чувства мисс Мерстон
об этом поступке, за исключением того, что она неистово покраснела от
смущения, когда мне платили; она не показала явной реакции вообще никому и
даже поблагодарила его за жалование, которое он вручил ей.
Деньги, которые я получил, удивили меня. Их было, совершенно точно,
гораздо больше, чем я когда-либо имел одновременно в своей жизни. Но они
также отталкивали меня. Я не мог заставить себя сделать что-нибудь с ними.
Не прошло и нескольких дней, как, однажды вечером, когда я был вызван
принести кофе в комнату Гурджиева, эта тема возникла снова. Мы с ним не
общались лично - в смысле действительного разговора например, - с тех пор,
как он вернулся. В тот вечер он был один. Когда я обслуживал его кофе, он
спросил меня, как я жил, как чувствовал себя. Я выпалил свои чувства о мисс
Мерстон и о деньгах, которые, как я чувствовал, я не мог истратить.
Он рассмеялся на это и весело сказал, что нет причины для того, чтобы я
не мог потратить деньги каким-нибудь путем. Это были мои деньги, и это была
награда за мою деятельность прошедшей зимой. Я сказал, что я не могу понять,
почему меня наградили за то, что я был медлительным в работах и создавал
только заботу.
Гурджиев рассмеялся снова и рассказал мне то, что я очень хотел узнать.
"Вы не понимаете того, - сказал он, - что не каждый может быть
нарушителем, подобным вам. Это очень важная составная часть жизни, подобная
дрожжам для приготовления хлеба. Без заботы, конфликта жизнь становится
мертвой. Люди живут в статус-кво, живут только привычкой, автоматически и
без совести. Вы хороши для мисс Мерстон. Вы сердили мисс Мерстон все время
дольше, чем кто-нибудь еще - поэтому вы получили большую награду. Без вас
для совести мисс Мерстон была бы возможность заснуть. Эти деньги, в
действительности, награда от мисс Мерстон - не от меня. Вы помогаете
сохранять мисс Мерстон живой".
Я понял настоящий, серьезный смысл, который он имел в виду, говоря это,
но я сказал, что чувствовал жалость к мисс Мерстон и что это должно быть
было ужасное переживание для нее, когда она увидела всех нас, получающими
награды.
Он покачал головой и опять засмеялся. "Вы не видите или не понимаете
важной вещи, которая случилась с мисс Мерстон, когда раздавались деньги. Что
вы чувствуете по прошествии времени? Вы чувствуете жалость к мисс Мерстон,
не так ли? Все другие также чувствуют жалость к ней, так?"
Я согласился, что это так.
"У людей есть непонимание, - продолжал он, - Они думают, что необходимо
говорить все время, чтобы узнать через ум, через слова. Это не так. Многие
вещи можно узнать только чувством, даже ощущением. Это непонимание возникло
от того, что человек все время говорит, используя только формулирующий
центр. То, что вы не заметили в тот вечер в доме изучения, это что мисс
Мерстон имеет новые для нее переживания. Люди не любят эту бедную женщину,
люди думают, что она странная - они смеются. Но в другой вечер люди не
смеются. Действительно, мисс Мерстон чувствует неудобство, чувствует
смущение, когда я даю деньги, может быть стыд. Но когда много людей также
чувствуют к ней симпатию, жалость, сострадание, даже любовь - она понимает
это, но не непосредственно умом. Она чувствует, в первый раз в жизни,
симпатию многих людей. Она даже не знает тогда, что она чувствует это, но ее
жизнь меняется; вот вы, я использую вас в качестве примера, прошлым летом вы
ненавидели мисс Мерстон. Теперь вы не ненавидите, вы не думаете со смехом,
вы чувствуете жалость. Вы даже любите мисс Мерстон. Это хорошо для нее, даже
если она не знает непосредственно - вы покажете; вы не можете скрыть это от
нее, даже если хотите - не можете скрыть. Таким образом, она теперь имеет
друга, хотя он был врагом. Я сделал для мисс Мерстон хорошее дело. Я не
интересовался, как она понимает это теперь - иногда она понимает и чувствует
тепло на сердце. Теплое чувство для такого человека, как мисс Мерстон,
которая не имеет обаяния, которая недружелюбна внутри себя - это необычное
переживание. В какой-нибудь день, может быть скоро, у нее появится хорошее
чувство, потому что многие люди чувствуют жалость, чувствуют сострадание к
ней. Иногда она даже понимает, что я делаю и даже любит меня за это. Но этот
вид обучения отнимает много времени".
Я очень хорошо понял его и был очень взволнован его словами. Но он не
кончил.
"Также это хорошо и для вас, - сказал он. - Вы молоды, еще только
мальчик, вы не заботитесь о других людях, а заботитесь о себе. Я делаю это
мисс Мерстон, и вы думаете, что я делаю плохо. Вы чувствуете жалость, вы не
забываете, вы думаете, что я делаю ей плохо. Но теперь вы понимаете это не
так, что также хорошо для вас, потому что вы переживаете за других людей -
вы солидарны с мисс Мерстон, ставите себя на ее место, а также сожалеете о
том, что вы делаете. Необходимо ставить себя на место другого человека, если
хотите понять и помочь. Это хорошо для вашей совести, этот метод является
возможностью для вас научиться не ненавидеть мисс Мерстон. Все люди такие же
- глупые, слепые, человеческие. Если я поступаю плохо, это помогает вам
узнать любовь к другим людям, не только к себе".
Причин поездки Гурджиева в Соединенные Штаты, по его словам, было
несколько - одной из наиболее важных было получить достаточно денег для
поддержания работы Института в Приэре. Мистер Гурджиев не приобретал
собственного имущества, а арендовал его на длительный срок, и, так как очень
немногие студенты были "доходными гостями", деньги были необходимы, чтобы
покрыть различные арендные платежи, а также чтобы обеспечить пищей, которую
мы были не в состоянии вырастить или произвести на земле; оплатить счета за
свет, газ и уголь. Расходы самого мистера Гурджиева были также велики в то
время: он содержал квартиру в Париже и оплачивал проезд всех студентов,
которых он брал из Америки с собой - достаточно, например, сказать, что он
обеспечивал выступления своих гимнастов, когда он был там.
По возвращении он часто потчевал нас рассказами о своих приключениях в
Америке, об американском обычае принимать с распростертыми объятиями любое
новое "движение", - "теорию" или "философию" просто для того, чтобы
развлечься, и об их доверчивости вообще. Он рассказал нам, как для них было
почти невозможно не дать ему денег - сам акт передавания ему денег придавал
им чувства важности, и он называл это "вымогательством", "стрижкой баранов".
Он говорил, что большинство из них имели карманы, которые были так полны
зеленого складного "имущества", что у них чесались руки, и они не могли
дождаться, когда расстанутся с ним. Тем не менее, несмотря на его рассказы о
них и о способе, которым он шутил над ними, он указывал, что от всех людей
западного мира они отличались многими характерными чертами: своей энергией,
изобретательностью и настоящей щедростью. Также, хотя и доверчивые, они были
добросердечны и стремились учиться. Каковы бы ни были их характерные черты и
их недостатки, он сумел во время своего пребывания в Америке собрать очень
большую сумму денег. Я сомневаюсь, что кто-нибудь из нас знал точно,
сколько, но обычно думали, что больше, чем 100.000.000 долларов.
Первым очевидным предприятием, проведенным после его возвращения во
Францию, была внезапная и неожиданная доставка множества велосипедов в
Приэре. Они прибыли машиной, и Гурджиев лично раздал их каждому, с немногими
исключениями: себя, своей жены и одного или двух самых маленьких детей. Мы
все были очень удивлены, и очень многие из американцев были напуганы этой
казавшейся лишней тратой денег, которые многие из них помогали собирать.
Каковы бы ни были причины приобретения велосипедов - результат был
разрушающе красочным.
Из студентов, живших тогда в Приэре, только очень немногие
действительно умели ездить на велосипеде. Но они не были куплены просто так
- на них надо было ездить. Целые участки земли стали каким-то огромным
учебным классом для велосипедных поездок. Днями, и в случае многих из нас
неделями, участки оглашались звуками велосипедных звонков, грохотом падений,
криками смеха и боли. Большими группами, виляя и падая, мы ездили к месту
работ по проектам в садах и в лесу. Всякий, кто имел привычку или
какую-нибудь вескую причину для прогулки, вскоре понял, что нужно
остерегаться мест, прежде бывших пешеходными дорожками; очень возможно, что
несущийся по ним и совершенно неуправляемый велосипед с застывшим от ужаса
седоком врежется в несчастного пешехода или другого столь же беспомощного
ездока.
Я полагаю, что большинство из нас научились ездить довольно скоро, хотя
я помню ушибленные колени и локти в течение большей части лета. Однако этот
длительный процесс через какое-то время завершился; но прошло еще много
времени, прежде чем можно было безопасно ездить и гулять в садах Приэре, не
подвергаясь опасности в образе какого-нибудь начинающего велосипедиста.
Другой проект, который был начат тем летом, был столь же красочным,
хотя и не требовал затраты большой суммы денег. Каждый, за исключением
основной группы, которая должна была работать на кухне или швейцарами,
должен был работать над переделыванием газонов - тех газонов, которые я так
напряженно косил в первое лето. Никто не был освобожден от этой обязанности,
даже так называемые "почетные" гости - люди, которые приходили ненадолго,
по-видимому, чтобы обсудить теорию м-ра Гурджиева, и которые до тех пор не
принимали участия в работе над проектами. Использовался весь наличный
инструмент, по газонам были в беспорядке разбросаны люди, рывшие дерн,
сгребавшие, вновь засевавшие и раскатывавшие семена в земле тяжелыми
железными катками. Люди работали так тесно вместе, что иногда казалось, что
там была просто комната для всех них. В это время Гурджиев ходил взад и
вперед среди всех работающих, критикуя их индивидуально, подгоняя их и
содействуя чувству неистовости и бессмысленности всего мероприятия. Как
заметил один из недавно прибывших американских студентов, осматривая эту
муравьиноподобную деятельность, казалось, что все студенты и, особенно
Гурджиев, по крайней мере временно, простились со своим рассудком.
Время от времени, иногда на несколько часов подряд, Гурджиев внезапно
прекращал свое наблюдение за нами, садился за свой маленький стол, за
которым он видел всех нас и обычно писал свои книги. Это только усиливало
комическую сторону всего проекта.
На второй или третий день один голос возразил против этого проекта. Это
был Рашмилевич. В неистовой ярости он бросил инструмент, которым работал,
подошел прямо к Гурджиеву и сказал ему, что то, что мы делали, было
ненормальным. На газонах работало так много людей, что новое травосеянье
лучше бросить, чем засевать под своими ногами. Люди копали и сгребали
бесцельно, не обращая внимание на то, что они делали, на любом свободном
месте.
Казалось, равно неистово Гурджиев возразил против этой критики - он
знал лучше, чем любой другой в мире, как "восстанавливать" газоны, он был
специалист, его нельзя критиковать и т. д. После нескольких минут этого
неистового разговора Рашмилевич повернулся на каблуках и зашагал прочь. На
всех нас произвел впечатление такой его подход к "учителю" - мы
приостановили работу и наблюдали за ними, пока он не скрылся в лесу за
Дальним газоном.
Через час, когда был перерыв для послеобеденного чая, м-р Гурджиев
позвал меня к себе. Довольно долго он говорил мне, что необходимо найти м-ра
Рашмилевича, привести его назад. Он сказал, что, чтобы спасти лицо
Рашмилевича, нужно послать за ним, что он никогда не вернется сам, и велел
мне запрячь лошадь и найти его. Когда я возразил, что не знаю даже где
начать искать, он сказал, что, если я последую моему собственному инстинкту,
я, несомненно, найду его без труда и, может быть, лошадь поможет мне.
Когда я запрягал лошадь в коляску, я попытался поставить себя на место
Рашмилевича и отправился к лесу позади главных внешних садов. Мне казалось,
что он мог уйти только в один из дальних огородов - по крайней мере, в миле
отсюда, и я направился к дальнему саду на самом краю территории. По пути я
беспокоился о том, что буду делать, если и когда я найду его, особенно
потому, что я был главным преступником в заговоре против него зимой. Об этом
мне даже ничего не сказали - по крайней мере, Гурджиев - и я чувствовал, что
меня выбрали только потому, что я отвечал за лошадь, и что Гурджиев не мог
выбрать какого-нибудь неподходящего кандидата для этого поручения.
Я не очень удивился, когда предчувствие оказалось правильным. Он был в
саду, где, как я и надеялся, он должен был быть. Но, как будто, чтобы
придать сказочное качество делу, он находился в несколько необычном месте.
Прежде всего, он сидел на яблоне. Скрывая свое удивление - в
действительности, я подумал, что он сумасшедший, - я подогнал лошадь и
коляску прямо под дерево и заявил о моем поручении. Он холодно посмотрел на
меня - и отказался ехать назад. Я не мог привести каких-нибудь доводов и не
придумал никакой подходящей причины, чтобы убедить его вернуться назад, и
сказал, что буду ждать здесь, пока он не согласится, и что я не мог
вернуться без него. После долгого молчания, во время которого он изредка
свирепо смотрел на меня, он внезапно, молча, спокойно впрыгнул в коляску с
дерева, а затем сел на сиденье рядом со мной, и я поехал к главному зданию.
Для нас обоих был приготовлен чай, мы сели друг против друга за стол и стали
пить, в то время как Гурджиев наблюдал за нами с дальнего стола. Все
остальные вернулись к работе.
Когда мы кончили, Гурджиев велел мне распрячь лошадь, поблагодарил меня
за возвращение Рашмилевича и сказал, что он увидится со мной позже.
Гурджиев пришел в конюшню, когда я был еще с лошадью, и попросил
рассказать ему точно, где я нашел м-ра Рашмилевича. Когда я сказал ему, что
я нашел его сидевшим на дереве в "дальнем саду", он недоверчиво посмотрел на
меня и попросил меня повторить - спросил меня, был ли я совершенно уверен -
и я уверил его, что он был на дереве, и я должен был стоять там долгое
время, под деревом, пока он не согласился отправиться назад со мной. Он
спросил меня о доводах, которые я использовал, и я признался, что я не мог
придумать ничего, за исключением того, что сказал, что он должен вернуться
назад, и что я буду ждать его, пока он не согласится ехать. Гурджиев,
казалось, нашел всю эту историю очень забавной и горячо поблагодарил меня за
этот рассказ ему.
Бедный м-р Рашмилевич. Когда все собрались в гостиной в тот вечер, он
был еще объектом внимания для нас всех. Никто из нас не мог припомнить
человека, сопротивлявшегося Гурджиеву в присутствии всех - Рашмилевич был
первым и единственным. Но инцидент не был закончен. После обычной
музыкальной игры на пианино мосье Гартман м-р Гурджиев сообщил нам, что он
хочет рассказать нам забавную историю, и приступил к восстановлению, в
мельчайших подробностях и с большим количеством своих собственных новых
приукрашений, истории Рашмилевича, который выразил неповиновение после
обеда, его исчезновения и моей "поимки" его. История была не только весьма
приукрашена, но он также разыграл все роли - свою, Рашмилевича,
заинтересованных зрителей, мою и даже лошади. Забавная для всех нас, она
была больше того, что Рашмилевич мог вынести. Второй раз за этот день он
ушел от Гурджиева после неистовой вспышки, обещая, что покидает Приэре
навсегда; с него, наконец, достаточно.
Я не думал, что кто-нибудь принимал его серьезно тогда, но, к нашему
удивлению и ужасу, он действительно отправился на следующий день в Париж. Он
являлся такой неотъемлемой частью этого места, был так заметен, благодаря
своим нескончаемым жалобам, что это было подобно концу эры - как будто
внезапно исчезла некоторая существенная собственность школы.
Джейн Хип вернулась во Францию в одно время с Гурджиевым и была,
конечно, в Приэре, чтобы увидеть нас. С ее возвращением, к моему сожалению,
визиты в Париж к Гертруде Стайн и Алисе Токлас прекратились. Я был очень
удивлен, когда меня однажды после обеда позвали в швейцарскую и сказали, что
ко мне был посетитель. Я очень обрадовался, узнав, что это была Гертруда, и
был очень счастлив увидеть ее; но мое счастье рассеялось почти сразу,
Гертруда совершила со мной короткую прогулку в садах школы, дала мне коробку
конфет, которая, как она сказала мне, была "прощальным" подарком для нас
обоих от нее и Алисы. Она не дала мне никакой возможности возразить ей и
сказала, что совершила поездку в Фонтенбло специально, чтобы увидеть нас (я
не помню теперь, видела ли она действительно Тома или нет), потому что она
не хотела расставаться с нами, просто написав письмо.
Когда я спросил ее, что она имела в виду, она сказала, что из-за
некоторой трудности, которая возникла у нее с Джейн, а также потому, что она
думала, что мы не были как следует воспитаны, она решила, что не может
больше продолжать видеться с нами. Любая связь с ней, из-за ее разногласия с
Джейн - и, я заключил, с Гурджиевым тоже - будет неизбежно создавать только
беспокойство для нас. Я ничего не мог сказать ей на это. Гертруда сразу же
прервала мои протесты, сказав, что она очень огорчена тем, что должна так
поступить, но что другого выхода нет.
Я был потрясен и опечален таким неожиданным, внезапным концом этих
счастливых, волнующих и многообещающих встреч, и, может быть, ошибочно, но
мне кажется, что я обвинял в этом Джейн. Я не помню, упоминал ли я
когда-либо об этом Джейн или она объяснила мне это, но я помню чувство,
возможно, ошибочное, что это она - не Гурджиев - была причиной. Какова бы ни
была причина, но мои отношения с Джейн постоянно ухудшались с того времени.
Я видел ее редко, хотя она еще была моим законным опекуном. Оглядываясь
назад на свое поведение в то время, я нахожу его теперь в высшей степени
нецивилизованным, - не знаю, что думала Джейн. Обычно Джейн периодически
посещала Приэре в выходные, но даже когда мы виделись, то лишь издалека, мы
почти не разговаривали друг с другом - примерно два года. Она, конечно,
видела Тома и Гурджиева, и я знал из общих разговоров в школе и от Тома, что
проблема Фритца часто обсуждалась, а также что в этих обсуждениях упоминался
Гурджиев. Однако, Гурджиев, с которым я был еще в очень близком контакте
благодаря моим обязанностям по уборке комнаты, никогда в течение всего этого
времени не упоминал о Джейн, и его поведение по отношению ко мне никогда не
менялось. Наши взаимоотношения не только не менялись, но, отчасти из-за
разрыва с Джейн, мое чувство уважения и любви к нему только усилилось.
Когда Гурджиев вернулся из своей первой поездки в Париж после "дела
Рашмилевича", к нашему удивлению, он привез с собой назад Рашмилевича. За
короткое время отсутствия в Приэре он, казалось, сильно изменился. Теперь,
вместо того сварливого и придирчивого, он стал покорным и с течением времени
мы даже начали чувствовать некоторую привязанность к нему. Я был очень
удивлен его возвращением, и хотя я не имел безрассудства поднять этот вопрос
прямо, когда я был с Гурджиевым, он поднял его сам. Он просто спросил меня,
неожиданно, не удивился ли я, увидев Рашмилевича снова в Приэре, и я сказал
ему, что я очень удивился, и признался, что мне было также любопытно, как
это случилось - ведь его решение уехать куда-либо было очень определенным.
Гурджиев тогда рассказал мне историю Рашмилевича. По его словам,
Рашмилевич был русским эмигрантом, который поселился в Париже после русской
революции и стал процветающим торговцем чаем, икрой и другими продуктами, на
которые там был спрос, главным образом среди русских эмигрантов. Гурджиев,
по-видимому, знал его давно - возможно, он был одним из людей, которые
прибыли во Францию из России с Гурджиевым несколько лет назад - и решил, что
его личность была бы существенным элементом в школе.
"Вы помните, - сказал он, - как я говорил вам, что вы создаете
беспокойство? Это верно, но вы только ребенок. Рашмилевич - взрослый
человек, а не непослушный ребенок, как вы, но одно его появление постоянно
производит трение во всем, что он делает, где бы он ни жил. Он не производит
серьезного беспокойства, но он производит трение на поверхности жизни, все
время. Ему уже не поможешь - он слишком стар, чтобы измениться теперь".
"Я уже говорил вам, что Рашмилевич был богатым торговцем, но я плачу
ему, чтобы он оставался здесь, вы удивлены, но это так. Он - мой очень
старый приятель и очень важен для моих детей. Я не могу платить ему столько
же, сколько он мог получать сам в чайном бизнесе в Париже; поэтому, когда я
приехал, чтобы увидеть его, я, бедный сам, должен был просить его принести
жертву ради меня. Он согласился на это, и я теперь отвечаю за его жизнь. Без
Рашмилевича Приэре не то; я не знаю никого, подобного ему, никого, кто своим
существованием, без сознательного усилия, производил бы трение во всех людях
вокруг него".
К тому времени я приобрел привычку всегда допускать, что во всем, что
делал Гурджиев, было всегда "больше, чем видится взгляду"; я также был
знаком с его теорией, что трение производит конфликты, которые, в свою
очередь, возбуждают людей и, так сказать, вытряхивают их из их привычного,
упорядоченного поведения; также я не мог не удивляться тем, что за награда
была в этом для Рашмилевича, кроме денег, я имею в виду. Единственным
ответом Гурджиева на это было то, что он сказал, что Приэре для Рашмилевича
было также привилегией. "Нигде больше его личность не может выполнять такую
полезную работу". На меня не произвел особого впечатления его ответ, но я
представил в своем уме каждое движение Рашмилевича, как имеющее большую
важность. Это казалось, в лучшем случае, странной судьбой - он должен был,
как я предполагал, жить в постоянном состоянии катаклизма, непрерывно
создавая опустошение.
Не было сомнения в том, что его присутствие не только создавало
беспокойство, но также, казалось, провоцировало его. Очень скоро после его
возвращения он и я снова стали главными участниками другого "инцидента".
Это был мой день дежурства на кухне. Как было принято для "мальчика при
кухне", я встал в половине пятого утра. Так как я был ленив по природе, а
особенно в том возрасте, единственным способом, в котором я мог быть уверен,
чтобы проснуться вовремя для кухни, было выпить в одиннадцать часов вечера
перед сном столько воды, сколько я только мог. О будильниках не было слышно
в Приэре, и это средство для раннего подъема (которое кто-то предложил мне)
никогда не обманывало ожиданий. Так как туалет был на значительном
расстоянии от моей комнаты, то не было сомнения в моем пробуждении, и я не
падал спать снова. Единственная трудность была в регулировании количества
воды. К тому же, я часто просыпался в три, вместо половины пятого. Даже
тогда я не отваживался снова ложиться в кровать и не мог решиться выпить
другое количество воды, достаточное, - чтобы разбудить меня через час или
около этого.
Первыми обязанностями мальчика при кухне были следующие: разжечь огонь
в коксовой печи, загрузить уголь в ведра, сварить кофе и вскипятить молоко,
нарезать и поджарить хлеб. Вода для кофе долгое время не закипала, так как
она нагревалась в двадцатипятилитровых эмалированных емкостях, которые также
использовались для приготовления супа и для обеденной еды. Меню с рецептами
были расписаны заранее на каждый день недели. Кухарке, а обычно был
определенный повар на каждый день, не надо было показываться на кухне до
утреннего завтрака. В этот день кухарка не появилась в половине десятого, и
я начал беспокоиться. Я посмотрел в меню и на рецепт для супа в тот день и,
так как я часто видел кухарок за приготовлением той пищи, которая была
назначена на тот день, сделал необходимые предварительные приготовления.
Так как кухарка все еще не появилась, хотя было уже около десяти часов,
я послал какого-то мальчика узнать, что с ней случилось. Оказалось, что она
больна и не может прийти на кухню. Я пришел со своей проблемой к Гурджиеву,
и он сказал, что, раз я уже начал готовить, я могу вернуться на кухню и
закончить приготовление пищи. "Вы будете поваром сегодня", - сказал он
величественно.
Я очень беспокоился от чувства такой ответственности, но в то же время
был несколько горд порученным делом. Величайшей трудностью для меня было
сдвигать огромные суповые котлы с верха большой угольной печи, когда нужно
было добавить угля в огонь, что было часто необходимо для того, чтобы суп
варился. Я работал все утро и был разумно горд собой, когда сумел кончить
готовить и доставить еду нетронутой к столу. Повар отсутствовал, и мне было
необходимо еще и обслуживать.
Обычно студенты становились в ряд, каждый со своей суповой тарелкой,
серебряной ложкой и т. д., в руках и, пока они проходили обслуживающий стол,
повар подавал им один кусок мяса и наливал черпак супа. Все шло хорошо
некоторое время. До тех пор пока не показался Рашмилевич - среди последних,
- тогда мои трудности и начались. Суповой котел был почти пуст к тому
времени, когда он подошел ко мне, и я должен был наклонить его, чтобы
наполнить черпак. Когда я налил ему - мне казалось, что это было
предопределено нашей общей судьбой - черпак также поднял порядочного размера
кусок кокса. Это был густой суп, и я не замечал уголь до тех пор, пока он не
лег с тяжелым, лязгающим звуком в его суповую тарелку.
Реакция осуждения мгновенно сменила спокойствие Рашмилевича. Он начал
тираду, направленную против меня, которой, я думал, не будет конца. Все, что
все дети сделали ему в течение последней зимы, было припомнено и приведено
более, чем подробно; и, пока он ругался и бушевал, я беспомощно стоял за
суповым котлом и молчал. Тирада пришла к концу с появлением Гурджиева.
Обычно он не появлялся ко второму завтраку и объяснил свое появление тем,
что мы производили так много шума, что он не мог работать.
Рашмилевич немедленно обернулся к нему, начав свое скорбное
повествование о несправедливостях повсюду с начала. Гурджиев наблюдал за ним
спокойно, и это, казалось, возымело успокаивающее действие. Тогда Рашмилевич
постепенно понизился в тоне - он, казалось, истощился. Не говоря ему ничего,
Гурджиев вынул кусок кокса из суповой тарелки Рашмилевича, бросил его на
землю и попросил тарелку супа себе. Он сказал, что, так как здесь был новый
повар сегодня, он чувствовал, что его обязанностью является отведать этот
обед. Кто-то сходил за суповой тарелкой для него, я обслужил его тем, что
осталось в суповом котле, и он молча его съел. Закончив, он подошел ко мне,
громко поздравил меня и сказал, что суп - конкретно этот суп - был его
любимым и лучшим из того, что он когда-либо пробовал.
Затем он повернулся к собравшимся студентам и сказал, что он много
испытал и научился многим вещам, и что в течение своей жизни он многое узнал
о еде, о химии и правильном приготовлении пищи, которое включало в себя,
конечно, пробу блюд на вкус. Он сказал, что этот суп был супом, который он
лично изобрел и очень любил, но только теперь он понял, что в нем всегда
недоставало одного элемента, чтобы сделать его совершенным. Со своеобразным
почтительным поклоном в моем направлении он похвалил меня, сказав, что я, по
счастливой случайности, нашел эту совершенную вещь - ту составную часть,
которая была необходима для этого супа. Уголь. Он закончил речь, сказав, что
сообщит своему секретарю об изменении в рецепте, включив в него один кусок
кокса - не для того, чтобы есть, а просто для приятного вкуса. Затем он
пригласил Рашмилевича на послеобеденный кофе, и они покинули столовую
вместе.
Хотя в Приэре было много людей, которые считались важными по той или
иной причине, такие как мадам Гартман, его секретарь, и ее муж, пианист и
композитор, месье Гартман, который аранжировал и играл различные музыкальные
пьесы, которые Гурджиев сочинял на своей маленькой "гармонии" - наиболее
впечатляющим постоянным жителем была его жена, которая всегда была известна
как мадам Островская.
Она была очень высокой, ширококостной женщиной, и, казалось, была
всегда присутствующей, двигаясь почти бесшумно по коридорам зданий, наблюдая
за кухнями, прачечными и за обычной домашней работой. Я никогда не знал
точно, какой авторитет она имела. Иногда, но очень редко, она говорила
что-нибудь нам, мы беспрекословно слушались - ее слово было законом. Я
вспоминаю, что был особенно очарован манерой ее движений; она ходила без
какого-либо заметного движения головы и без малейшей резкости в движениях;
она никогда не торопилась, но в то же время работала с невероятной
скоростью; каждое движение, которое она делала в любой работе, было
совершенно органично для данного вида деятельности. В течение первого лета в
Приэре она обычно готовила Гурджиеву еду и приносила ее ему в комнату, а
когда она говорила, то никогда не повышала голос. Она казалась окруженной
аурой мягкой крепости; каждый смотрел на нее с некоторым страхом, и она
внушала очень реальное чувство преданности, хотя оно едва ли когда-либо
проявлялось у детей.
Хотя большинство из нас, в обычном смысле не общались с ней - например,
я сомневаюсь, что она когда-либо обращалась ко мне лично - когда мы узнали,
что она серьезно больна, это коснулось всех нас. Мы скучали по чувству
молчаливого авторитета, который она всегда приносила с собой, и недостатку
ее присутствия, которое дало нам чувство определенной, хотя и неопределимой
потери.
Ее болезнь, вдобавок, сильно изменила распорядок Гурджиева. Когда она
перестала выходить из своей комнаты, которая была обращена к его комнате и
была равной величины, но в противоположном конце главного здания, Гурджиев
стал проводить с ней по несколько часов каждый день. Он приходил к ней в
комнату ненадолго каждое утро, наблюдая за людьми, которые были выбраны
ухаживать за ней - его две самые старшие племянницы и, иногда, другие - и
снова возвращался после второго завтрака, обычно чтобы провести с ней
послеобеденное время.
В течение этого времени наши встречи с Гурджиевым были редкими, за
исключением вечеров в гостиной. Он был занят и уходил, оставляя почти все
детали распорядка Приэре другим. Мы изредка видели его, когда дежурили на
кухне, так как он приходил на кухню лично, наблюдать за приготовлением пищи
для нее. Она была на диете, включавшей большое количество крови, выжатой на
небольшом ручном прессе из мяса, которое специально выбиралось и покупалось
для нее.
В начале болезни она иногда появлялась на террасе, чтобы посидеть на
солнце, но так как лето кончалось, она поселилась в своей комнате постоянно.
Гурджиев сообщил нам однажды вечером, что она была неизлечимо больна
какой-то формой рака и, что врачи два месяца назад определили, что ей
осталось жить только две недели. Он сказал, что, хотя это может отнять всю
его силу, он решил сохранить ее живой как можно дольше. Он сказал, что она
"жила благодаря ему", и что это отнимало почти всю его ежедневную энергию,
но что он надеялся сохранить ее живой в течение года, или по крайней мере в
течение шести месяцев.
Так как я еще отвечал за его комнату, я неизбежно встречался с ним. Он
часто проводил за кофе всю ночь, которая была теперь его единственным
временем для писания - он часто не ложился еще в четыре или пять часов утра,
работая с десяти часов вечера.
В добавление к цыплятам, ослу, лошади, овцам и, в течение некоторого
времени, корове в Приэре жили кошки и собаки. Одна из собак, не очень
красивая, черная с белым дворняжка, имела склонность всегда следовать за
Гурджиевым, но на таком расстоянии, что ее нельзя было еще назвать собакой
Гурджиева. В этот период Гурджиев редко отлучался из Приэре - он свел свои
поездки в Париж к совершенному минимуму, - и эта собака, названная
Гурджиевым Филос, стала его постоянным спутником. Она не только следовала за
ним повсюду, но также спала в его комнате, если Гурджиев не выгонял ее
лично, что он обычно делал, говоря мне, что он не любил, чтобы кто-нибудь
или что-нибудь спало в одной комнате с ним. Будучи выгнанным из комнаты,
Филос сворачивался прямо напротив его двери и спал прямо там. Он был в меру
свирепым сторожевым псом и стал хорошей защитой Гурджиева. Он был, однако,
чрезвычайно терпим ко мне, так как я - очевидно с разрешения Гурджиева -
постоянно входил и выходил из его комнаты. Когда я входил поздно ночью с
подносом кофе, он пристально смотрел на меня, зевал и разрешал переступить
через него и войти в комнату.
Однажды ночью, было очень поздно, и во всем Приэре было тихо и темно,
за исключением комнаты Гурджиева, Гурджиев отложил свою работу, когда я
вошел, и велел мне сесть на кровать рядом с ним. Он рассказал подробно о
своей работе, как трудно было писать, как изнурительна его дневная работа с
м-м Островской, и затем, как обычно, спросил обо мне. Я перечислил различные
вещи, которые я делал, ион заметил, что, так как я много общался с животными
- я заботился о цыплятах, о лошади, об осле и недавно также стал кормить
Филоса - ему будет приятно узнать, что я думаю о них. Я сказал, что я думаю
о них как о моих друзьях, и сказал, к его развлечению, что у меня есть даже
имена для всех цыплят.
Он сказал, что цыплята не имеют значения - очень глупые создания, - но
он надеется, что я буду хорошо заботиться о других животных. Осел также не
имел большого значения, но он интересовался лошадью и собакой.
"Лошадь и собака, а иногда то же верно о корове, - сказал он, -
являются особыми животными. С таким животным можно многое сделать. В
Америке, в западном мире, люди делают дураков из собак - обучают трюкам и
другим глупым вещам. Но эти животные действительно особые - именно эти
животные". Затем он спросил меня, слышал ли я когда-либо о перевоплощении, и
я сказал, что слышал. Он сказал, что были люди, некоторые буддисты,
например, которые имели много теорий о перевоплощении, некоторые даже верят,
что животное может стать человеком - или, иногда, что человек в следующем
перевоплощении может стать животным". Когда он сказал это, он рассмеялся, а
затем добавил: "Человек делает много странного с религией, когда знает мало
- создает новые понятия для религии, иногда понятия, которые лишь частично
истинны, но обычно исходят из первоначальной мысли, которая была истинной. В
случае собак, они не все неправильны, - сказал он, - Животные имеют только
два центра - человек же трехцентровое существо, с телом, сердцем и разумом.
Животное не может приобрести третий центр-мозг и стать человеком; как раз
вследствие этого, вследствие этой невозможности приобрести мозг, необходимо
всегда обращаться с животными с добротой. Вам известно это слово -
"доброта"?
Я ответил, что да, и он продолжал: "Никогда не забывайте этого слова.
Очень хорошее слово, но во многих языках его не существует. Его нет во
французском, например. Французы говорят "милый", но это не подразумевает
того же самого. Нет "доброго", добрый исходит от "рода", подобно фамилии,
"подобный чему-либо". Доброта подразумевает: обращаться как с самим собой".
"Причина по которой необходимо обращаться с собакой и лошадью с
добротой, - продолжал он, - в том, что они не подобны всем другим животным
и, даже хотя они знают, что не могут стать человеком, не могут приобрести
мозг подобно человеку, в их сердце все собаки и лошади, которые соединены с
человеком желанием стать человеком. Вы смотрите на собаку или на лошадь, и
всегда видите в их глазах эту печаль, потому что они знают, что для них нет
возможности, но хотя это и так, они хотят. Это очень печально - хотеть
невозможного. Они хотят этого из-за человека. Человек портит таких животных,
человек пытается очеловечить собак и лошадей. Вы слышали, как люди говорят:
"Моя собака почти как человек", - они не знают, что они говорят почти
истину, потому что это почти истина, но, тем не менее, невозможность. Собака
и лошадь кажутся подобными человеку потому, что имеют это желание. Поэтому,
Фрито, - так он всегда произносил мое имя, - помните эту важную вещь. Хорошо
заботьтесь о животных; будьте всегда добрым".
Затем он рассказал о мадам Островской. Он сказал, что его работа с ней
была чрезвычайной утомительной и очень трудной, "потому что я пытаюсь
сделать с ней то, что почти невозможно. Если бы она была одна, она уже давно
бы умерла. Я сохраняю ее живой, удерживаю живой моим усилием - это очень
трудно. Но также очень важно - это наиболее значительный момент в ее жизни.
Она жила много жизней, является очень старой душой и теперь имеет
возможность подняться к другим мирам. Но пришла болезнь и сделала более
трудным, менее возможным для нее сделать это самой. Если бы ее можно было
сохранить живой еще несколько месяцев, то ей не надо было бы возвращаться и
жить эту жизнь снова. Вы теперь часть семьи Приэре - моей семьи - вы можете
помочь, создавая сильное желание для нее, не для долгой жизни, а для
надлежащей смерти в правильное время. Желание может помочь, оно подобно
молитве, когда предназначено для другого. Когда для себя - молитва и желание
бесполезны; только работа полезна для себя. Но когда желание сердцем для
другого - оно может помочь".
Закончив, он долгое время смотрел на меня, погладил меня по голове в
той любимой животной манере и отправил меня спать.
Хотя Гурджиев был всегда отделен от каждого в Приэре, все испытывали к
нему большое уважение, которое соединялось с элементом, свойственным страху,
и не было сомнений, что его "диктатура" была очень благожелательной. Была
сторона его натуры, которая была не только физически магнетической и
животноподобной, но и чрезвычайно земной. Он был очень чувственным
человеком. Его чувство юмора часто было очень тонким, в восточном смысле, но
также имело грубую сторону.
Он проявлял эту сторону себя, особенно когда был один с мужчинами или
мальчиками в турецкой бане или летом, плавая в бассейне. Наш плавательный
бассейн был в дальнем конце внешних газонов и садов, за широкими газонами
замка. Вопреки принятому мнению, в Приэре не было смешения полов в
каком-нибудь "безнравственном" смысле. Мужчины и женщины купались в бане
отдельно, и в разные часы, отведенные для мужчин и женщин, пользовались
плавательным бассейном. В действительности, был очень строгий кодекс морали
в этом чисто физическом смысле, и мы весьма забавлялись, когда люди посылали
нам вырезки из воскресных приложений различных газет, которые "доказывали",
что Институт был колонией голых или группой "свободной любви" - некоторого
рода "бьющая горшки" организация , отдающая некоторой безнравственностью.
Действительно, ближайшей к "наготе" вещью была общая привычка - только
некоторых мужчин, конечно, выходить за дверь раздетыми до пояса. И в то
время как было истиной, что мы плавали без купальных принадлежностей,
плавательный бассейн был оборудован занавесями, которые были всегда
натянуты, когда бы кто-нибудь ни входил в бассейн. Было запрещено, в
действительности, даже маленьким детям, плавать при незадернутом занавесе.
Несмотря на большую занятость Гурджиева, особенно в связи с болезнью
его жены, в то лето он часто присоединялся, к другим мужчинам и мальчикам в
назначенные для них часы перед вторым завтраком в плавательном бассейне.
Когда все раздевались, Гурджиев неизменно начинал шутить об их телах, их
половых доблестях и различных физических привычках. Шутки были обычно такие,
что их можно было назвать "неприличными" или по крайней мере
"непристойными", и он находил все такие истории весьма забавными, говорил ли
их он сам или другие мужчины, которые находчиво шутили в том же духе. Одной
из его любимых забав или развлечений в плавательном бассейне было
выстраивать в ряд всех мужчин лицом кверху в одном направлении и затем
сравнивать их загар. Это стало ритуалом, который Гурджиев называл "клубом
белого осла". Он осматривал всех нас сзади, делая замечания о различных
нюансах загара или ожогов и сверкающей белизне наших ягодиц. Затем он
заставлял нас поворачиваться кругом и делал добавочные комментарии о
величине и виде мужских гениталий, выставленных ему. Наконец, - каждый раз
когда он появлялся, чтобы плавать - мы оценивались как члены по лучшему
положению в его клубе "белого осла". Том и я обычно оценивались выше всех -
в добавление к темному загару на спине и груди, так как мы были детьми и
ходили в шортах, наши ноги были также темными от загара, и из-за этого он
делал какое-нибудь замечание, обычно следующего содержания, что наши
маленькие ягодицы были "ослами, которые сияют белизной подобно звездам".
Очень многие из мужчин, особенно русские, не только не подставляли себя
солнцу, но скорее не любили любую форму наготы и обычно смущались этими
процедурами. Они, конечно, оценивались очень низко по списку, но Гурджиев
сам был последним в списке. Настолько последним, как он говорил, что
фактически принадлежал к другому клубу. Так как он всегда был одетым - зимой
и летом - хотя его лицо было темным, его лысая голова была ослепительно
белой. Его клуб, в котором он был президентом и единственным членом,
назывался чем-то вроде клуба "белоголовых", и он сравнивал белизну своей
лысой головы с белизной - он производил подробные сравнения о степени
белизны всегда - наших задов.
Одной из его любимых историй по этому поводу был долгий, запутанный
рассказ о крестьянине, который имел связь с женой фермера. Фермер,
подозревавший свою жену в связи с крестьянином, пошел искать их с ружьем и
обнаружил, когда тот постигал при лунном свете своего белого осла,
подскакивая ритмически в темноте и сияя в отраженном свете луны. Хотя эти
истории часто повторялись, и многие из них не были, к тому же, особенно
забавными, его собственное огромное удовольствие при рассказе заставляло нас
всех смеяться. Он был прекрасным рассказчиком, растягивающим даже скучнейшие
рассказы до такой фантастической величины, украшая их таким орнаментом и
подробностями, сопровождаемыми показыванием пальцами, выразительными жестами
и выражениями, что нельзя было не слушать его с полным вниманием.
Более тонкая сторона его юмора - которая была всегда усложненной и
запутанной - выражалась им самим очень различно. Ранним летом несколько
человек, для собственного развлечения, исследовали подвалы главного здания и
натолкнулись на туннель. Пройдя по нему почти полмили, мы удержались от
попытки найти его конец из-за крыс, паутины, плесневой сырости и полной
темноты. Был слух, что, так как Приэре был предположительно построен Луи XIV
для мадам де Ментенон, это был тайный проход к Замку Фонтенбло. Гурджиев
очень заинтересовался открытием этого туннеля и пошел осмотреть его сам.
Примерно через неделю после этого открытия он сказал мне, что у него
есть важное дело для меня. Он довольно долго рассказывал о туннеле, а затем
попросил меня взять бутылку обыкновенного красного вина, которое он пил за
едой и которое покупали в то время по цене около 8 центов за литр, открыть
ее, вылить из нее половину, а затем дополнить бутылку шипучей приэрской
водой. Затем я должен был вновь закрыть бутылку пробкой, запечатать ее
сургучом, измазать ее песком и паутиной - "замечательная паутина для этой
цели есть в туннеле" - и принести ее ему, когда он потребует.
Я должно быть выглядел озадаченным, и он продолжал, объяснив, что на
следующей неделе его должны были посетить два известных гостя. Это вино
приготовлялось специально для них. Он сказал мне, что, когда он попросит
"одну из бутылок особого старого вина", я должен буду принести эту бутылку
со штопором и двумя стаканами. Он все время улыбался в течение этой
инструкции, а я не старался объяснить это, хотя знал, что он был "на высоте"
- фраза, которую он часто использовал, когда затевал что-нибудь.
Два посетителя прибыли. Они были хорошо известны мне, в
действительности они были хорошо известны каждому и автоматически вызывали
восхищение и уважение, которое обычно соответствует "известным" людям,
заслужили ли они его действительно или нет. Я провел посетителей - двоих
женщин - в комнату Гурджиева, и затем ушел, ожидая звонка вызова поблизости
(для меня было устроено два звонка - один на кухне и один в моей комнате).
Когда я услышал ожидаемый звонок, я побежал в его комнату и получил
приказание принести "особое старое, редкое вино, которое мы нашли во время
недавнего проекта, раскапывая развалины первоначального монастыря". Это
красочное преувеличение было основано на факте. Приэре был в XII веке
монастырем, и там было несколько развалин, доказывавших это. Те развалины,
конечно, никогда вовсе не имели туннеля от подвалов. Первоначальное
монастырское здание было совсем на другом участке имения.
Я принес вино, как был проинструктирован, только с двумя стаканами;
бутылка была полностью покрыта грязью, песком и паутиной и плюс - салфеткой,
которой я держал ее - моей личной примесью элегантности. Прежде чем сказать
мне открыть бутылку (он просто велел мне подождать несколько минут), он
рассказал историю этого вина.
Он начал издалека и весьма неточно, объяснив, что Приэре основан в 900
году некоторым монашеским орденом, который, кроме всего прочего, как и все
монастыри, готовил вино. "Это особые, очень смышленые монахи, подобных
которым больше не существует на земле. С таким умом, - продолжал он, -
естественно, такие монахи делают также самое удивительное вино".
Затем он сказал, быстро и строго взглянув на меня, как будто, чтобы
заглушить любую возможность смеха у меня: "У меня много проектов, все очень
важные, в Приэре. Одним проектом этого года являются раскопки старых
развалин". Затем он долго описывал количество людей и огромную энергию,
вложенную в этот проект, и то, как удивительно мы натолкнулись на
одиннадцать бутылок вина... Вина, которое было приготовлено теми самыми
умными монахами. "Теперь возникла проблема для меня... кто достоин пить
такое вино: вино, которого не существует больше нигде в мире, за исключением
Приэре? Это вино слишком хорошо для меня. Я уже испортил желудок питьем
арманьяка. Так что, я думаю, именно вы, леди, которые как стихийное бедствие
посетили меня, достойны впервые попробовать это вино".
Затем он приказал мне открыть бутылку. Я завернул ее в салфетку,
откупорил и налил немного "вина" в два стакана. Гурджиев наблюдал за мной с
большой напряженностью, и, когда я подал его двум дамам, он направил свое
равное напряженное внимание на обоих; он, казалось, сгорал от ожидания, не
мог дождаться их реакции.
Дамы, которые производили должное впечатление и подходили к своим
действиям, как к важному событию, осторожно подняли свои стаканы в его
направлении и деликатно потянули. Гурджиев не мог сдержать себя. "Говорите!
- приказал он им, - Каково на вкус это вино?"
Дамы, как будто превозмогая себя, на мгновение были не способны
говорить. Наконец одна из них, с полузакрытыми глазами, прошептала, что оно
было "великолепным"; другая добавила, что она никогда не пробовала ничего,
что могло бы сравниться с ним.
Озадаченный и смущенный на их счет, я хотел уйти из комнаты, но
Гурджиев остановил меня твердым жестом и указал, что я должен вновь
наполнить их стаканы. Я оставался с ними до тех пор, пока они не кончили
бутылку с продолжавшимися соответствующими восклицаниями восторга и экстаза.
Затем он приказал мне убрать бутылку и стаканы, приготовить их комнаты - на
том же этаже, что и его - одну комнату, в которой спал Наполеон, а другую,
которую занимала когда-то королева - и дать ему знать, когда комнаты будут
готовы.
Комнаты, конечно, были уже готовы тем утром, но я развел огонь в
каминах, выждал подходящее время и затем вернулся к нему в комнату. Он велел
мне отвести их в комнаты, а затем проинструктировал их, что они должны
отдохнуть после опробования этого изумительного вина и должны приготовиться
к вечернему банкету - большому банкету, который был подготовлен специально в
их честь.
Когда я увидел его позже, одного, его единственное упоминание об
эпизоде винопития было поздравлением меня за внешний вид бутылки. Я ответил
ему значительным хитрым взглядом, как бы говоря, что я понимал, что он
делал, и он сказал, скорее серьезно, но со слабой смеющейся улыбкой на лице:
"По вашему взгляду я знаю, что вы уже вынесли приговор этим дамам; но
помните, что я говорил вам прежде, что необходимо смотреть со всех сторон,
со всех направлений, прежде чем составлять суждение. Не забывайте этого".
Иногда я думал о Гурджиеве, как об искусном рыбаке или охотнике; случай
с дамами и "знаменитое старое вино" было только одним из многих примеров, в
которых он, по-моему, по крайней мере ставил ловушку или наживлял крючок, а
затем с большим развлечением садился наблюдать жертву, обнаруживающей свои
слабости, после того как ее поймали. Хотя я чувствовал элемент злобы в этом,
спасительная сила, казалось, заключалась в факте, что, в большинстве
случаев, "жертва" не сознавала того, что случилось. Временами мне казалось,
что этот вид "игры" с людьми был буквально не более, чем развлечением для
него, чем-то, что избавляло его ум от непрерывного напряжения, в котором он
работал. Когда он говорил о таких переживаниях, он часто упоминал о них, как
о "показывании пустоты", которое я не находил особенным искусством, так как
"снижение цены" часто не замечалось самой мишенью.
С течением времени Гурджиев приобрел множество репутаций, в том числе
репутацию "целителя словом" или, несколько проще, "чудотворца". Возможно,
именно поэтому он часто изо дня в день консультировал по поводу "жизненных"
или "земных" проблем, несмотря на то, что часто повторял, что его ум никогда
не должен заниматься решением таких проблем. Тем не менее, несмотря на
предостережения, очень многие люди настойчиво требовали его консультаций
именно по таким проблемам, которые казались мне удивительными, смущающими,
обычно это усугублялось еще и тем, что люди, которые советовались с ним,
обычно считались или по крайней мере сами считали себя интеллектуальными и
умными людьми.
Я помню одну женщину, которая с большими расходами для себя (которые,
возможно, не относятся к делу, так как у нее были деньги), совершила поездку
из Америки в Приэре на одну неделю, чтобы проконсультироваться с ним по того
рода проблеме, о которых он так часто заявлял, что они не были в сфере его
деятельности. По прибытии она потребовала немедленного свидания, но ей
сказали, что Гурджиев сможет увидеть ее только вечером и ненадолго. Ей
выделили удобную комнату и через его секретаря известили, что она должна
платить крупную сумму ежедневно за жилье. Ее также предупредили, что с нее
будет дополнительно удержана большая сумма за "консультацию".
Он не встретился с ней наедине, а приветствовал и встретил ее за обедом
в тот вечер в присутствии всех. В ходе предварительного разговора с ней он
сказал, что понимает важность ее проблемы, и повел себя так, как будто он
чрезвычайно поражен тем, что она совершила такую длительную дорогостоящую
поездку именно для того, чтобы проконсультироваться с ним. Она сказала, что
проблема беспокоила ее долгое время и что она почувствовала, встретив его в
Америке предыдущей зимой, что он был, несомненно, единственным человеком,
который мог помочь ей решить ее проблему. Он ответил, что попробует помочь
ей, и. что она может назначить подходящее время для такой консультации,
сообщив его секретарю. Она продолжала говорить перед всеми собравшимися, что
это очень срочно. Он сказал, что увидит ее как только будет возможно, но что
теперь основным делом дня должен быть обед.
За обеденным столом женщина всячески проявляла большую взволнованность
- курила одну сигарету за другой и много кашляла - до такой степени, чтобы
каждый за столом заметил ее. Отказавшись от всякой попытки разговора из-за
постоянного кашля, Гурджиев отметил, что у нее очень плохой кашель. Она
ответила сразу, довольная, что ей уделили внимание, и сказала, что это
составляет часть проблемы, о которой она хотела посоветоваться с ним. Он
нахмурился, но прежде чем нашел удобный случай сказать что-нибудь еще, она
устремилась вперед. Она сказала, что обеспокоена своим мужем и что ее
курение и кашель были просто "внешними проявлениями", по ее мнению, этой
трудности. Все это время мы все слушали ее (я прислуживал за столом).
Гурджиев неодобрительно посмотрел на нее снова, но она без умолку
продолжала. Она сказала, что сигареты, это знает каждый, были символом
фаллоса, и что она обнаружила, что ее чрезмерное курение и получающийся в
результате кашель были "проявлениями", которые всегда имели место, когда она
имела вышеупомянутую трудность с мужем, добавив, что, конечно, ее
затруднения были сексуальными.
Гурджиев выслушал ее, как он делал это всегда, очень внимательно и
после задумчивой паузы спросил ее, какой сорт сигарет она курила. Она
назвала американскую марку, которую, по ее словам, она курила годами. Он
кивнул, очень задумчиво, на это открытие и после неопределенного молчания
сказал, что он придумал средство или решение, которое было очень простым. Он
предложил, чтобы она сменила сорт сигарет, возможно, хорошо бы попробовать
сорт "Голоис блюэс", и что пока на этом разговор окончен.
Только позже, в гостиной, во время несколько церемонного кофепития, она
экстравагантно превозносила его и сказала, что он, конечно, дал ей решение -
что его метод решения проблем никогда не был очевидным, но что она поняла
его.
Она оставалась в Приэре день или два, курила огромный запас "Голоис
блюэс" - столько, сколько закон позволял ей взять в страну - и, не прося
каких-либо дальнейших консультаций, сообщила Гурджиеву, что она поняла его и
вернулась в Америку. Только после ее отъезда Гурджиев упомянул о ней, как об
"одном из тех данных Богом случаев, которые создают несознательную репутацию
для него". Он назначил ей большой гонорар, и она с радостью заплатила его.
Хотя я и не напоминал м-ру Гурджиеву об этом случае в то время, но я
объяснил этот и другие подобные случаи некоторое время спустя. В то время он
говорил мне, что многие люди - люди с "моралью среднего класса западного
мира" - возражали против его методов добывания денег, в которых он всегда
нуждался для содержания Приэре, а также многих студентов, которые были не
способны заплатить ему чем-нибудь. Он сказал, почти сердито, что наш вид
морали был основан на деньгах; что единственной вещью, которая беспокоила
нас в таких случаях, был факт, что он, очевидно, извлекал деньги, не давая
ничего взамен.
"Всю свою жизнь, - сказал он убедительно, - я говорю людям, что это
работа не для каждого. Если можно решить проблемы религией или с вашим
американским психиатром - это хорошо. Но люди не слышат, что я говорю; они
всегда интерпретируют то, что я говорю, по-своему, избегая неприятных
чувств. Поэтому они должны платить за хорошее самочувствие. Много раз я
говорил, что моя работа не может помочь в обычных жизненных проблемах,
таких, как секс, болезнь, несчастье. Если они не могут решить такие проблемы
сами, тогда моя работа, которая не имеет дела с такими проблемами, не годна
для них. Но такие люди приходят сюда, несмотря на то, что я говорю, чтобы
иметь хорошее настроение; женщина, которая курила много сигарет, может
теперь рассказывать каждому, но особенно своему "самому", что она
советовалась со мной о проблеме, и что я дал ответ, хотя я и не давал
ответа. Поэтому как раз такие люди могут оправдать свое существование,
помогая мне во многих денежных проблемах. Даже с их глупостью они помогают
хорошему делу - моей работе. Это уже достаточная награда для таких людей.
"В настоящее время у людей есть большая слабость - они спрашивают
совета, но не хотят помощи, хотят только найти то, в чем уже нуждаются. Они
не слушают моих слов - я всегда говорю то, что намереваюсь, мои слова всегда
понятны - но они не верят этому, всегда ищут другое значение, значение,
которое существует только в их воображении. Без такой женщины, без таких
людей вы и многие другие люди в Приэре были бы голодны. Деньги, которые эта
женщина заплатила, - это деньги для еды". Это был один из немногих раз,
когда я слышал его какие-либо "объяснения" или "оправдания" такой
деятельности при его участии.
С тех пор как м-р Гурджиев занялся писанием книг, ему, вполне
естественно, понадобилось содержать машинистку. Он не подошел к этому в
какой-нибудь обычной манере, а держал, с великим фанфаронством, молодую
немку, которую он обнаружил где-то в своих поездках. Мы услышали о ней за
несколько дней до ее прибытия. К ее приезду были произведены тщательные
приготовления, включавшие подходящей для нее выбор комнаты, приобретение
пишущей машинки, приготовление подходящего рабочего места и т. д. Гурджиев
расхваливал всем нам ее качества, говорил нам, какая была удача, что он
нашел этого идеального человека "для моих целей", и мы ожидали ее приезда с
большим нетерпением.
Когда она приехала, то была представлена всем нам, в ее честь был
сервирован обед, и весь процесс был очень праздничным - ей было оказано то,
что все мы называли "королевским обращением", и она искренне отзывалась на
это, восприняв себя так же серьезно, как, казалось, воспринимал ее Гурджиев.
Оказалось, что ее главным, великолепным достоинством было то, что она могла
печатать, как Гурджиев неоднократно говорил нам в полном изумлении, "даже не
глядя на клавиши машинки".
Я чувствовал несомненно, что такое обращение соответствовало не
секретарю или машинистке, а ее способности пользоваться слепым методом. Как
будто, чтобы доказать нам всем, что эта способность существовала, машинистка
устроилась за столом на террасе на виду у всех нас, так как мы приходили и
уходили с наших работ, и оставалась там - весело печатая все долгое лето, за
исключением дождливых дней. Щелканье ее машинки звучало в наших ушах.
Моя первая встреча с ней, и, ради справедливости к ней, я должен
признаться в сильном антигерманском предубеждении, возникшем из рассказов о
немецкой жестокости во время Первой Мировой войны, случилась однажды
вечером, когда я стирал во дворе позади дома после работы. Она не знала
меня, а только видела, и, предполагая, что я француз, позвала меня из окна,
выходившего во двор, спросив меня по-французски с сильным акцентом, где она
могла достать то, что она назвала неким "Мылом Люкс"; она сумела передать
мне, что ей нужно оно, чтобы постирать ее чулки. Я сказал, по-английски,
который, я знал, она понимал, и на котором говорила намного лучше, чем на
французском, что я полагаю, она может купить его в местной "бакалее" на
расстоянии полумили. В ответ она бросила мне вниз несколько монет и сказала,
что дает мне денег на покупку сразу нескольких кусков.
Я поднял деньги, поднялся по ступенькам и вручил их ей. Я сказал, что
думаю, что здесь в Приэре нет мальчиков на побегушках, и что никто не
говорил мне до сих пор, что она была каким-нибудь исключением из общего
правила, согласно которому каждый делал свою собственную личную работу сам,
что включало и посещение магазина. Она сказала с "очаровательной" улыбкой,
что уверена в том, что никто не будет возражать, если я выполню это
поручение для нее, так как она, чего возможно я еще не понимал, была занята
очень важной работой для м-ра Гурджиева. Я объяснил, что я занимался
подобной же работой, что я забочусь о нем и о его комнате и выполняю свои
поручения.
Она, казалось, удивилась и после недолгого размышления сказала, что
уладит дело с м-ром Гурджиевым - что тут какое-то недоразумение,
непонимание, по крайней мере с моей стороны, относительно ее функции в
школе. Я не очень долго ждал дальнейших событий. "Вызов кофе" пришел из его
комнаты уже через несколько минут.
Когда я вошел в его комнату с кофе, машинистка, как я и ожидал, сидела
у него. Я подал кофе, и тогда м-р Гурджиев повернулся ко мне с одной из его
"обаятельных" улыбок: "Вы знаете эту леди?" - спросил он. Я сказал, что да,
я знаю ее.
Тогда он сказал, что она рассказала ему все, и что насколько он понял,
она попросила меня выполнить поручение для нее, а я отказался. Я сказал, что
это было верно и что, кроме того, каждый должен выполнять свои поручения
сам.
Он согласился, что это было так, но добавил, что у него нет времени
инструктировать ее обо всем, и что он очень высоко оценит, если конкретно в
данном случае и в качестве услуги ему, так как она важна для него, я буду
достаточно любезен, чтобы выполнить ее просьбу. Я был сбит с толку и даже
рассердился, но сказал, конечно, что сделаю. Она передала мне деньги, и я
пошел в магазин и купил ей мыло. Я предположил по тому, что я мог
почувствовать, что у него была достаточная причина, чтобы просить меня
купить мыло для нее, и решил, что инцидент был закончен. Может быть, она
действительно "особая" по какой-нибудь причине, которую я не понимал;
Гурджиев, по крайней мере, знал ее.
Я был взбешен тем не менее, когда, после того как я отдал ей мыло и
сдачу, она дала мне чаевые и сказала, что она уверена, что я теперь понял,
что она была права в первый раз, и что она надеется, что ответ м-ра
Гурджиева прояснил это мне. Я вспыхнул, но сумел сдержать свой язык. Я также
сумел не напоминать это м-ру Гурджиеву, когда видел его, но внутри я
продолжал тлеть.
Несколько дней спустя, в выходные, прибыли гости. Гурджиев встречал их
за своим обычным небольшим столом вблизи газонов; перед террасой работала
машинистка. Я подал всем кофе. Он показал жестом, чтобы я не уходил, а затем
продолжал говорить собравшимся гостям, что он с трудом дождался их, чтобы
показать им его новые чудеса - два удивительных новых приобретения:
электрический холодильник и "слепую машинистку". Затем он велел мне показать
дорогу к кладовой, где был установлен новый рефрижератор, и гости были
сильно озадачены показом обычной модели холодильника, который, как Гурджиев
выразился о нем, "сам собой мог делать лед" даже "без моей помощи" -
истинный продукт гения западного мира. Когда этот осмотр закончился, мы все
пошли назад к террасе осматривать второе чудо, которое, также "без моей
помощи и даже не смотря на клавиши" могло печатать его книгу. Машинистка
встала и приветствовала его, но Гурджиев не представил ее и велел ей сесть.
Затем по его команде она стала печатать, "даже не глядя на клавиши" и
торжествующе пристально глядя в пространство.
Гурджиев стоял среди гостей, пристально глядя на нее с безграничным
восхищением и говоря о ней, как о другом продукте "гения" западного мира. Я
действительно был очарован способностью пользоваться слепым методом, и мой
собственный интерес и восхищение были неподдельны. Внезапно Гурджиев
посмотрел в моем направлении и улыбнулся огромной, широкой улыбкой, как
будто мы участвовали в какой-нибудь громадной шутке вместе, и велел собрать
кофейные чашки.
Не очень поздно вечером, в его комнате, он упомянул о машинистке еще
раз. Он сказал сначала об "электрическом холодильнике" - "нужно только
воткнуть штепсель - и сейчас же ящик начинает шуметь и жужжать и начинает
производить лед". Он снова заговорщически улыбнулся мне. "То же с немецкой
леди. Я, как штепсель - я говорю печатать, и она так же начинает производить
шум и продукцию, но не лед, а книгу. Замечательное американское
изобретение".
Я почти любил ее тогда и был счастлив выполнять ее поручения с того
времени. Я не мог удержаться, чтобы не сказать это, и Гурджиев кивнул мне,
посмотрев удовлетворенно. "Когда вы помогаете печатать леди, вы помогаете
мне, это подобно подливанию масла в машину для сохранения ее работы; это
замечательная вещь".
Одним из развлечений среди всех детей при исполнении "обязанностей
швейцара" - а эта обязанность была почти исключительно работой детей - было
соревнование в том, чтобы быть достаточно проворным и успевать вовремя
открывать ворота для машин, чтобы Гурджиев мог проехать через них без
остановки, и дуть в рожок, сигналя привратнику.
Одной из трудностей в этом было то, что вход в Приэре был у подножия
высокого холма, который спускался от железнодорожной станции; трамваи на
Самоус также ходил прямо перед воротами, где шоссе делало широкий поворот в
направлении Самоус от Приэре. Часто шум "трамвайной линии" заглушал звуки
машин, подъезжавших к холму, и мешал нашей игре. Также, когда однажды
Гурджиев узнал о соревновании, он стал обычно спускаться вниз с холма так,
чтобы мы не могли расслышать шум мотора.
Главным образом благодаря Филосу, собаке, которая часто ходила за мной
во время отсутствия Гурджиева, я обычно успевал раскрывать ворота вовремя
для него, и он проезжал через них с широкой улыбкой на лице. При наблюдении
за Филосом, чьи уши поднимались при звуке любой машины, которая проходила,
но который вскакивал при звуке машины Гурджиева, я был почти всегда удачлив.
Забавляясь этой нашей игрой, м-р Гурджиев однажды спросил меня, как это
я ухитрялся, практически неизменно, открывать ворота вовремя, и я рассказал
ему о Филосе. Он рассмеялся, а затем сказал мне, что это был очень хороший
пример сотрудничества. "Это показывает, что человек должен много учиться и
может научиться из самых неожиданных источников. Даже собака может помочь.
Человек очень слаб, нуждается в помощи все время".
Позже тем летом я исполнял обязанности швейцара, когда м-р Гурджиев
должен был уехать. По какой-то причине это был особенно важный отъезд, и все
собрались вокруг его автомобиля, когда он уже был готов тронуться. Я был
среди провожающих и, когда он наконец завел мотор машины, я побежал к
большим воротам, чтобы открыть их. В своей поспешности я споткнулся и упал,
одним из колен ударившись о тяжелую железную задвижку, как раз над уровнем
земли, которая служила стопором ворот. Она была ржавой и, так как я упал
сильно, вонзилась глубоко. Так как Гурджиев был уже около ворот, он
посмотрел на меня, увидел кровь, текущую по моей ноге, остановился и спросил
меня, что случилось. Я сказал ему, и он велел мне смыть ее, что я и сделал,
как только он уехал.
В середине второй половины дня - он уехал около полудня - моя нога
сильно разболелась, колено раздулось и я должен был прекратить работу. После
обеда я должен был чистить паркетные полы в гостиной, где намеревались
соскрести с полов тяжелой жесткой щеткой старый воск и накопившуюся грязь;
это делалось стоя ногой на щетке и двигая ее взад и вперед по волокнам
дерева.
К вечеру мое колено угрожающе распухло, и я почувствовал себя так
плохо, что мне было не до еды. Меня уложили в кровать и начали лечить
различными способами. У каждого было свое представление о лечении, но в
конце концов решили, что колено опасно заразилось, и подходящим средством
лечения является горячая луковая припарка. Испеченный или возможно вареный
лук положили на открытую рану, которая была затем завернута в тяжелую,
прозрачную промасленную ткань, затем еще забинтована. Целью, конечно, было
оттянуть яд из зараженного колена.
Хотя и получая постоянное внимание и лучший уход - в Приэре был
постоянный доктор, который наблюдал за моим лечением - моя нога не
поправлялась. На следующий день она стала огромной, и на моем теле начали
появляться маленькие нарывы, простираясь от колена почти до пояса. Я бредил
весь день, выходя из бреда лишь изредка, когда мне сменяли припарки, но
ничто не помогало.
Поздно после обеда из своей поездки вернулся Гурджиев. Через некоторое
время после его прибытия, когда он спросил обо мне, ему рассказали о моем
состоянии, и он пришел в мою комнату осмотреть меня. Он снял бинт и припарку
и сразу же отправил кого-то в местную аптеку. Принесли лекарство, тогда
называвшееся "Вата-плазма", очевидно также какой-нибудь вид припарки, и
Гурджиев велел развести огонь в моей комнате, на котором он мог бы нагреть
воду, а затем приложил ее немедленно к зараженному колену и снова обернул
промасленной тканью и забинтовал. Он настоял, чтобы ее прикладывали сразу,
прямо из горячей воды, и я вспоминаю те прикладывания как мучительно
болезненные. Тому, кто оставался на ночь в моей комнате, были даны
инструкции прикладывать новые припарки примерно через каждые четыре часа,
что и делали.
Во второй половине следующего дня мне стало намного лучше, и припарки
при снятии были с черным, желатинообразным зараженным веществом. Вечером м-р
Гурджиев снова пришел ко мне. Так как это была суббота, и в доме изучения
должно было быть выступление, он настоял, чтобы я послушал его вместе со
всеми, и велел своему племяннику отнести меня туда и обратно на закорках.
Когда мы пришли в дом изучения, он посадил меня за небольшую перегородку,
где я и сидел позади него во время выступления. Когда оно закончилось, меня
отнесли назад в мою комнату. В лечении и средстве не было ничего очень
эффектного, но Гурджиев сказал мне кое-что об этом, когда я снова встал на
ноги.
Он велел мне показать ногу, на которой была еще небольшая повязка, и,
когда он сказал, что она здорова, то спросил меня, помнил ли я то, что он
сказал о Филосе, помогавшем мне опознавать его машину, когда он подъезжал к
воротам Приэре. Я ответил, что конечно помню, и он сказал, что эти два факта
- помощь собаки и заражение моего колена - имеют нечто общее. Они были
доказательством зависимости человека от других созданий. "Собаку вы должны
благодарить за то, что она помогает вам в небольшом деле; меня вы должны
благодарить больше, чем ее, - возможно Вы обязаны мне жизнью. Они пробовали,
когда меня не было, даже доктор, вылечить вашу ногу, но только сделали хуже.
Когда я приехал, я вылечил ногу, потому что только я знаю об этом новом
лекарстве, которое есть теперь во Франции. Я знаю о нем, потому что я
интересовался всем, так как важно знать все необходимые для своей жизни
вещи. Именно потому, что я знаю эту вещь, и потому, что я вернулся вовремя,
вы теперь поправились. Вы здоровы".
Я сказал, что я понимаю это, и поблагодарил его за то, что он сделал.
Он улыбнулся снисходительно и сказал, что невозможно отблагодарить за то,
что он сделал для меня. "Нельзя отблагодарить за жизнь, невозможно дать
достаточно благодарностей; также, возможно, придет время, когда вы захотите,
чтобы я не спасал вам жизнь. Сейчас Вы молоды, вы рады не умирать - а то,
что произошло очень серьезно, потому что Ваша болезнь весьма опасна - она
может даже убить. Но, когда вы вырастете, вы не всегда будете любишь жизнь,
и может быть, будете не благодарить меня, а проклинать потому, что я не
допустил вашей смерти. Поэтому не благодарите теперь".
Затем он продолжал говорить, что жизнь это "обоюдоострый меч".
"В вашей стране вы думаете, что жизнь является только удовольствием. В
вашей стране есть выражение "погоня за счастьем" - и это выражение
показывает, что люди не понимают жизнь. Счастья нет, есть только другая
сторона несчастья. Но в вашей стране, в большей части мира теперь, люди
хотят только счастья. Важно и другое: страдание важно, потому что также
является частью жизни, необходимой частью. Без страдания человек не может
расти, но, когда вы страдаете, вы думаете только о себе, вы чувствуете
только себя, не хотите страдать, потому что это создает вам чувство
неудобства, создает в вас желание избавиться от того, что заставляет вас
плохо себя чувствовать. Когда человек страдает, он чувствует только жалость
к себе. Но в случае настоящего человека это не так. Настоящий человек также
иногда чувствует счастье, настоящее счастье; но когда он также чувствует
настоящее страдание, он не старается остановить его. Он принимает его,
потому что он знает, что оно свойственно человеку. Нужно страдать, чтобы
знать истину о себе; нужно учиться страдать с желанием. Когда страдание
приходит к человеку, нужно страдать намеренно, нужно чувствовать всем
существом; нужно хотеть такого страдания, чтобы оно помогло стать
сознательным, помогло понимать.
У вас есть только физическое страдание, страдание тела из-за боли в
ноге. Это страдание также помогает, если вы знаете, как использовать его для
себя. Но это страдание как у животного, не столь значительное страдание.
Другое страдание, страдание всем собой, является также возможностью понять,
как зависеть от Природы, от других вещей, от всего, для помощи в жизни.
Невозможно жить одному. Одиночество - не уединенность, которая является
плохой вещью, - но одиночество может быть полезным для человека, самой
необходимой в жизни вещью, но при этом необходимо научиться не жить в
одиночку, потому что реальная жизнь зависит от других человеческих существ,
а не только от себя. Сейчас вы еще мальчик, не можете понять, что я говорю -
но помните это; помните до тех пор, пока не поблагодарите меня за то, что я
спас вам жизнь".
Так как лето подходило к концу, многие из приехавших американцев
готовились покинуть Приэре и, вероятно, не видеть его снова. Им было
разрешено задержаться, хотя школа и была реорганизована, но ожидалось, что
они не вернутся на следующий год. Снова было решено, к моему великому
облегчению, что мы не вернемся в Америку в тот год, и я ожидал зимы, потому
что м-р Гурджиев также не планировал уезжать. За исключением его случайных
отсутствий, когда для него было необходимо уехать в Париж по делу, он был
постоянно в Фонтенбло. Состояние его жены, как он и предсказывал,
становилось все хуже, и мы стали ожидать ее близкую смерть.
За несколько месяцев, которые она провела в своей комнате, я видел ее
только однажды, когда меня отправили в ее комнату по какому-то поручению
м-ра Гурджиева. Изменения в ней потрясли и ужаснули меня. Она была
невероятно худа, и хотя она посмотрела на меня с подобием улыбки, даже это
небольшое усилие, казалось, истощало ее.
Так как садоводство и большая часть наружных проектов были прекращены
на зиму, мы начали обычные приготовления: сушку фруктов и овощей, заготовку
мяса на хранение в больших бочках в погребах, пилку дров для всех печей и
каминов. Некоторые этажи школы были закрыты на зиму, и некоторые студенты
даже объединились, поделив комнаты, чтобы экономить топливо. С уменьшившимся
числом студентов большая часть нашей работы была в помещениях, как это было
прошлой зимой; большая часть имевшейся в распоряжении рабочей силы
требовалась для обычного домашнего хозяйства и на кухне, в конюшне и в
качестве швейцаров.
Осень закончилась, и в недалеком будущем соблазнительно и неясно
вырисовывалось Рождество. Это было первое Рождество, которое я должен был
провести в Приэре вместе с Гурджиевым, и мы слышали много рассказов о
тщательно разработанных рождественских церемониях - там было всегда два
празднования: одно - по "английскому" календарю и одно - по "русскому",
которое проходило на две недели позже, - и два Новых Года, а также день
рождения Гурджиева, который приходился на первый день января по одному и по
другому из этих двух календарей.
Так как время приближалось, мы начали производить детальные
приготовления. Были приготовлены различные традиционные праздничные
сладости, были испечены и запасены торты, и всех детей допустили помогать в
приготовлении того, что называлось "гостинцами" - обычно весело украшенных
бумажных мешочков со сладостями, которые должны были быть развешены на елке.
Сама елка была огромной. Мы спилили ее в лесу на территории Приэре, и она
была установлена в главной гостиной, так высоко, что касалась самого
высокого потолка. Примерно за день до Рождества все помогали украшать елку,
что состояло главным образом в развешивании на ней подарков, а также в
украшении ее сотнями свечей. Был срезан специальный длинный шест, чтобы
снимать свечи, которые могли поджечь дерево.
Накануне Рождества поздно после обеда все приготовления были закончены,
и вечером должен был состояться пир, после которого все приступали к раздаче
подарков в гостиной. Начало темнеть, когда м-р Гурджиев послал за мной. Он
расспросил меня о Рождестве в Америке и о том, что я чувствую в этот
праздник и, когда я ответил, сказал, что, к несчастью, кому-нибудь из людей
всегда необходимо по праздникам работать, чтобы другие могли получить
удовольствие. Он упомянул людей, которые будут работать на кухне,
прислуживать за столом, убирать и т.д., а затем сказал, что кто-то также
должен быть на обязанности швейцара вечером. Он ожидал дальнего телефонного
разговора, и у телефона должен был кто-нибудь быть. Он выбрал меня, потому
что знал, что на меня можно было положиться; а также, потому что я говорил
по-английски, по-французски и достаточно хорошо по-русски, чтобы ответить на
какой-нибудь телефонный вызов, который мог случиться.
Я был ошеломлен и мог с трудом заверить его, что я послушаю. Я не мог
припомнить ни одного единственного праздника, которого бы я предвкушал так,
как этот. Конечно, он увидел огорчение на моем лице, но сказал просто, что,
хотя я не смогу принять участие в общем празднике сегодня, этой ночью, я мог
предвкушать Рождество много дольше, так как я получу свои подарки на
следующий день. Я понял, что очевидно нет способа избежать этого назначения,
и ушел от него с тяжелым сердцем. Я поужинал рано, на кухне, а затем сменил
того, кто был швейцаром в этот особый день. Обычно, никто не исполнял
обязанности швейцара ночью. Русская семья жила на верхнем этаже здания и
отвечала по телефону или отпирала ворота в тех редких случаях, когда это
могло быть необходимо.
За день выпал снег, и передний двор, между помещением швейцарской и
главным зданием, был покрыт снегом, сверкающим белизной и освещенным яркими
лампами длинного коридора и главной гостиной, которые выходили во двор.
Когда я заступил на дежурство, было темно, и я угрюмо сидел, наполненный
жалостью к себе, внутри, маленькой швейцарской, пристально смотря на огни в
большом доме. Там еще не было движения - остальные студенты в это время ушли
на ужин.
Время казалось шло бесконечно, наконец я увидел людей, заходивших в
большую гостиную. Кто-то начал зажигать свечи на елке, и я не мог сдержать
себя. Я оставил дверь швейцарской открытой и подошел к главному зданию так
близкое как я мог, чтобы услышать телефон, если он зазвонит. Было очень
холодно - также, я не знал точно, насколько далеко я могу слышать телефонный
звонок - и время от времени, когда елка зажигалась, я бегал назад в
швейцарскую, чтобы согреться и сердито посмотреть на телефон. Я просил его
зазвонить, чтобы я мог присоединиться к другим. Но он лишь смотрел на меня
пристально, сурово и молчаливо.
Когда началось распределение подарков, в первую очередь самым маленьким
детям, я не смог сдержать себя и, забыв про всю свою ответственность,
подбежал прямо к окнам главной гостиной. Я не пробыл там и минуты, когда
взгляд Гурджиева поймал меня, и он встал и большими шагами пересек гостиную.
Я отошел от окна и, как будто он послал за мной, подошел прямо ко входу в
здание, вместо того чтобы вернуться в швейцарскую. Он подошел к двери почти
в одно время со мной, и мы остановились на мгновение, глядя друг на друга
через стекло двери. Затем он открыл ее неожиданным, жестким движением.
"Почему не в швейцарской? Почему вы здесь?" - спросил он сердито.
Я чуть не плача выразил какой-то протест против обязанности дежурить,
когда все остальные праздновали Рождество, но он коротко прервал меня: "Я
сказал вам сделать эту вещь для меня, а вы не делаете. Нельзя услышать
телефон отсюда: звонок может быть теперь, а вы стоите здесь и не слышите.
Идите назад". Он не повышал голоса, но несомненно был очень сердит на меня.
Я вернулся в швейцарскую, обиженный и переполненный жалостью к себе, решив,
что я не уйду с поста снова, невзирая ни на что.
Поздно ночью, когда вернулась семья, которая жила на верхнем этаже, мне
позволили оставить пост. Я вернулся в свою комнату, ненавидя Гурджиева,
ненавидя Приэре и в то же время почти чувствуя гордость на свою "жертву" для
него. Я поклялся, что никогда не упомяну про этот вечер ему или кому-нибудь
еще; также, что Рождество никогда не будет значить что-нибудь для меня
снова. Я ожидал, однако, что что-то будет дано мне на следующий день, что
Гурджиев объяснит это мне или каким-нибудь способом "компенсирует это мне".
Я все еще выделял себя, как вид "любимца", вследствие того, что я работал в
его комнатах, вследствие моего особого положения.
На следующий день, к моему дальнейшему огорчению, меня назначили
работать на кухне, так как там требовалась срочная помощь; у меня было
достаточно свободного времени, чтобы убрать его комнату, и я мог приготовить
кофе ему в любое время, когда он захочет. Я видел его несколько раз,
мельком, в течение дня, но всегда с другими людьми, и о предыдущем вечере не
упоминалось. После обеда кто-то сказал мне, что Гурджиев послал его передать
мне какой-то рождественский подарок: мелкие вещи плюс экземпляр книги Жюль
Верна "Двадцать тысяч лье под водой"; и это был конец Рождества, за
исключением бесконечного обслуживания за рождественским столом всех
студентов и разных гостей. Так как я был в это время не единственным
ожидающим, я мог почувствовать, что я был, еще раз, отделенным или
"наказанным", так же, как я чувствовал предыдущей ночью.
Когда Гурджиев в какое-нибудь время упоминал о том вечере, я замечал
изменение в моем отношении с ним. Он больше не говорил со мной как с
ребенком, и мои личные "уроки" пришли к концу; Гурджиев не сказал об этом
ничего, а я чувствовал себя слишком запуганным, чтобы поднять вопрос об
уроках. Даже хотя не было никакого телефонного звонка накануне Рождества, у
меня было тайное подозрение, что во время одного из периодов, когда я
выбегал из швейцарской, мог быть звонок, и это мучило мою совесть. Даже если
не было телефонного звонка вообще, я знал, что я "провалился" при исполнении
порученной мне обязанности, и я не мог забыть этого долгое время.
Однажды осенним утром я проснулся очень рано, когда было еще темно, с
первыми лучами солнца, появлявшегося на горизонте. Что-то беспокоило меня в
то утро, но я не представлял себе что это было: у меня было неясное чувство
беспокойства, ощущение, что случилось что-то необычное. Несмотря на мою
обычную ленивую привычку не вставать с постели до последнего момента -
примерно шести часов утра - я встал с рассветом и пошел в еще тихую,
холодную кухню. Больше для своего успокоения, а также, чтобы помочь тому,
кто был назначен мальчиком при кухне в тот день, я начал разводить огонь в
большой железной угольной печи, и когда я клал в нее уголь, мой зуммер
зазвонил (он звонил одновременно - в моей комнате и на кухне). Это было рано
для Гурджиева, но звонок соответствовал моему ощущению тревоги, и я помчался
в его комнату. Он стоял в открытых дверях комнаты, Филос рядом с ним, и
смотрел на меня упорно. "Идите приведите доктора Шернвал немедленно", -
приказал он, и я повернулся, чтобы идти, но он остановил меня, сказав:
"Скажите еще, что мадам Островская умерла".
Я выбежал из здания и побежал к дому, где жил д-р Шернвал - к
маленькому дому недалеко от птичьего двора, который раньше назывался,
вероятно французами, "Параду". Доктор и м-м Шернвал, вместе со своим молодым
сыном Николаем, жили на верхнем этаже этого здания. Остальную часть здания
занимал брат Гурджиева Дмитрий и его жена с четырьмя дочерьми. Я разбудил
Шернвалов и сказал им новость. Мадам Шернвал разразилась слезами, а доктор
начал поспешно одеваться и сказал мне вернуться и сообщить м-ру Гурджиеву,
что он выходит.
Когда я вернулся в главное здание, м-ра Гурджиева не было в своей
комнате, поэтому я спустился по пологому холму к противоположному концу
здания и постучал робко в дверь комнаты м-м Островской. М-р Гурджиев подошел
к двери, и я сказал ему, что доктор идет. Он выглядел спокойно, очень устало
и очень бледно. Он попросил меня подождать около его комнаты и сказать
доктору, где он находится. Через несколько минут появился доктор, и я
направил его к комнате м-м Островской. Он пробыл там всего несколько минут,
когда м-р Гурджиев вышел из комнаты. Я стоял в коридоре нерешительно, не
зная, ждать его или нет. Он посмотрел на меня без удивления и затем спросил
меня, есть ли у меня ключ от его комнаты. Я ответил, что есть, и он сказал,
что я не должен входить в нее, а также, что я не должен впускать никого в
нее до тех пор, пока он не вызовет меня. Затем сопровождаемый Филосом, он
спустился по холму к своей комнате, но не позволил Филосу войти в нее с ним.
Пес сердито посмотрел на меня, устроился против двери, так как м-р Гурджиев
запер ее, и зарычал на меня в первый раз.
Это был долгий, печальный день. Все мы выполнили наши назначенные
работы, но тяжелая туча горя нависала над школой. Это был один из первых
настоящих весенних дней в тот год, и даже солнечный свет и непривычно теплый
день казались неуместными. Вся наша работа производилась в полной тишине;
люди говорили друг с другом шепотом, и дух неопределенности распространился
по всем зданиям. По-видимому, необходимые приготовления для похорон кто-то
делал, м-р Шернвал или м-м Гартман, но большинство из нас не знали о них.
Каждый ждал, когда покажется м-р Гурджиев, но в его комнате не было
признаков жизни; он не завтракал, не звонил на второй завтрак и на обед или
для кофе в какое-нибудь время дня.
На следующий день утром м-м Гартман послала за мной и сказала, что она
стучала к м-ру Гурджиеву в дверь и не получила ответа, и попросила меня дать
ей мой ключ. Я ответил, что я не могу дать его ей, и сказал, что на это были
инструкции м-ра Гурджиева. Она не спорила со мной, но сказала, что
беспокоится потому, что собирается перенести тело мадам Островской в дом
изучения, где оно останется на всю ночь до похорон на следующий день; она
думала, что м-р Гурджиев должен знать об этом, но ввиду того, что он
приказал мне, она решила, что не будет беспокоить его.
Позднее, после полудня, когда все еще не было знака от м-ра Гурджиева,
за мной послали снова. На этот раз м-м Гартман сказала, что она должна иметь
ключ. Приехал архиепископ, вероятно, от Греческой Ортодоксальной Церкви в
Париже, и м-р Гурджиев должен быть извещен. После внутренней борьбы с собой,
я, наконец, уступил. Появление архиепископа было почти таким же страшным,
как и временами - Гурджиева, и я не мог восстать против его очевидной
важности.
Немного позже она нашла меня снова. Она сказал, что даже с ключом она
не могла проникнуть в комнату. Филос не позволил ей подойти достаточно
близко к двери, чтобы достать ключом замок; что надо пойти мне, так как
Филос хорошо знал меня, и сказать м-ру Гурджиеву, что архиепископ прибыл и
должен увидеть его. Филос посмотрел на меня недружелюбно, когда я
приблизился. Я пытался кормить его предыдущим днем и также этим утром, но он
отказывался есть и даже пить воду. Теперь он наблюдал за мной, когда я
вынимал ключ из кармана, и кажется решил, что он должен позволить мне
пройти. Он не двигался, но, когда я отпер дверь, позволил мне перешагнуть
через него в комнату.
М-р Гурджиев сидел на стуле в комнате - в первый раз я видел его
сидящим на чем-нибудь другом, чем кровать - и смотрел на меня без удивления.
"Филос впустил вас?" - спросил он.
Я кивнул головой и сказал, что прошу прощения за беспокойство, что я не
забыл его инструкции, но прибыл архиепископ, и что мадам Гартман... Он
прервал меня взмахом руки. "Хорошо, - сказал он спокойно, - я должен увидеть
архиепископа. Затем он вздохнул, встал и сказал: "Какой день сегодня?"
Я сказал ему, что суббота, и он спросил меня, приготовил ли его брат,
который заведовал растопкой турецкой бани, баню как обычно. Я сказал, что не
знаю, но сейчас выясню. Он просил меня не узнавать, а просто сказать Дмитрию
приготовить баню как обычно, а также сказать кухарке, что он будет внизу на
обеде этим вечером и что хочет чтобы трапеза была самой отборной в честь
архиепископа. Затем он приказал мне накормить Филоса. Я ответил, что я
пытался накормить его, но он отказывался есть. Гурджиев улыбнулся: "Если я
выйду из комнаты - будет есть. Вы предложите ему снова". Затем он вышел из
комнаты и медленно и задумчиво пошел вниз по ступенькам.
Это было мое первое столкновение со смертью. Хотя Гурджиев и изменился
- казался необычно задумчивым и чрезвычайно утомленным, более, чем я
когда-либо видел - он не подходил под мое предвзятое представление о горе.
Не было проявления ни скорби, ни слез - просто необычная тяжесть на нем, как
будто ему требовалось огромное усилие, чтобы двигаться.
Турецкая баня состояла из трех комнат и маленькой котельной, в которой
брат м-ра Гурджиева, Дмитрий, разводил огонь. Первой комнатой, в которую
входили, была раздевалка; затем - большая круглая комната, оборудованная
душем и несколькими водопроводными кранами, скамейками вдоль всех стен и
массажным столом в центре комнаты; третьей комнатой была парилка, с
деревянными скамейками на нескольких уровнях.
В раздевалке было два длинных ряда скамеек вдоль одной стены, а
напротив них - большая высокая скамейка, где всегда сидел м-р Гурджиев,
повернувшись лицом и смотря вниз на других мужчин. Из-за большого числа
мужчин в Приэре в первое лето, когда я был там, м-р Гурджиев приказал Тому и
мне разместиться на его скамейке позади него, где мы сидели, рассматривая
из-за его плеч собравшихся. Какие-нибудь "важные" гости всегда сидели прямо
напротив него. Теперь, даже хотя баня не была больше переполнена, так как в
Приэре не было много студентов после реорганизации школы, Том и я продолжали
занимать наши места позади м-ра Гурджиева; это стало частью ритуала,
связанного с субботней баней.
Приходя туда, мы все раздевались обычно на это тратилось около
получаса; большинство мужчин курили или разговаривали, в то время как
Гурджиев побуждал их рассказывать ему истории; истории как и в плавательном
бассейне, обычно должны были быть неприличными или непристойными. Неизбежно,
перед тем, как мы проходили в парную комнату, он рассказывал каким-нибудь
вновь прибывшим долгую, запутанную историю о его высокопоставленном
положении как главы Приэре, и история всегда содержала упоминания о Томе и
обо мне, как о его "Херувиме" и "Серафиме".
Общепринято, вследствие моих предубеждений о смерти и так как м-м
Островская умерла только около тридцати шести часов назад, я ожидал, что
ритуал бани этим особым субботним вечером будет печальным и мрачным. Как я
ошибался! Прийдя в тот вечер в баню, несколько позже, чем большинство
других, я обнаружил всех еще в нижнем белье, а м-р Гурджиев и архиепископ
были вовлечены в долгий спор о проблеме раздевания. Архиепископ настаивал,
что он не может мыться в турецкой бане, не прикрытый чем-нибудь, и
отказывался принимать участие в бане, если другие мужчины будут совершенно
голые. Спор продолжался около пятнадцати минут после моего прихода, и
Гурджиев, казалось, чрезвычайно наслаждался им. Он приводил многочисленные
упоминания из Библии и, особенно, подшучивал над "ложной благопристойностью"
архиепископа. Архиепископ оставался непреклонным, и кто-то отправился назад
к главному зданию, чтобы найти что-нибудь, что все могли бы надеть.
Очевидно, проблема возникала и прежде, так как последний вернулся с большим
количеством муслиновых штанов, которые извлекли откуда-то. Нам всем
посоветовали надеть их здесь как можно благопристойнее. Когда мы, наконец,
вошли в парную, чувствуя неудобство и стесненность в нашем непривычном
наряде. Гурджиев, как будто он теперь имел архиепископа в своей милости,
постепенно снял свои штаны, и один за другим остальные сделали то же самое.
Архиепископ не делал дальнейших комментариев, но упорно сохранял свои штаны
одетыми.
Когда мы вышли из парной и вошли в среднюю комнату мыться, м-р Гурджиев
снова обратился к архиепископу с длинной речью. Он сказал, что эта частичная
одежда была не только видом ложной благопристойности, но что психологически
и физически она вредна; что древние цивилизации знали, что наиболее важные
очищающие ритуалы должны производится с так называемыми "тайными частями"
тела, которые не могут быть как следует очищены, если на них есть
какая-нибудь одежда, и что, в действительности, многие религиозные церемонии
в прежних цивилизациях подчеркивали такую чистоплотность, как часть их
религии и священных обрядов. Результатом был компромисс: архиепископ не
возражал против его аргументов и согласился, что мы можем мыться, как и
раньше, но что он не будет снимать своего прикрытия.
После бани спор продолжался в первой комнате, туалетной, во время
"охлаждающего" периода, который также длился около получаса; Гурджиев решил
не рисковать, находясь на вечернем воздухе после парной бани. Холодный душ
был существенным элементом процедуры, но холодный воздух - запрещен. В ходе
дискуссии в туалетной комнате м-р Гурджиев поднял вопрос о похоронах и
сказал, что одним из важных проявлений уважения, даже по отношению к
умершим, должна быть забота об их погребении полностью очищенными в уме и
теле. Его тон, который был неприличным вначале, серьезным в комнате для
мытья, стал располагающим к себе и убедительным, и он повторил, что он не
намеревался показать неуважение к архиепископу.
Каковы бы ни были различия между ними, они, очевидно, уважали друг
друга; за обедом, который был почти банкетом, архиепископ оказался
общительным и хорошо воспитанным крепко пьющим человеком, который доставлял
удовольствие м-ру Гурджиеву, и они казалось наслаждались компанией друг
друга.
После обеда, хотя к тому времени уже было очень поздно, м-р Гурджиев
собрал всех в главной гостиной и рассказал нам длинную историю о
погребальных обычаях в различных цивилизациях. Он сказал, что, как хотела
м-м Островская, она будет иметь надлежащие похороны, как учреждено церковью,
но добавил, что другие обычаи, которые существовали в великих цивилизациях в
далеком прошлом, цивилизациях, которые были буквально неизвестны
современному человеку, были уместны и важны. Он описал один такой похоронный
ритуал - обычай всем родственникам и друзьям покойного собираться вместе на
три дня после его смерти. В течение этого периода они думали и разговаривали
всей компанией обо всем, что считалось злым и вредным - короче говоря,
грехом - что совершил покойный в течение его или ее жизни; целью этого было
создать сопротивление, которое усиливало бы душу, чтобы бороться вне тела
покойного, и открыть ей путь к другому миру.
Во время похорон на следующий день м-р Гурджиев оставался молчаливым и
отдалился от всех нас, как будто только его тело действительно находилось
среди присутствовавших на похоронах. Он вмешался только в одном месте
церемонии, в момент, когда тело должны были вынести из дома изучения и
поместить на катафалк. В тот момент, когда носильщики собрались, женщина,
которая была очень близка к его жене, бросилась на гроб, истерически,
буквально, завыла и с горем зарыдала. Гурджиев подошел к ней и говоря
спокойно, отвел ее от гроба, после чего похороны продолжались. Мы следовали
за гробом к кладбищу, пешком, и каждый из нас бросил небольшую горсть земли
на гроб, когда он был опущен в открытую яму недалеко от могилы его матери.
После службы м-р Гурджиев и все оставшиеся из нас почтили молчанием могилы
его матери и Кэтрин Мэнсфильд, которая также была похоронена там.
В то время, когда м-м Островская болела и м-р Гурджиев ежедневно бывал
у нее, одна особа, которая была близким другом его жены многие годы,
серьезно возражала против того, что делал м-р Гурджиев; ее доводом было то,
что м-р Гурджиев бесконечно продлевал страдания его жены и что это,
возможно, не могло служить какой-нибудь достойной или полезной цели -
невзирая на то, что он говорил об этом. Эта женщина была м-м Шернвал, жена
доктора, и ее гнев против м-ра Гурджиева достиг такой степени, что,
продолжая жить в Приэре, она никогда не появлялась в его присутствии и
отказывалась разговаривать с ним несколько месяцев. Она доказывала свои
соображения относительно него всякому, кому случалось быть в пределах
слышимости, и однажды даже рассказала мне длинную историю в качестве
иллюстрации его вероломства.
По ее словам, она и ее муж, доктор, были двоими из первоначальной
группы, которая прибыла с Гурджиевым из России несколько лет назад. Мы
слышали о невероятных трудностях, с которыми они сталкивались, избегая
различных сил, вовлеченных в русскую революцию, и как они, наконец,
совершили путь в Европу через Константинополь. Одним из доводов, который м-м
Шернвал приводила против м-ра Гурджиева как доказательство его ненадежности
и даже его злой натуры, было то, что то, что их спасение в то время было в
значительной степени ее заслугой. Очевидно, в то время, когда они достигли
Константинополя, они были совершенно без запасов, и м-м Шернвал помогла им
уехать в Европу, дав взаймы пару очень ценных серег м-ру Гурджиеву, которые
позволили им нанять судно и пересечь Черное море. Даже м-м Шернвал
признавала, однако, что она не предлагала серьги добровольно. М-р Гурджиев
знал об их существовании и, как последнее средство, попросил их у нее,
пообещав оставить их в Константинополе в хороших руках и вернуть их ей
как-нибудь - как только сможет собрать необходимые деньги для их выкупа.
Прошло несколько лет, а она так и не получила серег обратно, хотя м-р
Гурджиев собрал большое количество денег в Соединенных Штатах. Это было
доказательством отсутствия у него хороших намерений; кроме того, она всегда
поднимала вопрос о том, что он сделал с деньгами, которые собрал - не купил
ли он все эти велосипеды на деньги, которые могли бы быть использованы,
чтобы выкупить ее драгоценности?
Эта история рассказывалась большинству из нас в различное время, и ко
времени смерти м-м Островской я полностью забыл ее. Через несколько недель
после похорон Гурджиев спросил меня однажды, не видел ли я недавно м-м
Шернвал, и справился о ее здоровье. Он выразил сожаление о том, что давно не
видел ее, и сказал, что это очень осложняет его отношения с доктором, и что
это нехорошая ситуация. Он прочитал мне длинную лекцию о причудах женщин и
сказал, что он, в конце концов, решил, что это был знак ему приложить
усилия, чтобы завоевать вновь привязанность и благосклонность м-м Шернвал.
Затем он вручил мне часть плитки шоколада, в разорванной обертке, как будто
кто-то уже съел другую половину, и велел мне передать это ей. Я должен был
сказать ей, что он чувствует по отношению к ней, насколько он ее уважает и
ценит ее дружбу, и что этот шоколад является выражением его уважения к ней.
Я взглянул на разорванную обертку и подумал, про себя, что это едва ли
было хорошим способом снова завоевать ее дружбу. Но я научился не выражать
таких реакций. Я взял это у него и пошел повидать ее.
Перед тем как вручить сверток, я передал ей его послание, цитируя его
так точно, как мог, что заняло некоторое время, и затем вручил ей маленький
разорванный сверток. Она слушала меня, очевидно, со смешанными чувствами, и
ко времени, когда я вручил ей пакет, она жаждала получить его. Когда она
увидела его, черты ее лица приняли пренебрежительный вид. Она сказала, что
он никогда не был серьезным в чем-нибудь, и что он заставил меня передать ей
это длинное, пространное послание только как шутку, чтобы передать ей
полусъеденный кусок шоколада, который она в любом случае не любит.
Я сказал, что удивлен, так как по его словам, она любит этот сорт
шоколада, как ничто другое в мире. Она бросила на меня странный взгляд,
когда я сказал это, и затем поспешно открыла пакет. Гурджиев выбрал хорошего
посыльного - я настолько забыл ее рассказ о драгоценностях, что так же, как
и она, удивился, когда она нашла там, конечно же, серьги. Она разразилась
слезами, крепко обняла меня, стала почти истеричной; она подкрасила свое
лицо, надела серьги, и затем принялась рассказывать мне всю историю с самого
начала, но на этот раз с существенным различием, доказывающим то, каким
замечательным человеком он был, и что она всегда знала, что он исполнит свое
обещание. Я был так же удивлен изменением направления ее чувств, как и
тогда, когда увидел серьги.
Я вернулся к нему, как он указал мне, и рассказал ему всю историю
подробно. Он очень забавлялся этим, много смеялся, а затем рассказал мне, по
крайней мере частично, его историю. Он сказал, что ее факты были точными, но
что она не представляла трудностей, которые он испытал, пытаясь вернуть
серьги назад. Он "заложил" их за очень крупную сумму денег верному другу в
Константинополе, и, когда он, наконец, смог вернуть деньги, вместе с
надлежащим процентом, он узнал, что его друг умер. Попытки обнаружить
драгоценности и убедить нового владельца, по-видимому, ростовщика, вернуть
их за сумму, намного превышавшую их стоимость отняли у него несколько лет
неотступных усилий.
Я не мог удержаться и выпалил свою явную реакцию: "Почему вы сделали
это? Были ли какие-то драгоценности достойны такой цены, и представляла ли
себе м-м Шернвал, что, какой бы ни была цена серег, сами жизни людей группы
Гурджиева в то время, вероятно, зависели от них?"
Тогда он сказал мне, что цена серег не была важным элементом в истории.
Одной причиной, по которой он выкупил их, было то, что его жена дружила с
м-м Шернвал; что дружба не могла быть оценена, и что было необходимо сделать
в память о жене. Далее, он сказал, что всякий человек обязан исполнять
обещание, которое было дано правдиво и серьезно, так, как он дал это
обещание. "Я сделал это не только для нее, - сказал он, - но и ради моей
души".
"Вы помните, - спросил он затем, - как я говорил о добром и злом в
человеке - подобно правой и левой руке? В некотором смысле, то же верно для
мужчины и женщины. Мужчина - это активное, положительное - добро в природе.
Женщина - это пассивное, отрицательное - зло. Не зло в вашем американском
смысле, подобно "несправедливости", но очень необходимое зло; зло, которое
делает мужчину добрым. Это подобно электрическому свету - один провод
пассивный или отрицательный, другой - активный, положительный. Без этих двух
элементов нет света. Если бы м-м Шернвал не держала зла на меня, может быть
я забыл бы то серьезное обещание, которое я ей дал. Поэтому, без ее помощи,
так как она не позволяла мне забыть то, что я обещал, я не сдержал бы
обещание, не сделал бы добро для своей души. Когда я вернул серьги - я
сделал хорошую вещь: хорошую для меня, для памяти о жене и для м-м. Шернвал,
у которой теперь огромное угрызение совести в сердце за все плохое, что она
говорила обо мне. Это важный урок для вас".
Отношение м-ра Гурджиева ко мне, хотя оно продолжало быть тем же в
поверхностном смысле, претерпело определенное изменение, которое, я
чувствовал, началось с предыдущего Рождества. Я продолжал убирать его
комнаты, приносить ему кофе и исполнять его поручения, но непринужденное,
нежное чувство, которое существовало между нами - почти подобное чувству
отца и сына - казалось, исчезло; как будто он намеревался создать некоторое
расстояние и сдержанность между нами.
Когда он говорил со мной прежде, каков бы ни был предмет наших
разговоров, он часто ссылался на тот факт, что я еще ребенок, и что многое
из того, что он говорит, я пока не могу понять. Но со временем, в процессе
наших разговоров, его тон стал более серьезным, и он перестал относиться ко
мне, как к мальчику. Я чувствовал, что он начал ожидать от меня, что я сам
позабочусь о себе, используя свой собственный разум - он, в
действительности, убедил меня стать взрослым.
Он часто обсуждал человеческие отношения вообще, специфические роли
мужского и женского пола и человеческую судьбу; также часто эти рассуждения
не были адресованы исключительно мне, а ко всей группе, членом которой я
был. Он старался, чтобы мы поняли, что, когда бы он ни обращался к
кому-нибудь из нас по поводу чего-нибудь в присутствии других, для каждого
из присутствовавших могло быть полезным слушать то, что он говорил. Многие
из нас чувствовали, что часто, обращаясь к кому-нибудь лично, он говорил не
столько этому человеку, сколько тому в группе, кто мог чувствовать, что
разговор может быть полезен ему. Мы иногда чувствовали, что он разговаривает
с определенным человеком через кого-нибудь еще; как будто намеренно не
обращаясь к человеку прямо.
Он возвращался к теме добра и зла, активного и пассивного,
положительного и отрицательного очень часто. На меня произвело впечатление
то, что он сказал о м-м Шернвал и о себе в этом отношении, когда он
рассказывал мне о возвращении серег; это казалось мне продолжением темы, на
которую он говорил периодически: двойственная природа человека и
необходимость приобрести или создать примиряющую силу. Эта сила, во внешнем
проявлении, должна быть создана в человеческих отношениях между индивидами;
во "внутреннем" аспекте, она должна быть приобретена или создана внутри
человека как часть его собственного развития и роста.
Одной из наиболее важных вещей в заявлениях, рассказах, лекциях или
обсуждениях Гурджиева (который имел свое собственное название для них), было
громадное влияние, которое он оказывал на слушателей. Его жесты, манера
выражать себя, невероятный диапазон тона, динамика его голоса и применение
чувства - все казалось рассчитанным на то, чтобы очаровать слушателей; может
быть, загипнотизировать их до такой степени, чтобы они не были способны
спорить с ним в это время. Несомненно, несмотря на множество вопросов,
которые могли прийти на ум слушателям, когда Гурджиев кончал говорить,
всегда, прежде чем такие вопросы возникали, создавалось глубокое и
длительное впечатление. Мы не только не забывали то, что он говорил нам, но
было обычно невозможно забыть то, что он сказал, даже если кто-нибудь и
хотел забыть это.
Короче, после эпизода с серьгами м-м Шернвал он однажды снова поднял
вопрос о мужчинах и женщинах, об их ролях в жизни и, в дополнение, об особых
ролях полов в его работе или в какой-нибудь религиозной или психологической
работе, которая имела целью саморазвитие и личностный рост. Я был удивлен и
озадачен тогда, и много раз позднее, когда он затрагивал эту тему,
повторением того, что его работа была не только "не для каждого", но что
"женщины не нуждаются в ней". Он говорил, что природа женщин была такова,
что "саморазвитие", в смысле этой фразы, было нечто, чего они не могли
достигнуть. Среди всего прочего, он сказал: "Природа женщины очень сильно
отличается от природы мужчины. Женщина - от земли, и единственная надежда
для нее, чтобы подняться к другой стадии развития - достичь Небес, как вы
говорите - это с мужчиной. Женщина уже знает все, но такое знание бесполезно
для нее, в действительности может быть почти подобно яду для нее, если с ней
нет мужчины. Мужчина имеет одну вещь, которая не существует в женщине
никогда - то, что вы называете "стремление". В жизни, мужчина использует эту
вещь - это стремление - для многих вещей, все не для тех, которые нужны для
его жизни, он должен использовать, так как имеет такую потребность. Мужчина
- не женщина - поднимается в горы, ходит под океанами, летает в воздухе,
потому что должен делать подобные вещи. Для него невозможно не делать;
нельзя сопротивляться этому. Посмотрите на жизнь вокруг вас: мужчина пишет
музыку, мужчина рисует картины, пишет книги - всякие такие вещи. Это путь,
думает он, найти Небеса для себя".
Когда кто-нибудь возражал, что науки и искусства не были, в конце
концов, ограничены исключительно миром мужчины, Гурджиев смеялся: "Вы
задаете вопрос о женщине-артисте, женщине-ученом. Я говорю вам - мир все
смешал, и я говорю вам истину. Истинный мужчина и истинная женщина это не
только один пол - не только мужское или женское. Истинное человеческое
является сочетанием этих двух начал: активного и пассивного, мужского и
женского. Даже вы, он сделал широкий жест, охватывающий всех нас, - иногда
понимаете это, потому что иногда вы удивляетесь, когда вы видите мужчину,
который чувствует что-то подобно женщине, или женщину, которая действует
подобно мужчине; или даже когда в себе переживаете чувства, присущие
противоположному полу".
"Все мы живем в том, что мы называем Вселенной, но это только очень
маленькая солнечная система, самая маленькая из многих, многих солнечных
систем, - даже очень неважное место. Например, в этой солнечной системе люди
двуполы: необходимо иметь два пола для воспроизведения рода - примитивный
метод, который использует часть стремления человека для создания большего
количества людей. Человек, который знает как достичь вершины себя - как
прийти к собственным Небесам - может использовать все это стремление для
своего развития, для того, что вы называете бессмертием. В мире, как он
теперь существует, нет человека, способного сделать это: единственной
возможностью для бессмертия является воспроизведение. Когда человек имеет
детей. Со смертью тела, умирает не все".
"Для женщины нет необходимости делать в мире работу мужчины. Если
женщина может найти истинного мужчину, тогда женщина также становится
истинной женщиной без необходимости работы. Но, как я говорю, мир перемешан.
Сегодня в мире нет истинного мужчины, поэтому женщина пытается стать
мужчиной, делает работу мужчины, которая является вредной для природы".
Вскоре после смерти м-м Островской атмосфера в Приэре, казалось,
изменилась; отчасти это было несомненно из-за ее смерти (Гурджиев, например,
жил с женщиной, которая стала беременной несколько месяцев спустя); отчасти
это было просто потому, что неизбежно когда-то становишься взрослым.
Вопросы, которые ранее не возникали в моем уме, очевидно, приняли теперь
преувеличенные размеры: что я делаю в этом месте, какова цель школы, какого
рода человеком после всего является Гурджиев?
Я полагаю, что ранняя юность это "нормальное" время, когда ребенок
начинает оценивать свое окружение, своих родителей, людей вокруг него. Для
меня было достаточно легко ответь на свои вопросы относительного того,
почему я был там: бесцельные случайные серии событий, которые руководили
мной там, были свежи в моем уме. Но к тому времени, вопрос о том, хотел или
не хотел я быть там, стал другим вопросом. До того времени я не
контролировал ход своей жизни, мне не приходило на ум, что я могу иметь
какое-нибудь влияние на ее ход. В тринадцать, я еще не имел ни голоса, ни
власти над моей "судьбой" или моим будущим, но меня это и не беспокоило.
По мере того, как люди всех типов - посетители, полупостоянные жители -
посещали Приэре, постоянно возникали разговоры о Гурджиеве, о целях и/или
значении его работы. Было очень много "студентов", которые покинули Приэре
после более или менее насильственных эмоциональных обстоятельств: иногда
потому, что Гурджиев не хотел, чтобы они там оставались, иногда из-за их
собственных отношений и чувств к Гурджиеву как человеку.
В течение двух лет, которые я был там, я чувствовал, и непременно
соглашался, и верил, что Гурджиев не может поступать неправильно, что все,
что он делал, было преднамеренным, необходимым, важным, "правильным". До
того времени мне не требовалось обсуждать его с кем-либо. Но пришло время,
когда я начал рассматривать в соответствии с моими собственными
несознательно приобретенными ценностями и пытаться оценить человека,
студентов, школу. Появилось большое количество вопросов, главным образом,
без ответа.
Что было силой этого человека, чье слово было законом, который знал
больше, чем кто-нибудь еще, который имел неограниченную власть над своими
"учениками"? У меня не возникало вопросов о моем личном отношении к нему. Я
любил его, он занял место моих родителей, был несомненным авторитетом для
меня и вызывал во мне чувства преданности и привязанности. Точно так же,
было ясно, что во многом его влияние на меня и власть надо мной были вызваны
чувствами других - обычно чувствами почтения и уважения - и моим собственным
естественным желанием соответствовать им. С другой стороны, мои личные
чувства благоговения и уважения были менее значительными, чем мой страх
перед ним. Страх стал, несомненно, тем более реальным, чем больше я узнавал
Гурджиева.
Производило глубокое впечатление, было познавательно и даже интересно
наблюдать за ним, в близком кругу, когда он доводил людей до изнеможения,
как он сделал в случае с м-ром Ораджем, в моем присутствии. Но было ли это
таким уж незначительным, что м-р Орадж вскоре после этого уехал из Приэре и
не вернулся? Мне сказали, что он изучал "работу" Гурджиева в Нью-Йорке с
того времени, возможно, она и была необходима, что бы Гурджиев ни сделал
м-ру Ораджу; но кто, в конце концов, должен определять это?
Сам Гурджиев не мог помочь мне прояснить это. Одной из незабываемых
вещей, которую он говорил и повторял много раз, было то, что он называл
"добро" и "зло" в человеке, растут вместе, одинаково: возможность человека
стать либо "ангелом" либо "дьяволом" всегда одна и та же, равная. Когда он
говорил, часто, о необходимости создать или приобрести "примиряющую силу"
внутри себя, для того, чтобы иметь дело с "позитивными" и "негативными" или
"хорошими" и "плохими" сторонами своей природы, он также заявлял, что
борьба, или "война", бесконечна; что, чем больше она изучается, тем более
трудной, неизбежно, станет жизнь. Перспектива казалась одной - "чем больше
вы учитесь, тем труднее это становится". Когда он изредка противостоял
протестам против этого несколько мрачного взгляда в будущее, он, казалось,
неизменно отвечал более или менее неопровержимым утверждением, - что мы -
индивидуально или как группа - не способны думать ясно, не являемся
достаточно взрослыми и выросшими, чтобы судить так или иначе от том,
является ли это будущее действительным и реалистичным для человека; тогда
как он знает, что говорит. У меня не было аргументов, с которыми я мог бы
защищаться от обвинений в своей некомпетентности; но у меня совсем не было
безусловной уверенности в его компетентности. Его сила, магнетизм, власть,
способность и даже мудрость были, возможно, неоспоримы. Но создает ли
сочетание этих свойств, или качеств, автоматически качество компетентного
суждения?
Доказывать или сражаться с человеком твердо убежденным, было бы потерей
времени. Люди, которые были заинтересованы в Гурджиеве, всегда "относились к
одной из двух категорий: они были или за него или против него; они или
оставались в Приэре, продолжали посещать его "группы", в Париже, Лондоне,
Нью-Йорке или где-то еще, потому что были, по крайней мере разумно,
убеждены, что он имеет некоторый ответ; или они покидали его и его "работу",
потому что были убеждены, что он шарлатан, или дьявол, или - более просто -
что он причиняет зло.
Задавшись целью вызвать доброжелательность в своих слушателях, он
становился невероятно убеждающим. Его присутствие и физический магнетизм
были несомненны и обычно непреодолимы. Его логику. - в практических областях
- невозможно было опровергнуть и, никогда, приукрасить или исказить эмоцией;
в чисто практических жизненных проблемах, несомненно, что это было так, он
также играл главную роль в дискуссиях, возникавших в ходе работы учреждения,
такого как Приэре; было бы нелепым и нелогичным спорить с ним или называть
его нечестным.
Однако, возвращаясь в том возрасте мысленно к таким вещам как мои
переживания с мисс Мерстон, что он сделал ей? Каково было воздействие на
нее, когда он награждал всех тех, что не повиновался ее приказам? Конечно,
мисс Мерстон являлась ответом на эти вопросы. Она, казалось, стала настолько
преданным учеником и последователем, что, очевидно, не спрашивала, что он ей
сделал. Но был ли, в конечном счете, какой-либо ответ? Не являлось ли это
просто доказательством того, что мисс Мерстон была подавлена его
магнетизмом, его силой?
Тогда я чувствовал - и у меня не было действительной причины изменить
это чувство или мнение почти сорок лет - что он, возможно, искал
какого-нибудь индивидуума или какую-нибудь силу, которые могли бы
противостоять или противостояли бы ему действительно. В Приэре не было,
конечно, таких оппонентов. Даже в том возрасте у меня возникло подозрение
относительно униженной преданности его последователей или "учеников". Они
говорили о нем пониженным тоном; когда они не понимали определенных
утверждений, которые он делал, или что-нибудь, что он делал, они винили
себя, слишком охотно, на мой взгляд, за отсутствие проницательности - короче
говоря, они поклонялись ему. Атмосфера, которая создавалась группой людей,
которые "поклонялись" личности или философии, казалось тогда - и еще кажется
теперь - тем самым несла зародыш своего собственного разрушения; это,
конечно, давало повод их осмеивать. То, что приводило меня в недоумение, был
собственный смех Гурджиева над его наиболее убежденными и преданными
последователями (свидетельство этому - случай с дамами и "знаменитым старым
вином"). В моей простой детской манере я чувствовал, что он, вероятно,
делает вообще все ради "шутки", используя для этого других.
По моему мнению, он не только играл в игры со своими студентами, но
игры всегда "складывались" в его пользу; он открыто играл против людей,
которых он называл "овцами"; людей, которые, вдобавок, принимали этот термин
без протеста. Среди благоговейных учеников там было мало тех, кто фехтовал с
ним устно, но, в конце концов, они казались теми, кто был наиболее "одержим"
или "предан"; смелость шутить с ним стала доказательством некоторой близости
с ним - привилегии, соответствующей им из-за полного согласия с его идеями -
а не в смысле оказания сопротивления. Сопротивлявшиеся не оставались в
Приэре, чтобы обмениваться добродушным подшучиванием, и им не разрешалось
оставаться, чтобы бросить вызов или противиться ему - "философское
диктаторство" не выносило сопротивления.
То, что начало мучить меня в тринадцать, было серьезным и, для меня, по
крайней мере, опасным вопросом. Что мне было делать с этим? Я допускал, что
он, может быть, сделал таким же большим дураком меня, как, казалось, он
делал других; я не знал, делал он или нет, но, если делал, я хотел знать
почему. Я не мог отрицать, что мне было забавно, как ребенку, видеть как
Гурджиев "выставлял" взрослых, шутил над ними, но служило ли это
какой-нибудь конструктивной цели?
Даже в том возрасте я как-то сознавал, что зло могло, возможно,
производить добро. Когда Гурджиев говорил об "объективной" морали, я не
оставался совершенно в темноте. В простейшем смысле это, казалось, значило,
что субъективной моралью управлял случай, тогда как то, что Гурджиев называл
"объективной моралью", было делом природного инстинкта и личной совести. При
обсуждении морали он рекомендовал жить в согласии с определенными моральными
привычками и обычаями общества, в котором живете - он очень любил фразу:
"Когда вы в Риме - живите как римляне" - но он подчеркивал необходимость
индивидуальной, объективной, личной "морали", основанной на совести скорее,
чем на традиции, обычае или законе. Женитьба была хорошим примером
субъективного морального обычая; объективно, ни природа, ни индивидуальная
мораль не требуют такой клятвы.
Я не почувствовал себя особенно смущенно, когда узнал, что название
первой книги Гурджиева было "Рассказы Баалзебуба своему внуку" или
"Беспристрастная, объективная критика человека". Идея, что дьявол - или
Баалзебуб - был критиком, не пугала меня. Когда Гурджиев заявил, что
Христос, Будда, Магомет и другие такие же пророки были "посланниками богов",
которые в конце концов, потерпели неудачу, я допускал теорию, что это,
возможно, было время дать дьяволу его шанс. У меня не было, как у юноши,
какого-то сформировавшегося мнения о мире, поэтому я находил сложным принять
приговор Гурджиева, что все было "перемешано" или "перевернуто" или, в моем
собственном переводе этих терминов, в общем беспорядке. Но если упомянутые
пророки, по той же самой причине, "потерпели неудачу", была ли тогда
какая-либо уверенность, что Гурджиев (или Баалзебуб) намеревался достичь
цели?
Потерпеть неудачу или достичь цели, в чем? Я мог принять теорию, что с
человечеством происходит что-то "неправильное", но я противился утверждению
относительно какого-то человека, что он знает точно, что "неправильно". Так
же, принятие еще не является убеждением, и, чтобы серьезно обсуждать
лечение, мне казалось логичным нужно убедиться, что болезнь существует.
Намеривался ли я тогда составить мнение о "состоянии человека" - установить
диагноз? Я не собирался этого делать, но я не возражал против того, чтобы
сделать попытку в этом направлении. Единственный возможный ответ совсем не
был ответом.
Все эти спекуляции неизбежно вели назад, к Гурджиеву-человеку. Когда он
предписывал упражнение, такое как "самонаблюдение", которое открыто
признавало целью достижения "знания себя", я не возражал ему, он имел вес
всех организованных религий за собой, как он указывал. Возможно, различие
лежало в особом методе, и я не был в состоянии судить о заслугах его
методов. Цель, однако, не была новой.
Если принять предпосылку, что человек подчинен природе - а я был не в
состоянии отрицать этого - тогда я был вынужден немедленно рассматривать
возможность того, что Гурджиев, будучи человеком, не может знать ответы на
все вопросы, полагая, что они существуют. Его философия, как я понимал ее в
том возрасте, несомненно, была заманчивой. Было ли что-нибудь большее, чем
она? Все "мистические" идеи заманчивы и любопытны по совершенно простой
причине - они мистические или, иными словами, таинственные.
Такие вопросы тревожат; они могут угрожать самоуверенности, "смыслу
бытия", человеческого существования вообще. Мои сомнения и вопросы были
подобны скоплению замкнутых кругов - основная причина самой жизни,
человеческого существования, казалось, сходилась так или иначе к тому, мог
ли я принять или принимал ли я Гурджиева, как человека, который держал ключ.
Простой факт жизни в его присутствии делал невозможным для меня отступить
(если так можно сказать) в какую-нибудь "веру" или "преданность" в любой
другой существующей религии или теории жизни. Меня привлекало его отрицание
организованной деятельности - религиозной, философской или даже
практической, затем меня привлекала его кажущаяся поддержка индивидуальной
истины, или действия. Но пугала неизменная идея о бесполезности человеческой
жизни - индивидуальной и коллективной. Рассказ о желудях на дубе произвел
впечатление на меня, как на ребенка. Идея о человеческой жизни, как просто о
другой форме организма - который мог или не мог развиться - была новой для
меня. Но была ли работа Гурджиева действительно правильным методом, чтобы
вырасти в "дуб"? Не с дьяволом ли я, наконец, имел дело? Кто бы он ни был -
я любил его; я был, конечно, поражен им. Даже если так, остается важным, что
моя единственная серьезная попытка к самоубийству случилась в тот год. Я
мучился вопросами, не прекращавшими мучить меня - до того, что я уже не мог
продолжать задавать их себе, безжалостно, не находя никакого ответа.
Очевидно, для меня, единственным человеком, который мог дать ответ, был сам
Гурджиев, и, так как он был также, по всей вероятности, негодяй, я не мог
спросить его прямо. То, что я решил сделать, это выпить маленькую бутылку
древесного спирта. Судя по внешнему виду, это не было очень решительное
усилие, но я намеревался серьезно - на бутылке было написано "Яд", и я верил
этому. Результат покушения не был особенно драматическим - разболелся живот
и не надо было даже принимать рвотное.
Покушение было сделано ночью, и когда я увидел Гурджиев на следующее
утро, когда приносил ему его обычный кофе, он бросил на меня быстрый взгляд
и спросил меня, что не так. Я рассказал ему о том, что сделал, а также,
несколько стыдливо, о моей немедленной физической реакции - тошноте. В этот
момент я не заботился больше, был ли он дьяволом или нет. Его единственным
замечанием было, что, чтобы покончить жизнь самоубийством удачно, должно
быть сделано усилие всем сердцем. Он не спросил меня, почему я делал это, и
я помню любопытное ощущение, что, когда мы стояли лицом друг к другу в то
утро, мы были совершенно, беспристрастно честны друг с другом.
Мои вопросы и сомнения о Приэре и м-ре Гурджиеве, завладевшие мной на
короткое время, быстро утихли. Я больше не интересовался ими, а соскользнул
назад в ежедневный рабочий порядок, как будто большая тяжесть была сброшена
с моих плеч.
Единственными очевидными изменениями в обычной жизни в Приэре после
смерти м-м Островской было то, что Гурджиев стал совершать частые поездки на
несколько дней или даже до двух недель; и, когда он был в резиденции, там
было намного больше гостей, чем в обычные выходные. Когда он отправлялся в
поездку, то часто брал с собой пять или шесть человек, и почти каждый ожидал
возможность быть отобранным сопровождать его. Путешествовать в Виши, или
Эвиан или в какое-нибудь известное место, которое он любил посещать, стало
чем-то вроде традиции. Причиной поездок Гурджиева было то, что для писаний
ему требовалось путешествовать и наблюдать больше людей, что он обычно делал
в кафе и ресторанах, часто сидя в середине группы людей, где бесконечно
писал за кофе. Многие из тех, кто ездил с ним, принимали активное участие в
переводе его писаний на различные языки; вдобавок, он любил путешествовать
со свитой.
Я видел его меньше в это время, главным образом, из-за его более
частого отсутствия, но даже когда он был в Приэре, я не так часто встречался
с ним, как раньше. В целом, я был рад этому, хотя мои вопросы утихли в том
смысле, что они не были больше основными проблемами, занимающими мой ум, мой
страх относительно его мотивов, по крайней мере частично, сменился личной и,
до того момента, несколько усложненной преданностью ему.
Однажды, когда ожидали его возвращения из одного из таких путешествий,
я работал на кухне, помогая готовить один из обычных, тщательно
разработанных обедов, которые всегда бывали в дни его возвращения. Когда я
отодвигал большой котел, наполненный кипящей водой, чтобы подбросить угля, я
как-то пролил его на себя, главным образом пострадала моя правая рука. Я
бросил котел, завыл от боли, и м-м Шернвал, кухарка дня, закричала, зовя на
помощь, и послала кого-то за доктором. Вместо доктора совершенно неожиданно
на кухне появился Гурджиев. Без слов и даже, казалось, не слыша почти
истерического объяснения м-м Шернвал о случившемся, он шагнул ко мне, отвел
меня от плиты, снял железные круги и открыл красный огонь. Затем он схватил
мою обожженную руку и подержал ее со всей его силой над открытым огнем -
вероятно не больше нескольких секунд, хотя это показалось мне вечностью.
Отпустив мою руку, он сказал очень серьезно и очень спокойно, что огонь был
верным способом, чтобы побороть огонь. "В результате, - сказал он, - у вас
не будет шрама на руке. Ожог уже прошел".
Меня удивило и глубоко впечатлило не только болезненное лечение, но
также его совершенно неожиданное появление как раз в тот момент. Несомненно,
это казалось одним из тех роковых случаев, которые я не мог просто отнести к
совпадению. Мадам Шернвал сказала после его ухода, что у нее было подобное
переживание с ним несколько лет назад, и подтвердила, что то, что он сделал
мне, было правильным лечением от ожога, но что у нее никогда не хватило бы
силы и смелости сделать это самой.
Мы оба остались в благоговейном страхе остаток дня, и м-м Шернвал
конечно поддерживала мое искушение чувствовать, что его появление в это
время было некоторого рода сверхъестественным. Мы продолжали говорить об
этом несколько дней, главным образом потому, что, как он и предсказал, не
было не только шрамов, но не было больно и воздействия ожога вообще не было
заметно.
Воздействие Гурджиева с тех пор проявлялось в различных формах, и
несмотря на отсутствие личного, индивидуального контакта с ним, мне
казалось, что он часто выбирал меня по неясным причинам.
Несколько недель спустя после "лечения ожога" мы снова готовили большой
обед, так как вечером должно было быть очень много гостей. Основным гостем
был жандарм, который обнаружил Гурджиева после его автомобильной катастрофы
несколько лет назад. Когда он прибыл, его устроили в одной из роскошных
комнат для гостей на одном этаже с комнатой Гурджиева, а затем представили
всем нам. Гурджиев хвалил его и рассказывал нам насколько он, и все мы,
обязаны этому человеку. Если бы не он, Гурджиев мог бы быть мертвым и т.д.
Жандарм, в свою очередь, рассказывал свою версию истории; Гурджиев произвел
на него сильное впечатление как человек вследствие двух причин. Первой было
то, как он обнаружил Гурджиева. Он ехал вечером домой, сменившись с
дежурства, когда натолкнулся на разбитый автомобиль, и, конечно, остановился
расследовать происшествие. Удивительным было то, что, будучи серьезно
раненым, Гурджиев как-то сумел, очевидно в состоянии шока, вылезти из
машины, взяв сиденье и одеяло из машины, и лежал в стороне от дороги - с
подушкой под головой и хорошо укрывшись одеялом. Рассмотрев его повреждения,
жандарм не мог - до этого дня - поверить, что Гурджиев сделал все это без
помощника.
Второе, что удивило его, было то, что, хотя прошло почти два года после
этого события, Гурджиев ухитрился разыскать его, и, наконец, убедить
приехать в Приэре в качестве гостя в выходные. Очевидно, была какая-то
причина для удивления в этой связи, хотя я никогда полностью не понимал ее:
в личном деле не было имени жандарма или чего-нибудь подобного. Как бы то ни
было, все это требовало больших усилий и настойчивости, и жандарм был почти
неспособен принять того, что кто-нибудь мог проявить такую заботу, чтобы
отблагодарить его за обычное исполнение обязанностей.
Жандарма посадили на почетное место за столом, и Гурджиев, когда начали
есть, налил обычные стаканы арманьяка каждому (обычно, было необходимо - это
было одним из правил, произносить много тостов за едой, и он всегда наполнял
стаканы сам), включая жандарма. Но жандарм отказался. Его уважение и
признательность к м-ру Гурджиеву были безграничны, как он сказал, но он не
может пить такой крепкий ликер - самое большее, что он когда-либо пил, это
случайный стакан вина.
Гурджиев всегда был настойчив, когда люди отказывались пить этот
крепкий тост с ним, но в этом случае он был особенно непреклонен. Он
доказывал, убеждал, даже просил жандарма выпить с ним, а - жандарм
категорически, и как можно любезнее, отказывался. В конце концов, Гурджиев
сказал, что обед не может продолжаться без участия жандарма в этих тостах,
и, как будто пробуя другой способ уговорить, сказал, что он покажет ему, что
ликер не оказывает никакого плохого действия. "Это необычное место, - сказал
он, подразумевая Приэре, - у него такая репутация, что каждый может пить без
всяких последствий. Даже дети могут пить здесь". Чтобы доказать это, он
подозвал меня к себе - я прислуживал за столом в тот вечер.
Когда я встал рядом с ним, он налил полный чайный стакан арманьяка и
велел мне, по-русски, выпить его весь одним залпом. Я выпил, хотя никогда
прежде не пил такого крепкого ликера. Когда я проглотил его, слезы потекли у
меня из глаз и мое горло загорелось, но я сумел добраться до кухни, где
испуганная кухарка приказала мне быстро съесть хлеба, чтобы облегчить
жжение. Кухарка была его невесткой и весьма часто критиковала его. Она
сказала мне убежденно, что только сумасшедший мог заставить ребенка выпить
"эту дрянь", а затем отправила меня обратно исполнять мои обязанности
прислуги. Ликер подействовал на меня столь быстро, что, когда я продолжал
подносить различные блюда собравшимся гостям, я делал это шатаясь у стола,
совершенно беспечно толкая к ним тарелки и чувствуя головокружение. Я
никогда не переживал чувства такого беззаботного благополучия в своей жизни.
Особенно комично было то, что Гурджиев, каждый раз, когда я подходил к нему
близко, обращал внимание присутствующих на меня и на мою полную трезвость.
Помню, я имел незнакомое чувство отдаленности, как будто действительно
оторвался от ограничений своего собственного тела и мог наблюдать себя как
бы на расстоянии, весело шатаясь вокруг стола с тяжелыми тарелками в руках.
Я был особенно удовлетворен, когда жандарм, очевидно, благодаря мне, принял
участие и выпил несколько тостов с м-ром Гурджиевым и другими гостями. Я
чувствовал, что все это произошло благодаря мне и поздравлял себя с большим,
но не очень понятно каким именно достижением.
Несмотря на все это и на мое приподнятое настроение, обед казался
бесконечным, и мне стало немного легче, когда я смог очень поздно дотащиться
до кровати. Мне показалось, что я спал только несколько минут, когда я
услышал настойчивый звонок своего зуммера. Я удивился, что было светло,
сумел одеться и откликнуться на вызов кофе. Гурджиев рассмеялся, когда я
появился в его комнате, и спросил о моем самочувствии. Я сказал, что
полагаю, что все еще пьян, и описал ему что я чувствовал ночью. Он кивнул
головой глубокомысленно и сказал, что ликер разбудил во мне очень интересное
состояние, и, что если бы я мог достичь подобного вида самосознания трезвым,
это было бы очень важным достижением. Затем он поблагодарил меня за мое
участие в его эксперименте с жандармом и добавил, что он специально выбрал
меня, так как в моем возрасте очень важно узнать, как пить, и каким может
быть воздействие ликера. "В будущем, когда будете пить, - сказал он, -
пытайтесь видеть себя тем же самым путем, как и в эту ночь. Это может быть
очень хорошим упражнением для вас, а также поможет не пьянеть".
Позже тем летом мы с Томом были выбраны членами партии из пяти или
шести человек, которые должны были сопровождать м-ра Гурджиева в его
следующей поездке. Мы были среди первых детей, удостоившихся этой чести, и я
ожидал нашего отъезда с предвкушением и энтузиазмом.
Еще до того, как мы отправились, м-р Гурджиев сообщил нам, что нашим
местом назначения были Виши, где он намечал пробыть несколько дней и писать.
Довольно быстро, за час или два, я узнал, что путешествовать с Гурджиевым
было необычным переживанием. Хотя нам не надо было, насколько я знал,
торопиться к месту нашего назначения, он гнал машину, как ненормальный.
Несколько часов мы мчались по дороге на предельной скорости, затем он
внезапно останавливал машину, чтобы провести два или три часа в кафе в
маленьком городке, где он непрерывно писал; или останавливались где-нибудь в
деревне, на краю дороги, выгрузив большую корзину пищи и питья, одеяла и
подушки, предавались неторопливому пикнику, после которого все ложились
отдохнуть.
Какой-нибудь действительной механической аварии было недостаточно,
кроме того, у нас было необычайно много ненужных переживаний в дороге.
Кто-то - это могли быть мы или кто-нибудь другой из группы - должен был быть
делегатом, чтобы садиться следующим к Гурджиеву с открытой картой, которой
руководствовались в пути. Он стартовал после того, как читатель карты
говорил, какую дорогу он выбирает, и затем быстро набирал предельную
скорость. Работа над картой заключалась в том, чтобы наблюдать дорожные
знаки и говорить ему когда свернуть или указать направление. Неизменно, он
умудрялся увеличить скорость перед каким-нибудь перекрестком, и почти всегда
не удавалось правильно повернуть. Так как он отказывался ехать назад, то
необходимо было направлять его по любой дороге, которая случайно оказывалась
на направлении к месту нашего назначения. Многочисленные долгие обвинения
были обычным явлением, начинавшимся с проклятий в адрес того, кому случалось
читать карту в это время, и, в конце концов, они переходили на всех
присутствующих. Казалось, в этом была цель, так как это случалось регулярно,
безразлично кто сидел рядом с ним в качестве проводника, и я мог приписать
это только его желанию сохранить каждого в возбуждении и бдительности.
Хотя мы везли два запасных колеса и шины с собой - по одному с каждой
стороны - мы могли бы их захватить несколько больше. Даже в те времена
менять колеса с проколотой шиной не было очень сложной операцией. Когда шина
спускала, а это случалось часто, все выходили из машины, и каждому члену
группы назначалась определенная работа - один отвечал за домкрат, другой -
за снятие запасной шины, третий - за снятие заменявшегося колеса. За всеми
этими работами Гурджиев наблюдал лично, обычно совещаясь с тем, кто ничего
не делал в данный момент. Время от времени вся работа останавливалась, и мы,
например, долго совещались о том, под каким углом лучше поддерживать машину
домкратом, чтобы снять шину и т.п. Так как Гурджиев никогда не имел
обыкновения накачивать шины на станции, то однажды, когда были использованы
две запасные шины, возникла проблема не просто сменить колесо, а сменить
действительно шину, отремонтировать ее и одеть снова. В этой поездке нас
было вполне достаточно, чтобы сделать это самим, но что касается доводов,
совещаний и взаимных обвинений в том, почему шины неисправны, то этот
процесс отнимал часы, и большую часть этого времени вокруг машины стояла,
совещаясь и инструктируя, целая группа, включавшая женщин, одетых
соответственно в длинные платья. Эти группы производили на проезжающих
автомобилистов впечатление большого несчастья, застигшего нас врасплох, и
они часто останавливали свои машины, чтобы помочь, так что иногда к нам
присоединялась другая большая группа, некоторые также давали советы,
консультации, а иногда даже оказывали физическую помощь.
В добавление к ремонту шин и тому, что мы почти всегда оказывались на
неправильной дороге, не было способа убедить Гурджиева остановиться для
заправки. Сколько бы ни показывал указатель горючего, он настаивал, что мы
не можем оказаться без горючего, до того неизбежного момента, когда мотор
начинал чихать и плеваться, и, хотя он это громко проклинал, машина
останавливалась. Так как он редко ездил на надлежащей стороне дороги, то в
таких случаях каждому необходимо было вылезать из машины и толкать ее на
другую сторону, в то время как кто-нибудь отправлялся пешком или на попутных
машинах к ближайшей заправочной станции за механиком. Гурджиев настаивал на
механике, потому что был уверен, что в машине что-то неисправно; он не мог
этого сделать просто, заправив машину горючим. Эти задержки были большой
досадой для каждого, кроме м-ра Гурджиева, который, в то время как кто-то
искал помощь, удобно устраивался в стороне от дороги, или, возможно,
оставался в машине, в зависимости от настроения, и неистово писал в своей
записной книжке, бормоча про себя и облизывая конец одного из своих
многочисленных карандашей.
Гурджиев, казалось, притягивал препятствия. Даже если у нас было
достаточно горючего, и мы ехали по правильной стороне дороги, мы ухитрялись
въехать в стадо коров, овец или коз. Гурджиев сопровождал таких животных
вдоль дороги, иногда подталкивая их буфером машины, всегда придерживаясь
непроезжей стороны дороги и посылая им проклятья. Мы въехали в стадо скота
во время одного из моих назначений читать карту, и на этот раз, к моему
удивлению и великому удовольствию, когда он проклинал и толкал одну из
медлительных коров в траву, корова встала мертво перед машиной, пристально и
недобро посмотрела на него, подняла хвост и обдала капот машины потоком
жидкого навоза. Гурджиев казалось предвидел это, так как он выглядел
особенно веселым; мы немедленно остановились отдохнуть в стороне от дороги,
он начал писать, в то время как остальные чистили автомобиль.
Другой привычкой Гурджиева, которая усложняла это путешествие, было то,
что мы часто останавливались, для еды, отдыха, писания и т.п., в течение
дня, но он никогда не останавливался вечером до тех пор, пока большинство
гостиниц или отелей ни закрывались, и в это время он решал, что ему пора
есть и спать. Это всегда подразумевало, что один из группы - мы все не
любили эту обязанность - должен был выйти из машины и стучаться в дверь
какой-нибудь гостиницы до тех пор, пока не поднимется владелец, а часто - и
весь городок. По-видимому, с единственной целью создать дополнительное
смущение, когда был разбужен владелец гостиницы или отеля, Гурджиев, выйдя
из машины, начинал выкрикивать - обычно по-русски - указания о числе комнат
и количестве еды, которое нужно, и любые другие указания, которые могли
прийти ему на ум. Затем, пока его спутники разгружали горы багажа, он, на
отвратительном французском, обычно вступал в долгие, усложненные извинения с
теми, кто был разбужен, сожалея о необходимости разбудить их, о неумелости
компаньонов и т.п. Результатом было то, что хозяйка - почти всегда женщина -
бывала совершенно очарована им и смотрела на остальных с отвращением, пока
обслуживала превосходной едой. Еда, конечно, продолжалась бесконечно, с
долгими тостами, обращенными к каждому присутствовавшему, особенно хозяйке
гостиницы, плюс дополнительные тосты за качество пищи, великолепное
размещение или что-нибудь еще, что поражало его воображение.
Хотя я думал, что путешествие никогда не придет к концу, мы сумели
достичь Виши через несколько дней. Мы прибыли, конечно, поздней ночью и
снова должны были разбудить очень много людей в одном из больших курортных
отелей, сообщивших нам сначала, что комнат у них нет. Гурджиев, однако,
вступил в переговоры и убедил владельца, что его визит чрезвычайно важен.
Одной из причин, которую он привел было то, что он является директором
элитной школы для богатых американцев; Тома и меня, обоих очень сонных,
представили в качестве доказательства. С совершенно честным лицом, я был
представлен как м-р Форд, сын знаменитого Генри Форда, а Том -как м-р
Рокфеллер, сын равно знаменитого Джона Д. Рокфеллера. Когда я взглянул на
управляющего, я не чувствовал, что он полностью, на веру принял этот
рассказ, но он сумел (он, очевидно, слишком устал) улыбнуться и посмотрел на
нас с почтением. Одной проблемой, которая оставалась нерешенной, было то,
что там не было, несмотря на возможную важность Гурджиева, достаточно комнат
для всех нас. Гурджиев серьезно рассмотрел это сообщение и наконец придумал
некоторый способ, чтобы мы все могли разместиться без какого-либо
непристойного смешения полов, в комнатах, которые имелись в распоряжении.
М-р Форд, то есть я, должен был спать в ванной комнате в самой его ванной.
Только я влез в ванну, измученный, с одеялом, как сразу же появился кто-то с
койкой в руках, которая была втиснута в узкое пространство ванной комнаты. Я
перелез в койку, после чего Гурджиев, сильно развеселившись всеми этими
сложностями, стал принимать очень горячую и нескончаемо долгую ванну.
Остановка в Виши была очень спокойной по сравнению со всей поездкой. Мы
видели Гурджиева только за едой, и нашей единственной обязанностью во время
нашего пребывания там было пить, некоторые особые воды, которые были по его
мнению, очень полезными. Нам дали предписание пить их в столовой, которая
была полна, к большому нашему затруднению и к великому удовольствию других
гостей в отеле. Вода, которую мне следовало пить, была из источника,
называемого "Для Женщин", и была водой, чьи свойства считались чрезвычайно
полезными для женщин, особенно, если они желали стать беременными. К
счастью, в то время я был в чрезвычайно хорошем настроении и наслаждался
общим спектаклем, который он разыгрывал в отеле - я думал, что это была
чрезвычайно забавная идея для меня - пить воды, которые могли вызвать
беременность, и наслаждался, услаждая его за едой подсчетом большого числа
стаканов, которые я сумел выпить с тех пор, как последний раз видел его. Он
был очень доволен этим и похлопывал уверенно по моему животу и затем говорил
мне, как он мной гордится. Он продолжал называть нас с Томом громким голосом
мистерами Рокфеллером и Фордом, и рассказывал метрдотелю, официантам или
даже гостям за соседними столами о своей школе и замечательных учениках -
указывая на его юных американских миллионеров и делая поучительные замечания
о "реальных свойствах" вод Виши, которые были известны, в действительности,
только ему.
В добавление к общему шуму нашего пребывания в Виши, Гурджиев встретил
семью из трех русских: мужа с женой и их дочери, которой должно быть было за
двадцать. Он убедил персонал отеля подготовить столовую для того, чтобы это
русская семья могла обедать с нами, и мы стали еще большим центром внимания
отеля из-за огромных количеств арманьяка, потребляемого за каждой едой,
обычно дополнявшейся тостами ко всем гостям лично так же, как и к каждому за
нашим столом. Теперь мне кажется, что все мое время уходило только на то,
чтобы есть огромные, нескончаемые блюда (от меня, однако, не требовали пить
тосты), выходить из-за стола, бежать к источнику "Для Женщин" и потреблять
там большие количества воды, а затем мчаться назад в отель к следующей еде.
Русская семья была очень увлечена и поражена Гурджиевым. Примерно через
день он полностью исправил их водопитейное расписание, настояв на том, что
их режим был совершенно неправильным, так что дочь начала регулярно пить
воду, известную, естественно, как "Для Мужчин". Она не нашла, однако, это
особенно странным или забавным и очень серьезно прислушивалась к долгим
научным рассуждениям м-ра Гурджиева о свойствах этой особой воды и о том,
почему ей надлежит пить ее. Когда я спросил его об этом однажды ночью в то
время, как он принимал ванну по соседству с моей койкой в ванной комнате, он
сказал, что эта девушка очень подходит для экспериментов в гипнозе, и он
докажет мне когда-нибудь в недалеком будущем.
Пробыв в Виши не более недели и достигнув Приэре поздно ночью, после
мучительной обратной дороги, мы все были изнурены. Единственное, что м-р
Гурджиев сказал мне после возвращения это то, что поездка была превосходной
для всех нас, и что это был лучший способ "изменить взгляды".
Нас всех в Приэре несколько удивило, что русская семья, которую
Гурджиев встретил в Виши, приняла его приглашение посетить школу. После
приветствия их лично, он велел всем развлекать их после обеда, а затем
заперся в своей комнате со своей фисгармонией.
В этот же вечер, после другого "банкета", гостям было сказано, чтобы
они пришли в главную гостиную к определенному часу, и они удалились в свои
комнаты. В течение этого времени он собрал всех оставшихся и сказал, что
хочет заранее объяснить эксперимент, который он собирается провести на
дочери русских. Он собрал нас, чтобы сказать заранее, что она "особенно
гипнабельна", и добавил, что она является одним из немногих людей, которых
он когда-либо встречал, восприимчивых к гипнозу особого рода. Он описал
более или менее популярно форму гипноза, которая обычно состояла в
требовании к субъекту концентрироваться на предмете перед вхождением в
гипноз.
Затем он сказал, что этот метод гипноза практиковался на Востоке и
вообще не известен в западном мире. Его невозможно было практиковать в
западном мире по очень важной причине. Это был гипноз с использованием
определенной комбинации музыкальных тонов или аккордов, и почти невозможно
найти что-то подобное в западной или "полутональной" шкале. Особенностью
восприятия русской девушки является то, что она действительно чувствительна
к комбинациям полутонов, и это отличает ее от других. Данным инструментом,
который может произвести слышимые различения шестнадцати тонов, он способен
загипнотизировать любого из нас таким, музыкальным, способом.
Затем он наиграл м-ру Гартману на пианино композицию, которую он
написал только сегодня после обеда специально для этого случая. Музыкальная
пьеса приходила к кульминации на особом аккорде, и Гурджиев сказал, что,
когда этот аккорд будет сыгран в присутствии русской девушки, она немедленно
войдет в глубокий гипноз, совершенно непроизвольно и неожиданно для нее.
Гурджиев всегда садился на большую красную кушетку в одном конце
главной гостиной лицом ко входу, и, когда он увидел, что русская семья
приближается, он дал указание м-ру Гартману начать играть, а затем жестом
просил гостей войти, и в то время, как он их усаживал, играла музыка. Дочери
он указал на стул в центре комнаты. Она села на виду у всех в комнате,
смотря на него и внимательно прислушиваясь к музыке, как будто очень
взволнованная ею. Будучи до того довольно уверенной, в тот момент, когда
игрался особый аккорд, она, казалось, стала совершенно безвольной, и ее
голова упала на спинку стула.
Как только м-р Гартман кончил, встревоженные родители бросились в
сторону дочери, но Гурджиев остановил их, объяснив что он сделал, а также
тот факт, что она была необычайно впечатлительна. Родители успокоились
довольно скоро, но приведение девушки в сознание заняло больше часа, после
чего она еще часа два находилась в эмоционально неуравновешенном, совершенно
истерическом состоянии, во время которого кто-то, назначенный Гурджиевым,
должен был гулять с ней по террасе. Даже после этого Гурджиев должен был
провести большую часть вечера с ней и ее родителями, убеждая их остаться в
Приэре еще на несколько дней и доказывая, что он не нанес ей какого-либо
непоправимого вреда.
Он был, по-видимому, полностью удовлетворен, потому что они согласились
остаться, и дочь даже обещала ему подвергнуться тому же эксперименту еще два
или три раза. Результаты были всегда такими же, хотя период истерики после
возвращения в сознание длился не так долго.
Было, конечно, много разговоров о результатах этих экспериментов. Очень
много людей казалось чувствовали, что здесь было молчаливое согласие со
стороны девушки, и что не было доказательств, что она не работала с ним.
Даже если это и так, то и без какого-либо медицинского знания было очевидно,
что она была загипнотизирована с ее или без ее согласия. Ее транс был всегда
полным, и в конце всегда случалась беспричинная и совершенно
неконтролируемая истерика.
Эксперименты имели и другую цель. Они могли продемонстрировать
существование некоторой неизвестной нам "науки", но некоторым из нас они
также казались еще одной демонстрацией метода, которым Гурджиев часто
"играл" с людьми; они, конечно, возбудили новый ряд вопросов о работе
Гурджиева, о его целях и намерениях. Факт, что эксперименты, казалось,
доказывали некоторое количество необычной силы и знания у него, не был, в
конечном счете, необходим большинству из нас. Те из нас, кто был в Приэре по
своему собственному выбору, едва ли нуждались в таких демонстрациях, чтобы
доказать себе, что Гурджиев был, по крайней мере, необычным.
Эксперименты вновь пробудили некоторые из моих вопросов о Гурджиеве, но
более, чем что-нибудь еще, они вызвали некоторое сопротивление во мне. То,
что я находил трудным и что особенно раздражало в таких вещах, было то, что
они склоняли меня идти в область, где я терялся. Так как мне нравилось в том
возрасте верить в "чудеса" или находить причины и ответы, касающиеся
человеческого бытия - я хотел какого-нибудь ясного доказательства. Личный
магнетизм Гурджиева был часто достаточным доказательством его высшего
знания. Он обычно вызывал во мне доверие, потому что достаточно сильно
отличался от других людей - от каждого, кого я когда-либо знал - чтобы быть
убедительным "сверх" человеком. С другой стороны, я был обеспокоен, потому
что всегда внутренне противостоял казавшемуся очевидным факту: всякий, кто
выдвигается в качестве учителя в каком-нибудь мистическом или потустороннем
смысле, должен быть некоторого рода фанатиком - полностью убежденным,
полностью преданным особому направлению и, поэтому, автоматически
противостоящим принятым обществом, общепризнанным, философиям и религиям.
Было не только трудно спорить с ним - не было ничего, что можно было бы
возразить. Можно было, конечно, спорить о вопросах метода или техники, но
прежде необходимо было согласиться с какой-то целью или намерением. Я был не
против его цели "гармонического развития" человечества. В этих словах не
было ничего, чему бы кто-нибудь мог противиться.
Мне казалось, что единственная возможность ответа должна лежать в
некоторых результатах, ощутимых, видимых результатах в людях, а не в самом
Гурджиеве - он был, как я сказал, достаточно убедителен. Но что его
студенты? Если они, большинство из них, применяли метод гармонического
развития несколько лет, было ли это в чем-то заметно?
За исключением м-м Островской, его покойной жены, я не мог найти
никого, кто, подобно Гурджиеву, "внушал" бы какой-нибудь вид уважения
простым фактом своего присутствия. Общим свойством многих старых учеников,
было то, что я понимал как "притворную безмятежность". Они умудрялись
выглядеть спокойными и сдержанными или невозмутимыми большую часть времени,
но это никогда не было совершенно правдоподобным. Они производили
впечатление внешне сдержанных, что никогда не выглядело совершенно
правдоподобно (особенно потому, что стоило Гурджиеву слегка нарушить их
равновесие, когда бы он ни захотел сделать это, как большинство старших
студентов приходило в колебание между состояниями внешнего спокойствия и
истерики). Их контроль, казалось мне, достигался сдерживанием или
подавлением - я всегда чувствовал, что эти слова являются синонимами, и я не
мог поверить, что это было желательным результатом или целью, кроме, может
быть, целей общества. Гурджиев также часто производил впечатление
безмятежности, но она никогда не казалась фальшивой в его случае - вообще
говоря, он проявлял все, что хотел проявить, в определенное время и обычно
по некоторой причине. Можно спорить относительно причин и обсуждать его
мотивы, но там, по крайней мере, была причина - он, казалось, знал, что он
делал, и имел направление - чего не было в случае его студентов. Где они,
казалось, пытались подняться над обычными несчастьями жизни с помощью
некоторого пренебрежением ими, Гурджиев никогда не проявлял спокойствия или
"безмятежности", как будто это было целью в себе. Он обычно, гораздо больше,
чем кто-нибудь из его студентов, впадал в ярость или наслаждался собой в,
казалось, неконтролируемом порыве животного духа. Во многих случаях я слышал
его насмешку над серьезностью людей и напоминание, что было "существенно"
для каждого сформировавшегося человеческого существа, "играть". Он
использовал слово "игра" и указывал пример в природе - все животные знали, в
отличие от людей, цену каждодневной "игры". Это так же просто, как избитая
фраза: "всякая работа, а не игра делает Джека глупым парнем". Никто не мог
обвинить Гурджиева в том, что он не играл. В сравнении с ним, старшие
студенты были мрачны и замкнуты и не были убедительными примерами
"гармоничного развития", которое - если оно было вообще гармоничным -
конечно включало бы юмор, смех и т.д., как аспекты сформировавшегося
развития.
Женщины не могли существенно изменить этой обстановки. Мужчины, по
крайней мере, в бане и в плавательном бассейне, грубо, по-уличному шутили и,
казалось, получали от этого удовольствие, но женщины не только не
потворствовали какому-нибудь юмору - они даже одевали часть "учеников" в
спадающие одеяния, которые ассоциировались с людьми, вовлеченными в
различного рода "движения". Они производили внешнее впечатление служительниц
или послушниц какого-нибудь религиозного ордена. Ничто из этого не было ни
информирующим ни убеждающим в тринадцатилетнем возрасте.
После массового отъезда студентов осенью 1927 года, к обычному
"зимнему" населению Приэре прибавилось два человека. Одним из них была
женщина, которую я помню только под именем Грейс, а вторым - вновь прибывший
молодой человек по имени Серж. О них обоих разнеслось несколько сплетен.
Что касается Грейс, которая была американкой, женой одного из летних
студентов, она заинтересовала нас потому, что была несколько "необычным"
студентом. Никто из нас не знал, что она делала в Приэре, так как она
никогда не принимала участия ни в какой из групповых работ над проектами, а
также была освобождена от таких обязанностей, как работа на кухне или
выполнение какой-либо домашней работы. И, хотя никто не спрашивал о ее
общественном положении, или ее привилегиях, о ней ходило много слухов.
Серж был другим. Хотя я не помню какого- нибудь особого объявления о
его прибытии в Приэре, мы все звали, благодаря "студенческим слухам", что он
был освобожден под честное слово из французской тюрьмы; в действительности,
был слух, что его освобождение было устроено Гурджиевым лично как одолжение
старому другу. Никто из нас не имел никакой точной информации о нем; мы не
знали каким было его преступление (все дети надеялись, что оно было, по
крайней мере, чем-нибудь столь же страшным, как убийство), и он, подобно
Грейс, был очевидно также освобожден от участия в каких-либо регулярных
делах школы. Мы только видели этих двух "студентов" (были ли они ими - мы, в
самом деле, не знали) за едой и по вечерам в гостиной. Грейс, вдобавок,
привыкла делать то, что мы представляли как частые таинственные поездки в
Париж - таинственные только потому, что, в случае большинства людей, такие
поездки были не только относительно редкими, но их цель была обычно известна
всем нам.
Оба они оказались самым обычным добавлением к нашей зимней группе.
Позднее, осенью, когда я исполнял обязанности швейцара, Грейс вернулась в
Приэре под конвоем двух жандармов. Она и жандармы переговорили с м-ром
Гурджиевым немедленно после прибытия, и, когда жандармы уехали, Грейс
удалилась в свою комнату и не появилась даже к обеду этим вечером. Мы не
видели ее снова до следующего дня, когда она появилась еще раз в швейцарской
со своими чемоданами и уехала. Мы узнали лишь несколько дней спустя, что она
была поймана в отделении универмага в Париже за воровство и, согласно
сплетне (Гурджиев никогда даже не упоминал ее имени), Гурджиев должен был
гарантировать ее немедленный отъезд из Франции обратно в Америку, а также
уплатить некоторую крупную сумму отделению универмага. Тайна ее
изолированной работы в Приэре в это время также была выяснена. Она проводила
свое время, главным образом, за шитьем одежды для себя из материалов,
которые "крала" в Париже. Она была темой общих разговоров некоторое время
после отъезда - это была первая встреча кого-либо из нас с преступлением в
школе.
Так как Серж был - или, по крайней мере, должен был быть -
преступником, наше внимание теперь сосредоточилось на нем. Мы слышали, что
он был сыном французско-русских родителей, что ему было немного больше
двадцати лет, но больше мы ничего не знали о нем. Не делая ничего
захватывающего, он не был награжден нашим интересом - несколько недель, по
крайней мере, - до тех пор, пока он, как раз перед Рождеством, просто не
исчез.
Его исчезновение было впервые замечено, когда он не появился на обычную
субботнюю вечернюю баню. Эта суббота была в некоторой степени необычной для
зимнего времени из-за большого числа гостей, которые приехали из Парижа на
выходные, и среди них было несколько американцев, которые постоянно жили в
Париже. Хотя факт, что Серж не появился в бане, был упомянут, никто особенно
не заинтересовался - мы не думали о нем, как о полноправном члене группы, и
он, казалось, имел особый статус, который никогда не был определен и который
мог, поэтому, включать такие странности.
На следующий день было воскресенье - единственный день, когда нам не
надо было вставать и идти на работу в шесть часов утра - и было еще не
поздно, когда перед традиционным "гостевым" ланчем мы узнали, что несколько
американцев потеряли деньги и драгоценности, или и то и другое одновременно,
и что Серж не появлялся. На завтраке об этом было много разговоров, и многие
гости неизбежно заключили, что исчезновение их ценностей и исчезновение
Сержа были, конечно, связаны. Только Гурджиев был непреклонен, утверждая,
что здесь совсем нет связи. Он твердо настаивал, и это казалось большинству
из нас безрассудным, что они просто "положили не на место" свои деньги и
драгоценности, и что Серж снова появится в должное время. Не взирая на споры
о Серже и "кражах", все продолжали большой завтрак и даже выпили больше
обычного; к окончанию завтрака, когда Гурджиев уже собирался удалиться,
американцы, которые настаивали, что они обворованы, не могли уже говорить ни
о чем кроме вызова полиции, несмотря на заверения, что Серж не был замешан.
Когда Гурджиев удалился в свою комнату, эта группа американцев,
естественно, села в одной из маленьких гостиных, они стали выражать
соболезнования друг другу, а также обсуждать, какие бы действия они могли
совершить, и во время этих обсуждений они пили. Главным образом потому, что
я говорил по-английски, а также был хорошо им всем известен, они послали
меня на кухню за льдом и стаканами, имея в наличии несколько бутылок ликера
- главным образом, коньяка - из своих комнат или автомобилей. По той или
иной причине, они начали настаивать, чтобы я выпил с ними, и так как я
чувствовал, как и они, что Гурджиев был неправ относительно Сержа, я был рад
присоединиться к их группе и даже чувствовал за честь быть приглашенным
разделить с ними ликер. Вскоре я был пьян второй раз в свой жизни и очень
наслаждался этим. Также, к тому времени ликер разжег наши чувства против
Гурджиева.
Выпивка была прервана очень поздно после обеда, когда кто-то пришел
позвать меня, сообщив в то же время, что Гурджиев готовится уехать в Париж
через несколько минут и хочет видеть меня. Сначала я отказался идти и не
пошел к машине, но он послал второго человека за мной. Когда я пришел к
автомобилю, сопровождаемый всеми моими, на это раз, взрослыми пьяными
компаньонами, Гурджиев посмотрел на всех нас сурово, а затем велел мне пойти
в его комнату и достать бутылку "Наджола". Он сказал, что запер свою дверь и
теперь не может найти ключ, а другой ключ от его комнаты есть только у меня.
Я держал руки в карманах и почувствовал себя очень смелым, а также еще
сердитым на него. Хотя, на самом деле, я сжимал ключ в руке, я сказал, по
необъяснимой причине, что также потерял свой ключ. Гурджиев очень
рассердился и начал кричать на меня, говоря о моих обязанностях; и, видя,
что потеря ключа была фактически преступлением, я становился только более
решительным. Он приказал мне пойти и обыскать мою комнату и найти ключ.
Чувствуя себя очень буйным, с ключом в руке в кармане, я сказал, что буду
рад обыскать свою комнату, но уверен, что не найду ключ, поскольку
припоминаю, что потерял его днем раньше. После этого я пошел в свою комнату
и действительно искал в платяном шкафу, а затем вернулся, чтобы сказать ему,
что я нигде не нашел его.
Гурджиев снова вспыхнул от раздражения, сказав, что "Наджол" очень
важен - он очень нужен м-м Гартман в Париже. Я ответил, что она может купить
его где-нибудь еще в аптеке. Он сказал, яростно, что пока "Наджол" есть у
него комнате, он не собирается его покупать, и что аптеки закрыты по
воскресеньям. Я сказал, что даже если в его комнате это и есть, мы не можем
его достать без наших ключей, которые оба потеряны, и что, так как даже в
Фонтенбло "дежурная аптека" открыта по воскресеньям, то, несомненно,
подобная должна быть и в Париже.
Все зрители, особенно американцы, с которыми я пил, казалось, находили
все это очень забавным, особенно когда Гурджиев и м-м Гартман уехали,
наконец, в ярости без "Наджола".
Я не помню больше ничего об этом дне, кроме того, что я дошатался до
своей комнаты и лег спать. Ночью мне было очень плохо, на следующее утро я
впервые познакомился с действительным похмельем, хотя я даже не называл это
так в то время. Когда я появился на следующий день, американцы уехали, и я
был центром внимания всех. Меня предупредили, что я буду непременно наказан
и, несомненно, потеряю свой "статус" как "сторож" Гурджиева. Трезвый, но с
больной головой, я с ужасом предвидел приезд Гурджиева этим вечером.
Когда он приехал, я подошел к автомобилю подобно агнцу. Гурджиев не
сказал мне ничего немедленно, и только, когда я принес что-то из его багажа
к нему в комнату и открыл дверь своим ключом, он задержал ключ, потряс им
передо мной и спросил: "Итак, вы нашли ключ?"
Я сказал просто: "Да". Но после короткого молчания я не смог сдержать
себя и добавил, что я никогда не терял его. Он спросил меня, где был ключ,
когда он требовал его, и я сказал, что он был все время у меня в кармане. Он
покачал головой, посмотрел на меня недоверчиво, а затем рассмеялся. Он
сказал, что подумает о том, что он сделает мне и даст мне знать об этом
позже.
Мне не пришлось ждать очень долго. Темнело, когда он послал за мной,
чтобы я пришел к нему на террасу. Я застал его там, и он, не говоря ни
слова, сразу же протянул руку. Я взглянул на нее, затем - вопросительно ему
в лицо. "Дайте ключ", - сказал он решительно.
Я задержал ключ в руке в кармане, как я сделал днем раньше, и, хотя я
ничего не сказал, не протянул его, а просто посмотрел на него, молчаливо и
умоляюще. Он сделал твердый жест рукой, также без слов, и я вынул ключ из
кармана, взглянул на него и затем вручил ему. Он положил ключ в карман,
повернулся и зашагал прочь вдоль одной из длинных дорожек, параллельно
газонам, в направлении турецкой бани. Я стоял перед террасой, наблюдая
неподвижно его спину, как бы неспособный двигаться, очень долго. Я наблюдал
за ним до тех пор, пока он почти не исчез из вида, затем я подбежал к
велосипеду, стоявшему недалеко от студенческой столовой, впрыгнул на него и
помчался вдоль дорожки за ним. Когда я был в нескольких ярдах от Гурджиева,
он обернулся посмотреть на меня, я затормозил, слез с велосипеда и подошел к
нему.
Мы молчаливо пристально смотрели друг на друга, как мне показалось,
долгое время, а затем он спросил очень спокойно и серьезно: "Чего вы
хотите?"
Слезы подступили к моим глазам, и я протянул руку. "Пожалуйста, дайте
мне ключ" - сказал я.
Он покачал головой медленно, но очень твердо: "Нет".
"Я никогда не сделаю ничего подобного снова. Пожалуйста".
Он положил руку на мою голову и очень слабо улыбнулся.
"Не важно, - сказал он, - Я даю вам другую работу. Но вы теперь
закончили работу с ключом". Затем он вынул два ключа из своего кармана и
покачал ими. "Теперь есть два ключа, - сказал он, - Вы видите, я также не
терял ключ". Затем он повернулся и продолжил прогулку.
Жители или постоянно жившие в Приэре окружали меня до такой степени,
что я очень мало интересовался своей "семейной" жизнью, за исключением
писем, которые я иногда получал от моей матери из Америки. Также, хотя Джейн
и Маргарет обосновались в Париже, с тех пор как Джейн и я перестали
общаться, я редко думал о них. Я вспомнил вдруг о существовании моей матери,
когда в начале декабря 1927 года, она написала мне, что приедет в Париж на
Рождество. Я очень обрадовался этой новости и сразу же ответил ей.
К моему удивлению, уже через несколько дней в Приэре появилась Джейн с
особой целью - поговорить со мной о предстоящем приезде матери. Я понял, что
ввиду ее законных прав, ей необходимо дать нам разрешение посетить нашу мать
в Париже; и Джейн приехала, чтобы обсудить это разрешение, а также, чтобы
посоветоваться об этом с Гурджиевым и, несомненно, выяснить наше мнение об
этом.
Аргумент Джейн, что наша серьезная работа в Приэре была бы прервана
визитом, не только казался абсурдным, но также вынес все мои вопросы, снова
на передний план. Я и сам хотел принять очевидный факт, что каждый контакт с
Гурджиевым и Приэре был "необычным"; само слово также значило, что были,
возможно, особые люди - превосходящие или чем-то лучше, чем люди, которые не
были связаны с Гурджиевым. Однако, услышав заявление о серьезности работы, я
почувствовал необходимость в переоценке этого. Я чувствовал неудобство в
моих отношениях с Джейн долгое время, и для законного опекуна было,
несомненно, необычно посещать школу и не разговаривать с усыновленным почти
два года, но старшим так, по-видимому, не казалось. Так как я не был готов
спорить с заявлениями, что я был либо "невозможным", либо "трудным"
ребенком, либо то и другое, я смирился с этой оценкой со стороны Джейн; но,
выслушав ее аргументы о предстоящем визите, я начал думать снова.
Так как аргументы Джейн только усилили мою упрямую решимость провести
Рождество в Париже с Луизой, то Джейн теперь настаивала, что я не только
должен просить ее разрешения, но получить также разрешение Гурджиева. Все
это, естественно, привело к совещанию с Гурджиевым, хотя, как я понял позже,
только моя продолжительная настойчивость сделала это совещание необходимым.
Мы встретились в комнате Гурджиева, и он выслушал, несколько похожий на
приговор трибунала, длинный отчет Джейн о ее, и наших, отношениях с моей
матерью и значении Гурджиева и Приэре в нашей жизни, о том, чего она хотела
для нас в будущем и т.д. Гурджиев внимательно выслушал все это, подумал с
очень серьезным выражением на лице, а затем спросил нас, все ли мы слышали,
что сказала Джейн. Мы оба сказали, что слышали.
Затем он спросил, и в этот момент я даже подумал о его большой
находчивости, понимаем ли мы теперь как важно было "для Джейн", чтобы мы
оставались в Приэре. Еще раз, мы оба сказали, что понимаем, и Том добавил,
что он также думал, что любое отсутствие было бы "перерывом в его работе".
Гурджиев вопросительно взглянул на меня, но ничего не сказал. Я сказал,
что за исключением того, что я не буду выполнять текущей работы на кухне или
какой-либо другой задачи, я не думаю, что мое присутствие будет
чувствоваться, и, что я не сознаю важности того, что мне предлагали быть в
Приэре. Так как он ничего не сказал в ответ на это, я продолжал, добавив,
что он напоминал мне во многих случаях, что необходимо почитать своих
родителей, и что я чувствую, что буду не в состоянии "почитать" свою мать,
если откажусь увидеться с ней; и что, в любом случае, я ей многим обязан
хотя бы потому, что без нее я не смог бы жить нигде - включая Приэре.
Выслушав все это, Гурджиев затем сказал, что есть только одна проблема,
которая должна быть решена: для моей матери будет нелегко, если только один
из нас приедет повидаться с ней. Он сказал, что хочет, чтобы мы сделали
выбор честно и индивидуально, но что было бы лучше для каждого, если бы мы
пришли к одному решению - или не видеть ее совсем, или нам обоим посетить ее
на Рождество.
После обсуждения в его присутствии, мы пришли к компромиссу, который он
принял. Мы оба поедем в Париж на Рождество к Луизе, но я поеду на две неделе
- все время, пока она будет в Париже - а Том приедет только на одну неделю,
включая Рождество, но не Новый Год. Он сказал, что любит праздники в Приэре
и не хотел бы пропускать их все. Я тут же сказал, что праздники ничего не
значат для меня - мне важно увидеть Луизу. К моему великому удовольствию
Гурджиев дал необходимое разрешение: две недели - для меня и одну - для
Тома.
Хотя я был очень счастлив увидеть мать снова, я не считал Рождество или
посещение ее потрясающим успехом для нас. Я хорошо сознавал наши
противоположные с Томом позиции - и неизбежно вспомнил о различных решениях,
которые мы сделали прежде, когда вставал вопрос, провести ли Рождество с
моей матерью - и, пока Том оставался в Париже, факт, что он решил уехать
через неделю, повис над нами троими подобно туче. А, когда он вернулся в
Приэре через неделю, эта туча сменилась тучей неминуемого отъезда Луизы. Мы
много говорили о Джейн и Гурджиеве, об усыновлении, и, возможно, первый раз
с тех пор, как мы были усыновлены Джейн, этот вопрос стал снова важным. По
различным причинам, большинство из которых я уже не помню, было, очевидно,
невозможно для нас вернуться в Америку в то время, но само обсуждение
вопроса позволило мне осознать, что я могу покинуть Францию и вернуться в
Америку, что я и решил сделать. Мои отношения с Джейн - более точно,
отсутствие отношений, так как я не разговаривал с ней почти два года, за
исключением обсуждения Рождества - были главной причиной моего желания
уехать. Во всех других отношениях, и несмотря на то, что я бывал часто
озадачен Гурджиевым, я был в целом удовлетворен Приэре. Но в то время все
вопросы о том, почему мы находимся там, то, что Джейн является нашим
законным опекуном, и невозможность уехать - все это навалилось разом, и я
начал возмущаться всем и всеми вокруг и, особенно, своим собственным
бессилием. Луиза была исключена из этого возмущения по простой причине, что
она была, тогда, равно беспомощной и не могла изменить положение.
Как я ни печалился после отъезда Луизы, я вернулся в Приэре, и, с
другой стороны, был освобожден, по крайне мере временно, от давления всех
возникавших вопросов. Ничего не изменилось, и я должен был занять позицию
менее болезненную, чем беспокойство о своем положении и бесконечные поиски
выхода из него. Несмотря на это, сопротивление, появившееся после Рождества,
не исчезло бесследно. Я решил, что сделаю все возможное, чтобы изменить
положение, даже если и буду должен ждать до тех пор, пока "вырасту", что,
совершенно неожиданно, тогда не казалось больше далеким будущим.
Мое сознательное сопротивление тому, о чем я думал как о "ловушке",
должно было сделать что-то с Гурджиевым или самим Приэре. Я был убежден, что
являюсь свободным представителем (что, конечно, подразумевало взрослые
отношения), и был уверен, что если я скажу Гурджиеву, что хочу оставить его
школу, он скажет мне оставить сразу. За единственным исключением
Рашмилевича, Гурджиев никогда никого не упрашивал - или пытался убедить -
остаться в Приэре. Напротив, он отправлял многих людей даже в тех случаях,
когда они многое отдавали за привилегию остаться. Случай с Рашмилевичем едва
ли подходил в этом случае, так как, согласно м-ру Гурджиеву, он платил ему
за то, чтобы Рашмилевич оставался там, он был единственным, кого "просили"
остаться. По этим причинам я не думал о м-ре Гурджиеве как о препятствии.
Действительным препятствием, на мой взгляд в то время, была Джейн; а
так как она редко бывала в Приэре, и то, только день или два подряд, то я
привык смотреть на Тома, как на ее реальное изображение. Переживание
Рождества с моей матерью, и наши различные отношения к нему и чувства о нем,
расширили существовавший диапазон разногласий между Томом и мной. То ли
Гурджиев, то ли Джейн, определили для нас двоих разместиться в одной комнате
в ту зиму - и это новое размещение, конечно, не способствовало установлению
гармонии.
В течение тех лет, когда мы росли вместе, мы с Томом, оба привыкли
пользоваться различным оружием. Мы оба были импульсивны и нетерпеливы, но
выражали себя различными способами. Когда мы ссорились друг с другом, наши
разногласия всегда принимали одну и ту же форму: Том терял свое терпение и
начинал драку - он получал большое наслаждение от бокса и борьбы, - я
презирал борьбу и ограничивался сарказмом и ругательствами. Теперь,
ограниченные одной комнатой, мы как будто внезапно обнаружили себя в
странном положении, оказавшись с оружием, направленным друг против друга.
Однажды ночью, когда он упорствовал в своей обычной защите Джейн и критике
меня, я, наконец, сумел спровоцировать его напасть на меня, и, в первый раз,
в моей жизни, когда он ударил меня - это было, я помню, важно, что он ударил
первый - я ударил его изо всех сил и даже с некоторой избыточной силой,
которая, казалось, возникла внутри меня на некоторое время. Удар был не
только тяжелым - он был совершенно неожиданным, и Том с грохотом полетел на
кафельный пол нашей спальни. Я испугался, когда услышал его удар о пол, и
затем увидел, что он в крови - около затылка головы. Сначала он не двигался,
но когда он встал и был, по крайней мере, жив, я увидел преимущества моей
превосходящей позиции в тот момент и сказал ему, что, если он когда-либо
будет спорить со мной снова, я убью его. Моя ярость была подлинной, и я
намеревался - эмоционально - выполнить то, что сказал. Моментальный страх,
который я пережил, когда он ударился об пол, исчез, как только он стал
двигаться, и я сразу почувствовал уверенность в себе и большую силу - как
будто я раз и навсегда освободился от физического страха.
Мы были разделены несколько дней спустя и больше не жили в одной
комнате, что я нашел большим облегчением. Но даже это не было концом. Я
также, по-видимому, привлек внимание м-ра Гурджиева, и он сказал мне об
этом. Он сказал мне серьезно, что я сильнее Тома, знаю ли я об этом или нет,
и что сильный не должен нападать на слабого; также, что я должен "почитать
своего брата" в том же смысле, в каком я почитал своих родителей. Так как я
был в то время еще очень чувствителен ко всему, что касалось визита моей
матери и отношения Тома, Джейн и даже Гурджиева к этому, я ответил гневно,
что я не нуждаюсь в совете о почитании кого-либо. Тогда он сказал, что
положение не является равным - Том был моим старшим братом, что определяло
разницу. Я ответил, что то, что он старше, ничего не значит для меня. Тогда
Гурджиев сказал сердито, что я должен прислушаться, для моей собственной
пользы, к тому, что он сказал мне, и что я "грешу против моего Бога", когда
я отказываюсь прислушаться. Его гнев только усилил мое собственное чувство
гнева, и я сказал, что даже если я и нахожусь в его школе, я не думаю о нем,
как о своем "Боге", и что, кто бы он ни был, он не обязательно всегда и во
всем прав.
Он холодно посмотрел на меня и, наконец, сказал совершенно спокойно,
что я неправильно понял его, если подумал, что он представляет собой "Бога"
какого-нибудь вида - "вы грешите против нашего Бога, когда не
прислушиваетесь к тому, что я говорю" - и так как я не слушаю его, то нет
никакой возможности продолжать этот разговор.
Моей единственной постоянной работой той весной был уход за маленьким
огороженным садом, известным как Травяной Сад. Это было маленькое, тенистое
треугольное пространство недалеко от оросительной канавы, которая шла через
территорию, и, за исключением некоторого количества прополки, полива и
рыхления мотыгой, там было не очень много работы. Остальное время я работал
по обычному старому распорядку на различных проектах.
Мои работы, однако, были менее интересны для меня той весной, чем
некоторые события и вновь прибывшие люди. Первым взволновавшим нас событием
года была развязка "Дела Сержа". Мы узнали о нем через одного из
американцев, который больше всех пострадал в том, что все мы считали
"кражей". Когда американцы направили полицию на его поиск, хотя при нем не
было найдено ценностей, он признался в краже, и некоторые из драгоценностей
были найдены у араба, скупщика краденого, в Париже. Сержа привезли назад во
Францию и заключили в тюрьму. Гурджиев не сделал никакого замечания
относительно своих неудачных оправданий Сержа, и американцы, которые были
обворованы, вообще думали, что Гурджиев сильно ошибся, позволив Сержу
остаться в Приэре. Гурджиева защищали некоторые старые студенты, однако, их
защита заключалась в указании, что драгоценности и деньги не были важны,
особенно богатым людям, но что жизнь Сержа имела цену, и что его заключение
будет вероятно, гибельно для его жизни, и привлечение полиции стало
несчастьем для него. Очень многим из нас, однако, эти причины казались лишь
попыткой поддержать положение Гурджиева, как всегда правого во всем, что он
делал - обычное отношение "почтения". Так как Гурджиев не проявлял интереса
к данному вопросу, и так как Серж был в тюрьме, мы потеряли интерес к этому
делу довольно скоро.
На короткий период в конце весны меня снова назначили работать на
газонах, но не косить их, а выправлять и выравнивать края и бордюры. К моему
удивлению, мне даже дали помощника, что создало во мне ощущение себя как
надежного, опытного "старого работника". Я был еще больше удивлен, когда
узнал, что моим помощником будет американская леди, которая до того времени
делала только случайные воскресные визиты в Приэре. Она сказала мне, что
намеревается пробыть там целых две недели, в течение которых хочет быть
частью "потрясающе ценного переживания", работая при этом, как она называла,
"действительном" деле.
Она появилась для работы в первый день, выглядя очень эффектно и
красочно; она была наряжена в шелковые оранжевые брюки, в зеленую шелковую
блузку с ниткой жемчуга и в туфлях на высоком каблуке. Хотя я и забавлялся
костюмом, но сохранял совершенно невозмутимое лицо, объясняя ей, что она
должна делать; я не мог удержаться от намека, что ее костюм не совсем
подходящ, но все же не улыбался при этом. Она не обратила внимания на мои
намеки и приступила к работе по выравниванию бордюра одного из газонов с
рвением, объясняя мне, что необходимо делать эту работу всем своим существом
и, конечно, наблюдая себя в этом процессе - известным упражнением
"самонаблюдения". Она пользовалась странным инструментом или орудием,
которое не слишком подходило для работы: это был своеобразный резак на
длинной ручке с режущим колесом с одной стороны и маленьким обычным колесом
с другой. Режущее колесо, конечно, должно было резать край газона по прямой
линии, в то время как другое колесо помогало поддерживать и балансировать
аппарат и придавать ему силу. Использование этого орудия требовало большого
усилия, чтобы резать что-нибудь вообще, так как его нож был не очень острым;
кроме того, даже когда им пользовался сильный человек, было необходимо
"выравнивать" край после этой машины садовыми ножницами, с длинными ручками
и выпрямлять бордюр или край.
Я так заинтересовался ее подходом к этой работе, а также ее способом
ведения дела, что очень мало работал сам и все наблюдал за ее работой. Она
ходила очень грациозно, дыша деревенским воздухом, восхищаясь цветами, и,
как она выражала это, "погружаясь в природу"; она также сказала мне, что
"наблюдает" себя в каждый момент работы, и что она поняла, что одно из
достоинств этого упражнения состоит в том, что оно может, хотя и с
продолжительной практикой, сделать каждое движение собственного тела
гармоничным, функциональным и, поэтому, красивым.
Мы работали вместе на этой работе несколько дней, и, хотя я должен был
подравнивать все края и бордюры после нее ножницами, ползая на четвереньках,
я получал от этого большое удовольствие. Я давным-давно отбросил идею, что
работа в Приэре должна производить ожидаемые результаты (за исключением,
конечно, кухни); эта работа делалась для пользы своего "я" или внутреннего
существа. Я часто находил очень трудным сосредотачиваться на этих
неочевидных результатах, и мне было значительно легче просто стараться
выполнить видимую, очевидную физическую задачу. Мне просто доставляло
удовольствие получать красивый, ровный край газона или цветочной клумбы. С
леди все обстояло не так - ясно поняв, что я следую за ней и переделываю всю
ее работу, она объяснила мне, что пока наши "я" или "внутренние существа"
извлекают выгоду из того, что мы делаем, не имеет значения сколько времени
займет работа, хоть целый год - в действительности, если мы никогда не
закончим ее, это не имеет значения.
Леди нравилась мне; я, конечно, наслаждался, будучи ее временным
"боссом" и должен был признать, что она красиво выглядела на газонах, была
упорной и регулярно являлась для работы, даже хотя, казалось, не достигала
там никаких видимых результатов. Также из всего, что я знал, она могла
делать много полезной работы для своего "внутреннего существа". Я должен был
признать, что она, очевидно, доказала свои слова, что действительные
результаты - на земле, так сказать - не очень важны. Земля в Приэре была
свидетельством тому - разбросанная в беспорядке, так как многие начатые
проекты оставались незаконченными. Все работы по выкорчевыванию деревьев,
разведению новых огородов и даже по строительству зданий, которые оставались
незаконченными, свидетельствовали о том, что физические результаты не имеют
значения.
Я был огорчен, когда наша работа на газонах подошла к концу, и остался
доволен нашим с ней обществом, хотя и сомневался в пользе, которую она
приобрела за эти несколько дней. Это дало мне несколько иную точку зрения на
школу и ее цели. Когда я понял, что никакая работа, которую нужно было
сделать, с простой точки зрения, никогда не считалась важной; что там была
другая цель - вызвать трение между людьми, которые работали вместе, а также,
возможно, другие менее ощутимые или видимые результаты - я также
предположил, что действительное выполнение самой задачи имело, по крайней
мере, какую-нибудь ценность. Большинство моих работ до того времени
поддерживали этот взгляд: несомненно, имело значение, например, что цыплята
и другие животные были накормлены, что тарелки, горшки и кастрюли на кухне
были вымыты, что комната Гурджиева была хорошо убрана каждый день - с
пользой или без пользы для моего "внутреннего я".
Каковы бы ни были мысли, которые были у меня обо всем этом и о леди -
она уехала через две недели и казалось чувствовала себя "неизменно
обогащенной". Действительно ли это было так? Даже если ее посещение не дало
ей ничего, оно усилило во мне необходимость переоценки Приэре и причин его
существования.
Моей следующей работой был ремонт крыши дома изучения. Конструкция
крыши состояла просто из балок, помещенных таким способом, что они
образовывали остроконечную крышу с расстоянием между верхушкой крыши и
потолком в центре приблизительно восемь футов. Балки были на расстоянии
одного ярда - вдоль и поперек - и были покрыты толем, начавшим протекать в
различных местах. Работа оказалась возбуждающей и несколько опасной. Мы
поднимались на крышу по лестницам, затем было необходимо идти, конечно,
только по балкам. Было также необходимо нести с собой по лестницам рулоны
толя и ведра или бадьи горячего гудрона. После нескольких дней прогулок по
четырех или шестидюймовым балкам мы стали довольно искусными в этой работе и
даже начали испытывать свое мастерство в беге по балкам с бадьей горячего
гудрона, балансируя рулоном толя на плечах.
Определенно, наиболее смелым, искусным и безрассудно храбрым среди всех
нас был один молодой американец, который находился в Приэре впервые и был не
только очень энергичным парнем и большим любителем посоревноваться, но также
думал что, все в Приэре было "собранием бессмыслицы".
Приблизительно через неделю он довел свою ловкость до такой степени,
что никто из нас даже не пытался состязаться с ним. Даже тогда он оказался
неспособным остановиться и перестать хвалиться и продолжал демонстрировать
свое превосходство над всеми остальными. Его поведение начало раздражать и
нервировать всех нас; мы не зашли так далеко, чтобы ожидать, что с ним может
произойти несчастный случай - любой такой случай мог быть очень опасным, так
как это была высокая крыша - но начали стремиться к чему-нибудь, что
положило бы конец этой браваде.
Конец пришел скорее, чем мы ожидали, и гораздо резче. Позднее казалось
неизбежным, что он, неся ведро кипящего гудрона, сделал неверный шаг на
незакрепленный толь и провалился сквозь крышу. Единственным, что спасло его
от очень серьезного повреждения было то, что он упал как раз над Маленьким
балконом, так что в действительности он падал не больше пятнадцати футов.
Однако то, что он не прекращал держать бадью с варом и не носил рубашку в
это время, сделало его падение болезненным и опасным. Одна сторона его тела
была целиком очень сильно обожжена и залита горячим гудроном.
Так как кипящий гудрон также стек вниз по его штанам, он почти не мог
передвигаться, поэтому мы перенесли его в тень, в то время как кто-то
побежал за Гурджиевым и доктором. Единственным использованным методом
лечения было удаление гудрона с его тела бензином, что отняло более часа и
было невообразимо болезненным. Молодой человек, по-видимому, имел огромное
терпение и мужество, подчинившись этому тяжелому испытанию и не дрогнув, но,
когда все было позади, и он был как следует забинтован, Гурджиев неистово
отругал его за глупость. Тот защищался храбро, но без какого-либо чувства;
спор обернулся в поток ругательств, направленных против Гурджиева и его
нелепой школы, и все кончилось тем, что Гурджиев приказал американцу уехать,
как только он достаточно поправится.
В то время, как я не мог помочь, но чувствовал большую симпатию к
американцу, я чувствовал, что Гурджиев был полностью прав, хотя ругаться на
молодого человека в такой момент казалось излишней жестокостью. Я был очень
удивлен, когда на следующий день, когда я вернулся с работы вечером,
Гурджиев неожиданно послал за мной и, непредсказуемо, как всегда, похвалил
меня за хорошую работу на крыше и выдал мне большую сумму денег. Я сказал,
что должен признать со всей честностью, что, так как я был единственным,
работавшим на крыше человеком, который не был взрослым, я делал значительно
меньшую работу, чем кто-либо еще, и не чувствую, что должен быть награжден.
Он подарил мне улыбку, настоял, чтобы я взял деньги, и сказал, что он
награждает меня за то, что я не упал с крыши или, иначе говоря, за то, что я
не повредил себя, работая на ней. Затем он сказал, что дает мне деньги при
условии, что я придумаю что-нибудь, что можно сделать с ними для всех
остальных детей - что-нибудь, что будет ценным для них всех. Я вышел от
него, довольный всеми деньгами, которые были у меня в карманах, но
чрезвычайно озадаченный тем, что бы я мог сделать с ними, что было бы ценным
для всех других детей.
Обдумав проблему в течение двух дней, я, наконец, решил разделить
деньги с ними, хотя не вполне равно. Я оставил большую часть для себя, так
как был единственным, кто, какими бы странными ни были причины, "заслужил"
их.
Гурджиев не стал ждать от меня ответа о том, что я сделал, а послал за
мной, как будто был особо заинтересован, и спросил меня о деньгах. Когда я
сказал ему, он рассердился. Он закричал на меня и сказал, что я не
использовал своего воображения, что я не подумал об этом, и не сделал, в
конце концов, ничего ценного для них; а также спросил, почему я выделил
большую часть для себя.
Я ответил довольно спокойно, что я пришел заключению, что ничто в
Приэре не предсказуемо, и что он сам довольно часто давал мне понять, что
вещи никогда не являются "тем, чем они кажутся". Я твердо продолжал, сказав,
что только соревновался с ним. Дав мне эту, совершенно неожиданную и большую
сумму денег, он, вместе с этим, поставил мне условие и создал тем самым
проблему с их распределением. Так как я не смог придумать ничего "ценного",
то все, что я смог сделать, это передать проблему дальше другим детям - я
велел им, чтобы они сами сделали с этими деньгами что-нибудь ценное для
себя. Что касается того, почему я оставил большую сумму себе, то я сказал,
что чувствовал, что заслужил большую сумму, поскольку именно благодаря мне
они получили возможность распорядиться этими деньгами с пользой для себя.
Хотя он слушал меня не прерывая, его гнев не ослаб, и он сказал, что я
поступил подобно "важной персоне", и он чрезвычайно разочаровался во мне -
что я обманул его ожидания.
К моему собственному удивлению, я отстаивал свою позицию и сказал, что
если я поступил подобно "важной персоне", то это было потому, что я имел
много подобных примеров для подражания, и что, если он разочаровался во мне,
то должен вспомнить, как говорил мне неоднократно, что каждый должен учиться
никогда не разочаровываться в ком-либо, и что, снова, я только следовал его
совету и примеру.
Хотя он ответил мне затем, что я, как обычно, "грешу против моего
Бога", говоря ему так, он спросил меня, что я собираюсь сделать с деньгами,
которые я оставил себе. Я ответил, что можно либо потратить деньги, либо
сохранить их. Что, в настоящее время, я собираюсь сохранить их, так как я
одет и накормлен, и мне нет нужды тратить их, но что потрачу их, когда буду
в чем-нибудь нуждаться или захочу что-нибудь купить.
Он посмотрел на меня с отвращением, заметив, что то, что я сказал,
указывает на то, что я имею обычную мораль среднего класса и совсем ничему
не научился от него за время, которое был в Приэре. Я ответил, несколько
горячо, что вполне сознаю эти возможности, а что касается учения, то, когда
я смотрю вокруг на других студентов, я не уверен, что кто-нибудь из них
научился чему-нибудь, - что, в действительности, я не уверен, что там есть
что-нибудь, чему можно научиться.
Совершенно спокойный к этому времени, он сказал, что мне не удалось
понять, что ценность Приэре не является очевидной, и что время покажет,
узнал ли кто-нибудь что-нибудь будучи здесь. Затем, во второй раз, он
сказал, что бесполезно продолжать разговаривать со мной, и добавил, что мне
не надо будет продолжать работу на крыше дома изучения, и мне будет дана
другая работа.
Моя "другая работа" состояла из нескольких заданий: очистки различных
площадей имения от крапивы, что должно было делаться без рукавиц; работы с
другим человеком над сооружением каменного дома, который был частично
построен когда-то, еще до того как я впервые был в Приэре, и никогда не
достраивался до конца, и, к моему удивлению, помощи в переводе частей книги
Гурджиева с предварительного французского варианта на английский.
После нескольких часов работы по вырыванию крапивы, я вскоре понял,
что, осторожно выдергивая ее с корнями и не касаясь при этом стеблей или
листьев, можно вырывать крапиву и не обжигаться при этом. Я также узнал,
совершенно случайно, что ее можно использовать для приготовления
превосходного супа. Во всяком случае, так как я еще размышлял о
замечательной американской леди и ценности работы, вырывание крапивы
казалось имело практическую ценность так же, как все, что могло быть сделано
для моего "внутреннего существа", так как оно устраняет сорняки и дает
возможность приготовить суп.
Что касается строительства дома, то я был убежден, что леди была
несомненно права - в строительстве не было заметно видимого прогресса,
поэтому я предполагал, что весь прогресс был "духовным". Я был помощником на
этой работе, и мой "босс" решил, что первое, что мы должны сделать, это
перенести огромную кучу камней, находившуюся приблизительно в пятидесяти
футах от дома, на площадку перед ним. Единственным мыслимым способом сделать
это, как он сообщил мне, было мне встать у кучи камней и бросать камни ему,
а он будет бросать их затем в новую кучу около строения. Когда это будет
сделано, мы сможем использовать эти камни для сооружения перегородок и стен
внутри здания, так как внешние стены были сооружены три или четыре года
назад. Меня предупредили, что в этом бросании камней должен быть
определенный темп, который должен соблюдаться, чтобы сделать работу наименее
утомительной, а также что, для сохранения надлежащего темпа, нам нужно
подавать знак. Мы сумели подавать знаки и бросать камни только около двух
часов, после чего моему компаньону и "боссу", отвлеченному чем-то, не
удалось поймать камень, который я бросил в его направлении, - камень ударил
его в висок, и он упал.
Я помог ему встать, а затем повел его, так как он нетвердо держался на
ногах, в направлении главного здания, чтобы посоветоваться с доктором о
действии этого удара. Гурджиев увидел нас сразу, так как он сидел перед
террасой на одном из своих обычных мест, где он писал; услышав, что
случилось и осмотрев пострадавшего, он сообщил, что опасности нет, но мы
должны прекратить работу по этому строительству. Со слегка добродушной
улыбкой в мой адрес он сказал мне, что для меня было по-видимому невозможным
участвовать в любом виде работы, не причиняя беспокойства, и что я
прирожденный нарушитель спокойствия. Вспомнив некоторые из моих прошлых
опытов в Приэре, я принял это, если и не совсем за комплимент, то, по
крайней мере, за похвалу.
Я был очарован, однако, работой над его книгой. Делать грубый
предварительный перевод с французского варианта книги должен был англичанин,
а моей работой было слушать его и вносить предложения относительно диалекта
и американизмов, которые возможно ближе соответствовали бы французскому
варианту, который я также должен был читать. Особая глава была на тему
континента Африки и была связана, главным образом, с объяснениями
происхождения обезьян.
То, что начало интересовать меня этим летом много больше, чем
какое-либо из моих дневных заданий, были вечерние чтения частей книги
Гурджиева, обычно на русском или французском, но иногда на английском - в
зависимости от наличия законченных переводов - и комментариев Гурджиева
относительно его целей и намерений. В самых простых выражениях он обычно
уменьшал то, что было написано в главе, которая читалась в этот вечер (эти
комментарии всегда следовали за чтениями), до краткого обзора или упрощения
того, что он пытался передать в написанном.
На меня произвело особое впечатление его утверждение, что цель
написания этой книги - разрушить навсегда привычные ценности и представления
людей, которые мешают их пониманию действительности или жизни согласно
"космическим законам". Затем он собирался написать дополнительные книги,
которые должны подготовить почву, так сказать, для приобретения нового
понимания и новых ценностей. Если, как я видел, существование Приэре имело
ту же цель - разрушить существующие ценности, - тогда это было более
понятным. Если, как Гурджиев часто говорил, мир был "вверх дном", тогда,
возможно, была определенная ценность в том, что он по-видимому пытался дать
в своей школе. Могло быть вполне правильным, как американская леди внушала
мне, что каждый работал не для немедленного, очевидного результата в любой
работе, которую он делал, а для развития собственного существа. Даже хотя я
не был убежден, что Гурджиев имел все ответы к дилемме человеческой жизни -
как кто-то назвал ее - было возможно, что он, также как любой другой, мог
иметь их. То, что он делал, было, по крайней мере, возбуждающим,
раздражающим и, обычно, достаточно интересным, чтобы вызвать вопросы,
сомнения и споры.
В ходе его разговоров и комментариев на свои писания, он часто
отклонялся от темы того, что читалось, чтобы рассказать в обычных выражениях
почти обо всем, что либо приходило ему на ум, либо интересовало одного из
студентов. Когда кто-то, благодаря какой-нибудь ассоциации с главой, которая
читалась этим вечером, задавал вопрос о мирах Востока и Запада и недостатке
понимания между восточным и западным складами ума, Гурджиев рассказывал
несколько многословно о недоразумениях, которые были созданы в мире этим
отсутствием понимания, говоря, что это было, по крайней мере отчасти,
благодаря недостатку энергии на Востоке и недостатку мудрости на Западе. Он
предсказывал, что придет день, когда восточный мир снова поднимется до
положения мировой значимости и станет ежеминутной угрозой всесильной,
всевлиятельной новой культуре западного мира, которая господствует в
Америке, - стране, которая была, согласно ему, несомненно очень сильной, но
также и очень молодой. Он продолжал говорить, что каждый должен смотреть на
мир тем же способом, каким он смотрит на человека или на себя. Каждый
человек это мир в себе, а земной шар - большой мир, в котором мы все живем -
это, в известном смысле, только отражение или расширение индивидуального
мира в каждом из нас.
Среди целей всех учителей, мессий, вестников от богов и т.п. была одна
основная и очень важная цель - найти какие-нибудь средства, благодаря
которым две стороны человека, и, поэтому, две стороны земли, могли бы жить
вместе в мире и гармонии. Он говорил, что времени очень мало - необходимо
приобрести эту гармонию как можно быстрее, чтобы избежать полного несчастья.
Философиям, религиям и другим подобным движениям всем не удалось выполнить
эту цель, а единственный возможный путь достигнуть этого - индивидуальное
развитие человека. Если индивидуум будет развивать свои собственные
неизвестные возможности, он станет сильным и сможет повлиять, по очереди, на
очень многих людей. Если бы достаточно индивидуумов могли развиваться - даже
частично - в настоящих, нормальных людей, способных использовать
действительные возможности, которые были свойственны человеческому роду,
каждый такой человек был бы тогда способен убедить и склонить на свою
сторону много сотен других людей, которые, каждый в свою очередь, достигнув
развития, смогли бы повлиять на другие сотни людей и так далее.
Он добавил непреклонно, что не шутит, говоря о том, что времени мало.
Дальше он сказал, что история уже доказала нам, что такие орудия, как
политические, религиозные и другие организованные движения, которые
обрабатывали человека "в массе", а не как индивидуальное существо, были
неудачны. Что они всегда будут неудачными, и что отдельное, индивидуальное
развитие каждой личности в мире - это единственное возможное решение.
Верил ли ему каждый всем сердцем или нет - он страстно и убедительно
доказывал важность индивидуального развития и роста.
Из-за юности, отсутствия присмотра, незаинтересованности и просто из-за
лени я старался делать как можно меньше работы в Травяном Саду. Я избегал
ходить туда, за исключением тех случаев, когда было необходимо принести
различные растения на кухню. Когда качество трав стало заметно плохим, и
когда временами я не мог принести даже небольшого количества каких-нибудь
растений, кто-то должен был взяться за исследование сада и сообщить о его
положении Гурджиеву.
Результатом было то, что Гурджиев лично обследовал сад со мной,
прогуливаясь взад и вперед между всеми маленькими грядками, исследуя каждое
растение. Закончив, он сказал мне, что, насколько он мог заметить, я
абсолютно ничего не делал там в отношении работы. Я должен был согласиться,
что я делал очень небольшую работу, но защищал себя, ссылаясь на то, что
изредка пропалывал сад. Он покачал головой и сказал, что ввиду состояния
сада было бы лучше не защищать себя вовсе. Затем он назначил нескольких
детей работать со мной в саду до тех пор, пока он не будет приведен в
должное состояние, и проинструктировал меня относительно того, что
необходимо делать с различными растениями: рыхлить землю между рядами,
подравнивать некоторые растения, а также разделять и пересаживать другие.
Хотя дети очень надоедали мне намеками на мое увиливание от моей
собственной работы и на то, что их заставили работать в "моем" саду, все они
энергично взялись за работу, и мы выполнили приказание Гурджиева очень легко
и быстро. Это был очень небольшой участок земли и это не могло занять нас
более чем на день или два. Когда мы кончили работу, Гурджиев выразил
удовлетворение, похвалил всех других детей за их работу и сказал, что хотел
бы поговорить только со мной.
Сначала он сказал мне, что я мог видеть для себя, что я не выполнил
задание, которое мне назначили, и что для него было необходимо вмешаться в
мою работу и произвести изменения, чтобы исправить ущерб, который был
причинен запущенностью сада. Он сказал, что это было очень хорошим примером
способа, которым одна неудачная личность, выполняя свою обязанность, могла
влиять на общее благополучие всех остальных, и, что, в то время, как я не
считал травы чем-то важным, они были нужны ему и необходимы для кухни; также
что я вынудил его делать ненужные, пусть и незначительные, расходы,
поскольку теперь придется приобретать различные растения, в чем не было бы
необходимости, если бы я выполнял свою работу надлежащим образом.
Он продолжал говорить, что было правдой, в некотором смысле, что
травяной сад не был важен - то, что было важно, однако, это быть
ответственным и выполнять свою работу, особенно, когда эта работа могла
затрагивать благосостояние других. Однако, была другая, еще более важная
причина для выполнения любой назначенной задачи - ради самого себя.
Он говорил снова об упражнении "самонаблюдения" и сказал, что, так как
человек является трехцентровым и трехмозговым существом, необходимо делать
это упражнение и выполнять задачи, которые работают со всеми тремя, а не
только с физическим или "двигательным" центром; что "самонаблюдение", как я
знал, было чисто физическим упражнением и заключалось в наблюдении
собственного физического тела и его движений, жестов и проявлений.
Он сказал, что есть различные упражнения, которые нужно делать с
"самовоспоминанием", которое было очень важным аспектом его работы. Одно из
них заключается в том, чтобы сознательно и со всей своей концентрацией
пытаться, как на киноленте, вспомнить все, что человек делал в течение всего
дня. Это нужно делать каждый вечер перед сном. Наиболее важной вещью в
упражнении является то, что нельзя позволять вниманию блуждать посредством
ассоциаций. Если собственное внимание отклоняется от фокуса на образ себя,
тогда совершенно необходимо начинать все снова с начала каждого раза, когда
это случалось - а это, он предупредил, будет происходить.
Он говорил со мной очень долго тем утром и особенно подчеркивал то, что
каждый имеет, обычно, особую, повторяющуюся проблему в жизни. Он говорил,
что эти определенные проблемы являются обычно формой лени, которая приняла
безусловно явную физическую форму, как в случае с садом. Я просто откладывал
какую-либо работу в саду до тех пор, пока кто-то не заметил этот факт. Он
сказал, что хотел бы, чтобы я подумал серьезно о своей лености - не о
внешней форме, которая не столь важна, а понять, чем она является. "Когда вы
увидите, что ленивы, необходимо узнать, чем является эта леность. Так как в
некоторых привычках вы уже ленивы многие годы, то вы можете потратить даже
многие годы, чтобы узнать, чем она является. Нужно спросить себя, когда бы
вы ни увидели вашу собственную леность: "Чем является эта леность во мне?"
Если вы зададите этот вопрос серьезно и сосредоточенно, возможно,
когда-нибудь вы найдете ответ. Это важная и очень трудная работа, которую я
даю вам теперь".
Я поблагодарил его за то, что он сказал, и добавил, что я был огорчен
тем, что я не сделал свою работу в саду, и что я буду делать ее должным
образом впредь.
Он отмахнулся от моих благодарностей и сказал, что бесполезно
огорчаться. "Это слишком поздно теперь, слишком поздно делать хорошую работу
в саду. В жизни никогда нет второго шанса - есть только один шанс. Вы могли
один раз сделать хорошо работу в саду, для себя - вы не сделали; поэтому
теперь, даже если бы вы работали всю вашу жизнь в этом саду, то же самое уже
не может повториться для вас. Но также важно не быть "огорченным"
относительно этого - можно потерять всю жизнь, чувствуя огорчение. В нем
есть нечто ценное иногда, то, что вы называете угрызением совести. Если
человек имеет действительное угрызение совести за что-то, что он плохо
сделал, это может быть ценным; но если только огорчение и обещание сделать
ту же вещь лучше в будущем, то это трата времени. Это время уже прошло
навсегда, эта часть вашей жизни кончилась - вы не можете жить снова.
Неважно, делаете ли вы хорошую работу в саду теперь, так как делаете по
неправильной причине - пытаетесь исправить ущерб, который не может быть
исправлен. Это серьезная вещь. Но также очень важно не тратить время,
чувствуя огорчение или чувствуя сожаление - это только еще большая трата
времени. Нужно научиться в жизни не делать таких ошибок, и нужно понять, что
однажды сделанная ошибка делается навсегда".
В ходе чтения книги Гурджиева и особенно в своих комментариях или
рассказах, которые всегда следовали за этим, он часто обсуждал тему любви.
Он указывал, что, в любой попытке или усилии узнать себя, всегда необходимо
начинать с физического тела по простой причине, что оно является наиболее
развитым из трех центров человека; именно из-за этого "самонаблюдение"
всегда начинается с наблюдения одного тела. В то время, как тело росло
автоматически и механически, фактически без наблюдения, оно, тем не менее,
было наиболее правильно развитым центром, чем эмоциональный или ментальный
"умы" (или центры), потому что оно, хотя бы и автоматически, выполняло свои
функции. Наиболее телесные функции не только более или менее принудительны,
жизненно важны - они также разумно постижимы, и, поэтому, их не слишком
трудно удовлетворить.
В отношении наблюдения способности тела любить, он снова использовал
пример двух рук, сказав, что любовь можно определить следующим образом:
"одна рука моет другую". Он также говорил, что тело может достичь гармонии
внутри себя, когда оно используется правильно, когда обе руки работают
вместе, и что пришло время начинать понимать или осознавать, что любовь
действительно существует. Для того, чтобы люди были способны работать
вместе, им необходимо любить друг друга и любить свою цель. В этом смысле,
для того, чтобы человеческое существо функционировало правильно и в согласии
со свойственной ему человечностью, необходимо для всех составных частей
человеческого существа любить друг друга и работать вместе для одной цели -
саморазвития и самосовершенствования; трудность заключается в том, конечно,
что в результате наших ненормальных привычек и образования мы имеем
неадекватное представление о том, чем могло бы быть правильное развитие или
"совершенство". Он предупреждал нас относительно какого-нибудь неверного
толкования слова "совершенство", заявив, что наши ассоциации с этим словом -
наши мысли о "совершенном" состоянии - неправильны, и что было бы вообще
лучше использовать термин "развитие".
Основным указанием или ключом относительно любви, что мы могли узнать
от физического тела, была физическая форма любви, другими словами, секс. В
общем смысле целью секса является воспроизведение, которое в
действительности является синонимом творения. Любовь, поэтому, в любом
смысле - в физическом или нет - должна быть творческой. Он также сказал, что
существует правильная форма того, что называют "сублимацией" сексуальной
энергии; что секс является источником всей энергии, и когда он не
используется для воспроизведения, он все же может быть использован в
творческом смысле при сублимации и употреблении в качестве источника энергий
для других видов творчества. Одним из неправильных употреблений секса,
которое возникло по причине плохого воспитания, неправильного образования и
ненадлежащих привычек, было то, что он стал почти единственной жизненной
формой человеческого общения. Для людей возможно "активно соединяться"
другими способами, нежели физически; как он выразился, "соприкасаться друг с
другом сущностями", но человеческие существа потеряли эту способность много,
много лет - много веков - назад. Однако, если быть наблюдательным, можно
понять, что это "соприкосновение сущностей" еще иногда случается между
отдельными человеческими существами, но только случайно, и что затем это
почти немедленно неправильно понимается и неверно истолковывается и
облачается в чисто физическую форму, которая становится бесполезной.
В дальнейшем рассказе об отношениях между людьми он сказал, что секс
является "высшим выражением физического тела" и единственным "священным"
выражением себя, оставшимся у нас. Для того, чтобы приобрести какие-нибудь
другие формы "святости" внутри себя, полезно пытаться в других областях
наших жизней превзойти этот способ "касания сущностей" - и совершенно
открытое "разделение общей истины" между двумя индивидуумами почти всегда
"видимо" в сексуальных отношениях. Он предостерегал, однако, что даже секс -
принудительный, несознательный, как у большинства людей - часто вырождается
в простой процесс, который вызывает единственно частичное удовлетворение,
удовольствие или облегчение одного человека вместо их обоих, и в таких
случаях это не является какой-либо откровенностью или интимностью.
Когда его попросили определить правильную объективно моральную любовь
между двумя людьми, он сказал, что необходимо развить себя до такой степени,
чтобы было возможным знать и понимать достаточно, чтобы быть способным
помочь другому сделать что-нибудь необходимое для него самого, даже если тот
человек не сознает необходимости и может работать против вас; что только в
этом смысле любовь будет действительно ответственной и достойной названия
подлинной любви. Он добавил, что, даже с наилучшими стремлениями,
большинство людей слишком боятся любить другого человека в активном смысле
или даже пытаться что-то сделать для него; и что одним из ужасающих аспектов
любви является то, что, в то время как возможно помочь другому человеку до
некоторой степени, невозможно действительно "сделать" что-нибудь за него.
"Если вы видите, что другой человек падает, когда он может идти - вы можете
поднять его. Но хотя сделать еще один шаг является для него более
необходимым даже, чем воздух, - он должен сделать этот шаг сам; другой
человек не может сделать этот шаг за него".
Рассказывая о его методах саморазвития и правильного роста, Гурджиев
часто подчеркивал факт, что есть много опасностей, которые неизбежно должны
встретиться в этом процессе. Одним из наиболее частых препятствий является
то, что временами выполнение какого-нибудь упражнения (он ссылался на
индивидуальные упражнения, описанные им для определенных людей) вызывает
настроение радости и благополучия. Он говорил, что, в то время как такое
состояние радостного настроения свойственно правильному и серьезному
"исполнению такого упражнения, одна опасность заключалась в нашем
неправильном представлении о "результатах" или "прогрессе": необходимо
помнить, что мы не должны ожидать результатов вовсе. Если мы делаем
упражнение, ожидая некоторый результат - это бесполезно. Но, если мы
достигли сознательного результата, такого как чувство подлинного
благополучия, даже хотя это и правильный временный результат, он не означает
в каком-либо смысле, что нами достигнуто какое-нибудь постоянство. Это может
означать, что происходит некоторый прогресс, но затем будет необходимо
работать над этим более упорно для того, чтобы сделать такие "результаты"
постоянной частью себя.
Он часто приводил в пример загадку: человек, сопровождаемый тремя
взаимно враждебными организмами - овцой, волком и капустой, прибывает на
берег реки, которую нужно переплыть в лодке, которая может везти только двух
- человека и еще одного из пассажиров одновременно; необходимо перевезти
себя и своих компаньонов через реку, и чтобы никто из них не мог напасть на
другого или уничтожить его. Важным элементом в рассказе было то, что обычной
человеческой склонностью было пытаться найти "кратчайшее решение", а моралью
рассказа было то, что там не было "кратчайшего решения": что всегда важно
сделать необходимое число поездок, чтобы обеспечить безопасность и
благополучие для всех пассажиров. Он говорил, что вначале, даже хотя это
казалось излишней тратой ценного времени, часто было необходимо сделать
дополнительные поездки, а не рисковать. Однако, когда кто-либо привыкал к
его упражнениям и методам, он, в конечно счете, был способен сделать только
точное число требуемых поездок и, тем не менее, не подвергать опасности
какого-нибудь из пассажиров. Было также необходимо брать некоторых из
пассажиров в обратную поездку, которая также казалась излишней тратой
времени.
Он использовал эту самую "загадку" в качестве примера для "центров" или
"умов" человека, представлявших "Я", или сознание, и другие три центра:
физический, эмоциональный и умственный. В добавление к тому, что физический
центр наиболее развит из трех, он говорил, что умственный центр фактически
неразвит, а эмоциональный центр, который частично развит - но совсем
неправильным способом - является совершенно "диким". Он говорил, что мы
реагируем на нужды тела принудительно, что было бы правильным, если бы наши
телесные привычки были хорошими, так как необходимо удовлетворять нужды
тела, или "машины", в том смысле, что должны надлежащим образом заботиться о
машине, так как это наше единственное средство "передвижения". С
эмоциональным центром, так как мы почти ничего не знаем о нем, проблема
гораздо сложнее. Большинство ошибок подавления и насилия, которые
совершаются в течение жизни, являются эмоциональными, так как мы не знаем,
как правильно использовать эмоцию в ходе нашей жизни, а умеем только
образовывать неправильные эмоциональные привычки с момента нашего рождения.
Он говорил, что эмоциональные "нужды" существуют и являются точно такими же
принудительными, как наши физические нужды, такие как голод, сон, секс и т.
д., но что мы не понимаем, что они существуют и не знаем совсем ничего о
том, как удовлетворять такие эмоциональные "стремления". Прежде всего нужно
понять, что эмоция это проявление некоторого вида силы внутри нас. Он часто
сравнивал ее с баллоном или резервуаром воздуха, который используется для
приведения в действие органных труб. Органные трубы можно рассматривать в
качестве примера различных видов эмоций: каждая труба маркируется различно -
одна труба это гнев, другая - ненависть, третья - жадность, четвертая -
тщеславие, пятая - ревность, шестая - жалость и т. д. Первый шаг по
направлению к правильному использованию эмоции - быть способным использовать
силу или "воздух" резервуара для какой угодно трубки правильно или
соответственно данной ситуации, почти точно так же, как сознательно ударяют
по определенной клавише на органе, для того чтобы вызвать определенный тон.
Если, к примеру, чувствуется - по какой-либо причине - гнев, когда гнев не
соответствует определенному обстоятельству или ситуации, то вместо того,
чтобы выражать гнев, можно сознательно отвести его энергию в какую-либо
эмоцию, которая необходима или правильна в это время. Все существующие
эмоции, все чувства имеют цель, для их возникновения была причина и каждая
из эмоций может быть правильно использована. Но не обладая должным знанием
мы использовали их слепо, принудительно и невежественно, без всякого
контроля, производя такой же эффект в нашей эмоциональной жизни, какой могло
бы производить животное игрой на органе, без какого-либо знания музыки -
просто наобум. Большой опасностью неконтролируемых эмоций является то, что
"удар" обычно производит действие и на себя, и на других. Если из-за
отсутствия сознания или знания кто-либо чувствует - механически - гнев,
вместо, например, сострадания, в то время как сострадание было бы правильной
эмоцией, то это может произвести только разрушение и хаос.
Большинство проблем в общении и понимании между людьми происходит как
раз из таких эмоциональных ударов, которые являются неадекватными и
неожиданными, и, поэтому, обычно, вредными и разрушительными. Одной из самых
тонких опасностей, возникающих при работе с эмоциями, является то, что люди
часто пытаются использовать "укрощение" при употреблении правильных эмоций.
Чувствуя гнев, они пытаются контролировать это чувство и выражать иную
эмоцию - такую, как счастье или любовь, или что-либо еще, за исключением
гнева. Так как, знают ли они это или нет, результатом является то, что
несмотря на внешнее выражение, подлинная эмоция или чувство "узнается" как
гнев в любом случае и воспринимается или чувствуется именно так другим
человеком, несмотря на то, что она не была выражена открыто; это может быть
еще более опасным, так как может служить пробуждению подозрения и
враждебности, хотя, возможно, и бессознательно.
Несмотря на мой впервые пробудившийся интерес к "теоретическому"
аспекту работы Гурджиева в Приэре, этот интерес был оборван двумя письмами,
которые я получил незадолго до Рождества 1928 года. Одно было от Джейн,
которая договаривалась, чтобы Том и я провели Рождество с ней в Париже, и я
сделал вывод, что это должно было быть по сути примирением между Джейн и
мной.
Второе письмо было от моей матери из Чикаго, которая сумела убедить
моего отчима, что для меня настало время вернуться в Соединенные Штаты; в
нем было даже приложение от моего отчима, где он просил меня вернуться и
уверял, что меня поддержат, дадут образование и радушно примут. Мое решение
было немедленным и не создавало никаких внутренних напряжений и противоречий
- я хотел вернуться в Америку. Так как письмо от матери указывало, что с
Джейн не будут ни советоваться, ни извещать ее до тех пор, пока они не
получат моего ответа, я решил не упоминать о возможности моего отъезда после
Рождества.
На Рождество мы приехали в Париж, и мы с Джейн примирились. Так как
наши отношения всегда характеризовались взрывчатым характером, и мы очень
эмоционально похоронили прошлое, я не смог скрывать свое решение, так как не
чувствовал более, что должен скрывать свои намерения и желания, раз мы снова
были в хороших отношениях. В результате я честно сказал Джейн, что хочу
вернуться в Соединенные Штаты.
Но я забыл, что как несовершеннолетний я не мог выйти из под опеки
Джейн и должен был оставаться в Приэре по крайней мере до совершеннолетия.
Было бы безынтересным и надоедливым даже пытаться описывать эти
последующие девять месяцев. Что касается меня, то я был готов покинуть
Приэре в тот же самый момент. Хотя я продолжал несистематически исполнять
всякую работу, которую назначали мне, в моей памяти обо всем этом времени не
осталось ничего, кроме расплывчатого пятна, прерывающимися только письмами
из Америки и из Парижа, приездами Джейн в Приэре с целью дальнейших
убеждений плюс наставлениями и советами многих других студентов, которых
Джейн привлекала для того, чтобы убедить меня, и которые, как было обычно со
мной, только усиливали мое решение уехать любой ценой. Я был особенно
удивлен в течение лета того года, что Гурджиев не поднимал вопроса о моем
отъезде. Он, наконец, поднял его в начале осени, по-видимому, вследствие
влияния и настойчивости моей матери и отчима, который тем временем даже
купил мне билет и даже пошел так далеко - хотя я лично не знал об этом - что
стал угрожать некоторыми юридическими действиями. В любом случае, что-то
случилось, что заставило Джейн согласиться на мой отъезд. Ее аргументы
теперь приняли форму скорее призывов к моему здравому смыслу, нежели просто
прямых угроз.
Вместо того, чтобы увидеться с Гурджиевым в Приэре, меня взяли в Париж,
чтобы увидеть его в компании Джейн в Кафе Мира, которое было его обычным
"кафе для писания", когда он бывал в Париже. Мы пришли туда вечером, и Джейн
очень долго говорила, приводя все свои аргументы, порицая мое сопротивление
и то, что я не понимаю и не сознаю того, что, возможно, я отказываюсь от
удобнейшего случая для получения знаний и образования, который я когда-либо
имел; она также довольно долго приводила юридические положения.
Как всегда, Гурджиев слушал внимательно и задумчиво, но, когда она
кончила, он не стал много говорить. Он спросил меня, все ли я слышал, и
понимал ли я всю ситуацию. Я ответил, что слышал все, и что мое решение
осталось неизменным. Тогда он сказал Джейн, что не считает, что ей стоит
продолжать спорить со мной о моем решении, и что он рассмотрит всю ситуацию
и поговорит со мной лично в ближайшем будущем.
Когда мы ушли от него, Джейн сказала мне, что, чтобы уехать совсем,
необходимо нарушить усыновление, поскольку это касалось меня - ничто из
этого не относилось к Тому с любом случае - и что это может быть сделано
только через американского консула в Париже, что это очень трудно и может
быть даже невозможно, а также что мне это не принесет ничего, но причинит
много беспокойства всем остальным, не говоря уже об отказе от благоприятной
возможности на всю жизнь. Все, что я мог делать, это слушать и удивляться,
перестанет ли она когда-нибудь злиться на меня; я прибег к полному молчанию.
Гурджиев очень коротко поговорил со мной, когда мы оба вернулись в
Приэре. Он сказал, что хочет знать, рассматривал ли я и оценивал ли мои
отношения к матери, к Джейн, к нему и школе сознательно и, если так, хочу ли
я все еще вернуться в Америку. Я ответил, что я думал и хочу, что я
несчастлив с Джейн уже несколько лет; что касается его и Приэре, то я не
особенно желал оставлять школу или расставаться с ним, но что я хочу быть со
своей собственной семьей; что я американец и, в любом случае, не останусь во
Франции до конца своей жизни. Я чувствую, что я принадлежу Америке.
Гурджиев не возражал и сказал, что не будет препятствовать моему
отъезду и что, когда Джейн посоветуется с ним об этом, он так ей и скажет.
Решение Гурджиева не возражать мне имело удивительные последствия.
Джейн не только сдалась, но приехала в Приэре и объявила, что все детали -
билеты, паспорт, юридические бумаги и т. д. - готовы. Я должен буду уехать
через несколько дней, и она, в сопровождении Тома и ее друзей, довезет меня
до Шербурга, чтобы посадить на корабль. Я инстинктивно чувствовал, что это
будет излишним, и протестовал, говоря, что могу просто уехать поездом, но
она настояла на поездке со мной, чтобы посадить меня на корабль.
Я попрощался с Гурджиевым после обеда в тот день, когда должен был
уехать. Он уезжал в Париж раньше, чем уезжали мы. У входа в главное здание
вокруг его машины собралась обычная толпа, и он попрощался со всеми. Я не
решался, чувствуя подавленность и неуверенность теперь, когда момент
приблизился, и он поманил меня, перед тем как сесть в машину. Я подошел к
нему, и он первый пожал мне руку, посмотрел на меня с улыбкой на лице и
несколько печально, как мне показалось, сказал: "Итак, вы решили ехать?"
Я был в состоянии только кивнуть ему головой. Затем он обнял меня
рукой, наклонился, поцеловал меня в щеку и сказал: "Не нужно огорчаться.
Когда-нибудь, может быть, вы вернетесь; помните, что в жизни все может
случиться".
В этот момент, единственный раз за много месяцев, я пожалел о своем
решении. Что бы ни случилось в Приэре, что бы я ни получил, ни пережил, или
ни узнал - моя привязанность к Гурджиеву существенно не уменьшилась. Я
понял, хотя и не сразу, что, если бы он в какое-нибудь время поставил вопрос
о моем отъезде на личный, эмоциональный уровень - о конце моей личной связи
с ним - я, вероятно, не уехал бы. Он не сделал этого - как я сказал,
по-моему, он всегда играл честно.
Эпилог
Что подействовало на меня как на ребенка в мои годы, проведенные с
Гурджиевым, и что я узнал в Приэре?
Меня искушали ответить на этот вопрос другим вопросом: "Как можно
оценить такое переживание?". В Приэре не было обучения или образования,
которое с пользой служило бы, чтобы подготовить какого-нибудь человека для
успеха, в обычном смысле слова; я не узнал достаточно, чтобы поступить в
колледж - я не мог даже выдержать выпускной экзамен средней школы. Я не стал
благотворительным, благоразумным или даже более компетентным человеком в
каком-нибудь явном смысле. Я не стал счастливее; я не стал более спокойным
или менее беспокойным человеком. Некоторые вещи, которые я узнал - что жизнь
живется сегодня - прямо теперь - и что факт смерти неизбежен, что человек
является сложным, спутанным и необъяснимым, незначительным выступом во
вселенной - являются, возможно, вещами, которые я мог бы узнать где угодно.
Однако, я мог бы вернуться к 1924 году и повторить, что каким бы ни
было еще существование или каким бы ни могло быть - оно является подарком.
И, подобно все подаркам... возможно что угодно... там, внутри коробки, может
быть чудо.
Last-modified: Fri, 24 Dec 1999 17:59:00 GMT