полон, вот ведь что! Много серых шинелей, много
моряков, но и просто блокадников сколько угодно. И -- аплодируют. Правда,
аплодисменты получаются какие-то не те; иной раз даже не очень-то их слышно.
Но зато длятся они без конца. И если вглядеться, можешь увидеть то тут, то
там белые повязки; забинтованную руку, прислоненные к барьеру или к спинке
кресла костыли...
Так, по-видимому, -- да, нужно! Подвиг не подвиг -- нужно. Когда
стреляют, нужен порох, нужна пуля! Но ведь и ружейное масло необходимо,
чтобы сработал затвор. Видимо, и маслу искусства нельзя застывать в этом
нечеловеческом морозе. Не имеет оно права застыть.
Артистка молча смотрела прямо перед собой. Ей вдруг стало жалко и себя,
и товарищей по работе, и Ленинград, и тех, с забинтованными руками... Потом
совсем другое, непохожее уже на жалость, чувство прошло неожиданным теплом
по спине -- гордость? Да, отчасти. И -- упрямство; гордое упрямство,
медленно разливающаяся где-то между телом и душой твердость: "Ну нет! Ни за
что!"
Взяв с "буржуйки" пригревшуюся на ней варежку, она сначала вытерла ею
глаза: платка-то уже не достать. Потом закинула голову и закусила губу: "Ни
за что!" И вдруг слабо ахнула: "Ох, и это еще!"
В уборной, у стены, стояли два, на три четверти полные, ведра с водой.
Поверхность воды покрывал тонкий, как стекло, ледок. Неудивительно: минус
шесть, вон градусник!
И надо было эти ведра поднять на самодельное, кое-как слаженное из
какой-то доски, коромысло и -- нести. Нести мимо замороженной посреди сквера
Екатерины в обындевевшем бронзовом роброне. Нести под слепым взглядом
философов и ученых с фронтона Публичной библиотеки. Нести у ног черных
латников, стоящих караулом в нишах павильона у Аничкова дворца... Домой, на
улицу Толмачева. По каким сугробам, по какой гололедице, по какой кособокой
тропе... По какому страшному, дорогому, замученному, героическому,
полумертвому и бессмертному городу... Бессмертному во веки веков!
...Танцовщица осторожно выходит на площадь к скверу. Жестокая луна
"сквозь волнистые туманы" освещает все: деревья, исковерканные недавним
обстрелом, зияющие дыры окон в ближних домах, продолговатый сугроб у решетки
-- говорят, под ним лежит замерзший старик...
Тропка, плохо натоптанная, шарахается от этого сугроба. У людей не
хватает силы пробить ее, как следует; получается канава с острым дном. Ноги
скользят: воду носят многие. Не умеет она этого: "По улице мостовой шла
девица за водой". Не умеет, и все тут! Но -- надо. А надо, гак вот и несет!
Вода плещется, потому что кустарное коромысло не пружинит и ведра
раскачиваются. Они пляшут, проклятые, в каком-то диком, невероятном ритме...
Вода проламывает ледяную корку. Она выплескивается из жестяного плена
убийственно-холодными, серовато-голубыми от луны языками. Замерзает на
валенках. Обливает полы шубки. А стоять нельзя, надо идти, идти, идти...
Идти не только холодно, но и жутковато. Полное молчание. Белая пустыня,
обрезанная стылыми стенами неживых, насупленных каменных громад. Никто не
попадается навстречу. Никто не догоняет. Пустота, еще более пустая от луны.
Чугун решетки, холодный. Фонарный столб, забывший про свет. Троллейбусные
провода, лопнувшие, сбитые осколком, свернувшиеся в хищную спираль. И
женщина, которая столько раз танцевала и адажио, и скерцо, которая столько
раз вылетала к ярко освещенной рампе задыхающаяся, разгоряченная,
счастливая, но никогда, никогда...
Нет, лучше не думать, не думать. Не думать!
А ложа, где, красой блистая,
Негоцианка молодая...
Она переходит Невский. Странно представить себе, что тут когда-то
неслись машины, сияли рекламы, кокетничали женщины, трамвай звенел... Она
приближается к стене "на том берегу" -- к черной, как базальтовый обрыв
где-нибудь средь ледников Гренландии. Да, -- или это только бред? -- вот тут
был магазин фарфортреста, стояла за стеклом статуэтка Карсавиной --
Жар-Птицы... Почему тогда не купила ее, дуреха?
А это окно? Был "Табакторг"; пахло "Золотым руном"; входили и выходили
веселые люди, много людей; а она в светлый летний вечер, легко одетая,
оживленная, стояла вон там, облокотясь на медный брус витрины, и
капризничала: "Куда? На Стрелку? Не хочу..."
Нет, не думать об этом, не время, нельзя. Думай о другом, Терпсихора!
И вот она, неся на плече полурасплесканные ведра с драгоценной водой --
в театре вода идет, а дома -- давно замерзла! -- шаг за шагом приближаясь к
углу Толмачева, думает о другом.
Она думает о том, что ей, как депутату Ленсовета, надо завтра так или
иначе добраться до райисполкома и во что бы то ни стало устроить в детдом
этих трех маленьких полумертвецов из седьмого номера. Иначе -- кончено.
Она думает, что при первой же возможности надо организовать нормальный
тренаж, особенно для молодых -- они хуже выдерживают, -- в театре, за
станком... Мало ли, что еле двигаются! Тем более, если еле двигаются!
Артистам все дают, что можно наскрести. Свет, пайки -- все, как рабочим. Как
солдатам. Так и надо работать!
Вспомнила про этих малышей из седьмой квартиры, и вдруг -- не
оттолкнешь! -- первая бомбежка, в сентябре... Ее, командира звена ПВО,
вызвали перевязывать раненых... И там был один мальчик с перебитыми
ножками... Ой боже мой, лучше не надо!
Как она всю жизнь боялась крови -- даже от малой царапины; как обмерла,
когда ее вызвали -- туда. Как пришла потом домой, вся в этой -- детской же!
-- мученической крови, колотясь от жалости, ярости, боли.
А потом? Спектакли в часы тревог и бомбежек (через гулкую, как дека
инструмента, сцену каждый разрыв отдается в ноги еще страшнее!)... Выезды на
фронт, за Кировский завод, к Сестрорецку... Какая-то канава: отлеживались от
целой стаи "мессеров"...
Спектакль, когда бомбят, прерывается; публика -- кто бежит, кто
медленно идет в убежище. А потом, после отбоя, кто-нибудь из артистов
выходит к рампе и рассказывает содержание вырванной тревогой, разбомбленной
части действия: затягивать спектакль нельзя, надо укладываться в срок. А
театр -- единственный во всем городе. Наполовину вымерший, отощавший, еле
живой, но ведь работающий, играющий, посещаемый...
Единственный? Это слово внезапным морозцем проходит по ней.
Единственная луна глядит на нее сверху. Единственный -- такой город
распростерт под этой луной, на краю такой бездны, такого моря мерзости,
бьющего волнами в Пулковские высоты... И вот -- единственная в мире балерина
с ведрами на коромысле, еле бредущая по белой, пустой улице...
Да уж не одна ли она осталась в живых на свете? Есть ли где-нибудь
другие люди -- живые, думающие, пусть страдающие, но живые?
Думать так -- страшная слабость!
Ее надо вырвать из души, отшвырнуть, отбросить. Но какой силой, как?
И происходит чудо. Впереди, уже на самом углу, вдруг означается чуть
движущаяся тень. Кто-то идет там тоже шаг за шагом по лунному пространству,
потом скрывается в косой чернильно-синей тени, потом... Человек! Это --
хорошо! Еще один человек... Это -- прекрасно! Значит -- не единственная!
Да, да, вот "оно" стоит за углом, прислонившись к стене, передыхает.
"Оно", существо, не мужчина и не женщина, нечто непонятное, заболтанное в
дикое тряпье. -- существо, как все. Бесформенная кукла в женской шубке на
плечах, в мужских ватных штанах, в разлатых подшитых валенках. "Оно" стоит
неподвижно -- так стоят все теперь, передыхая; "оно" дышит трудно, с
надрывом -- так и все теперь! Перед его лицом поднимается кверху струйка
пара. Не как у всех -- только как у живых.
Приближаясь, артистка осторожно огибает сугроб. По этому косогору не
пройдешь с ношей... Она ступает на склон и скользит. Ведра раскачались. Вода
плещет с новой силой...
И тут то существо заговаривает. Еле слышно оно окликает ее по имени.
-- Нина Васильевна! -- свистящим шепотом говорят этот человек. -- А
ведь танцуете-то вы... полишей... Полишей, говорю, чем водичку носите...
Позвольте, я вам помогу, насколько в силах...
Стала как вкопанная.
-- Откуда вы меня знаете?
Человек, тяжело дыша, неуклюже, как недоученный медведь, переступает
опухшими ногами.
-- Ну вот еще... -- останавливаясь после каждого слова, говорит он. --
Я старый балетоман... Да и живу рядом... А теперь вас каждый знает... Тех,
кто тут, с нами... Силы-то у меня... нет. Но совет дать могу...
Он приблизился к ней. Он нагибается и поднимает комок снега -- чистого,
белого блокадного снега.
-- Вот... Снежку немного... в ведра... Меньше будет плескаться... Как
же вас не знать, когда вы такое дело делаете?.. Народ -- на пределе сил.
Надо ему отдушину дать. Вот вы и... Меня возьмите: автогенщик я, сварщик.
Старуха -- на той неделе... не выдержала... Старший -- под Смоленском... еще
в начале. Второй -- пока что жив; тут он, у Дубровки... Сижу, как с работы
доберусь, один: вся квартира пустая. Помирай, старик: все равно ты-то за
горло их взять неспособный... Так сдавит тоской, так сдавит...
И вот -- тащусь к вам, в театр... И посидишь... И появляется, знаете,
такой вроде свет в пещере... Нет, не навсегда ведь это... Кончится!
Человек-то ведь не может зверю сдаться...
И знаете, от сына товарищ недавно приезжал, так первое слово его:
"Скажите, папаша, может ли быть, что у вас тут в Ленинграде театр действует?
Мне войско наказ дало: „Сам сходи, удостоверься. Приедешь, доложишь"".
Ну, и сходил. И поехал. "Эх, батя, батя... Конечное дело, на нашем
"пятачке " тоже железному не выстоять -- только который хромированной стали
человек выдерживает. Но посмотрел я на ваших артистов -- вот это да! Нет,
что тут говорить: не взять ему нас. Выдюжим. Ох, ну и люди: герои!..
Танцуют, а?!"
Теперь они расстались. Теперь заслуженная артистка, балерина,
орденоносец, стоит со своими полурасплесканными ведрами среди двора. Белая
стена с черными проемами окон высоко поднимается над ней. Флер лунной тени
висит наискосок через двор. Двор -- как слуховая трубка: на улице артиллерии
не было слышно, а тут -- вот она, бьет. Стало еще холодней, еще пустынней.
Но странное дело: как бы полегчало -- в ней или вокруг нее. Что-то
изменилось. Она задыхается, но по-хорошему, как в тот день, когда она
получала орден.
"Танцуют... герои..."
Она поднимает коромысло чуть повыше на плече, чтобы пересечь двор. А
может быть, и правда сегодня Терпсихора получила высокую награду?
Вода в ведрах опять покрывается тонким льдом. Драгоценная вода блокады.
Живая вода, которую осторожно и безропотно надо донести до конца. И может
быть, опустить в нее вот такой снежок. Чтобы не расплескать ее.
ОДИН ИЗ ТРИДЦАТИ ТРЕХ
... море вдруг
Всколыхалося вокруг,
Расплескалось в шумном беге
И оставило на бреге
................................
Тридцать три богатыря...
А. С. Пушкин
Двадцать второго сентября сорок первого года начальник политотдела ИУРа
* полковой комиссар А. В. Медведков приказал мне идти на станцию Пионерская,
сесть там на мотодрезину и "убыть" с ней к станции Калище.
* Ижорский укрепленный район.
-- Они, туварышш писатель, -- пробурчал хмурый с виду, но добродушный,
как сущий "медведко", помор-полковой, -- подвезут вас до места... В Калище
не слазьте; скажите, я приказал до самого Бориса Петровича. Да они будут
знать...
Я привык, что воинские подразделения тут именовались по фамилиям
командиров. Но чтобы какую-нибудь часть называли так почтительно -- по
имени-отчеству, показалось мне неожиданным.
-- А фамилию не укажете, товарищ полковой комиссар?
-- Это -- чью же фамилию-то? -- не понял Медведков.
-- А вот... Бориса Петровича... -- в свою очередь удивился я.
-- Туварышш писатель! -- развеселился начальник политотдела. -- У него
фамилии нет! Это для секретности так мы говорим. "Борис Петрович" значит
"бронепоезд"! Я -- по привычке так. А командир там -- боевой. Вам интересно
будет...
Я отправился на не обозначенную ни в каких жел-дор-справочниках станцию
Пионерская. Дрезина стояла на путях. Первое лицо на дрезине, старшина,
приняло меня с почетом: "Отвезем хоть до самых фрицев!"
Мы почти тотчас тронулись, и мне стало ясно: помимо пищи духовной
дрезина везла "Борису Петровичу" нечто куда более существенное: горячую еду
в походной кухне (или, может быть, в каком-то другом устройстве) на
прицепленной к ней маленькой платформочке и некую "емкость" с жидкостью. Ее
старшина поставил между коленями и неотрывно придерживал рукой.
Лебяжье лежит на 61-м километре от Ленинграда, Калите -- на 82-м.
Одноколейная дорожка змеится в лесах, туг -- хвойных, там -- лиственных,
порою пересекает небольшие открытые пространства... Песок, болотца...
Вечерело; солнце садилось справа за незримое, ко близкое море. Вдруг
дрезина стала как вкопанная.
-- Товарищ интендант третьего ранга! Глядите-ка... Это надо же!!
Влево уходила неширокая просека. И среди нее, метрах в пятидесяти от
полотна, наискось, головой к нам, стояла лосиха и кормила лосенка. Совсем
крошечный, новорожденный, на нескладных палках-ногах, он тыкался мордочкой в
вымя, спотыкался, с трудом сохранял равновесие...
Я высунул голову в окно. В тот же миг злой и хриплый знакомый "кашель"
донесся из-за лесов: разрыв "тяжелого".
-- Не по нашему усу бьет? -- полуспросил, не отрываясь от лесной
идиллии, моторист. (Я уже знал: "ус" -- короткое временное ответвление
рельсов, веточка пути.)
-- Ну да, где ж по нашему?! Много правее: по Лачину... Да и время не
наше: по нам он днем, с пятнадцати до семнадцати; хоть часы проверяй...
Давай езжай дальше!
Вечер; туманчик по лужайкам, как в кинофильмах показывают... А ведь --
война!
84-й от Ленинграда
Станция Калище -- крошечный вокзальчик среди поросших сосной песчаных
дюн. Старый ленинградец, я сорок лет не подозревал, что такая существует.
Мимо течет речка, со странным именем -- Коваши, неожиданно быстрая и
чистая по этим песчаным и торфяным местам. В трех километрах от станции она
впадает в море, между деревушками Ручьи и Долгово. Год назад это были никому
неведомые рыбацкие поселки. Две недели назад все это стало фронтом:
передовые силы фон Лееба, форсировав было другую такую же речку, Воронку,
рванулись вперед в полной уверенности, что до моря их уже ничто не
остановит... Остановили...
Теперь это был ближний тыл морских бригад. Они и крепостная артиллерия
выбросили противника обратно за Воронку и на долгие два с половиной года
стали стеной на ее рубеже.
По щиколотку в песке я шел за сопровождающим по полотну. Километрах в
полутора за выходным семафором обнаружилась глубокая полувыемка -- почти
отвесный откос справа, на высоту хорошего городского дома. Слева -- болото,
негустой, чахловатый березняк.
Три года назад мы с Георгием Николаевичем Караевым, работая над
"Пулковским меридианом", облазили тут все. При мне и теперь была наша
карта-десятиверстка -- древность, "оконченная в 1868 году, исправленная в
июле 1920 года", вся исчирканная стрелами наших и юденичевских ударов времен
белогвардейщины. Мы тогда ходили тут, но могли ли мы думать...
По карте было видно: дорога за выемкой изгибается влево, к юго-востоку.
Еще восточнее, вон в том лесу, -- название почище, чем "Коваши", -- деревня
Ракопежи. Ингрия; тут сидели ингеры -- ижора: имена -- запутанная смесь
финского и старорусского. За Ракопежами -- близкая опушка леса; дальше --
низменная долина Воронки, и на горизонте -- возвышенность: Которская гряда.
Там, за мелкой, курица вброд перейдет, речкой, -- они, гитлеровцы. Другой,
враждебный мир...
-- Приставь ногу! (Это флотская замена армейского "стой".) Кто идет?
Невольно вздрогнешь: я поклялся бы, что впереди -- никого и ничего нет.
Тупичок; рельсы упираются в молоденькую еловую поросль по заброшенному
полотну. И вдруг: "Приставь ногу!"
Приставил. Из-за елушек выявился краснофлотец в бушлате, посмотрел мои
"верительные" бумажки, и елушки оказались чистым камуфляжем. За их тонкой
стенкой продолжался путь, открылись стоящие на рельсах вагоны. По-моему --
три: два "классных", один "мягкий". Это и был, так сказать, "второй эшелон
Бориса Петровича", его КП на колесах, капитанская рубка и матросский кубрик
сухопутного корабля.
Встреча с „мозговым трестом"
Уже по пути к вагонам (от нагретой за день крутой песчаной стены откоса
веяло сухим жаром, пахло вянущей хвоей и листвой маскировки) сопровождавший
спросил меня довольно благосклонно:
-- А вы, товарищ начальник, извиняюсь... капитана нашего еще не
видывали? Ну посмотрите: ему бы только бурку на плечи и -- Чапай! И фамилия
боевая: Стукалов!
Не дойдя до места, я уже почувствовал: на мою долю выпала честь
посетить не обычное подразделение, а особенное -- стукаловцев! Мне
предстояло увидеть нечто выдающееся, внушающее чувства восторга и гордости.
Так, по крайней мере, можно было понять слова старшины:
-- Нам в плен сдаваться? Никак нельзя: стукаловцы! Нас фрицы вот как
знают!.. А он -- сами увидите: Чапай, Чапай и есть! Он из окружения от самой
Виндавы вышел и сто двадцать человек вывел. К Чудскому озеру! Да и все у
нас, ничего не скажешь, -- один к одному. Командиры хороши, ну и личный
состав подобрался.
И вот я в чистом, как зеркало, вагоне. Отвлекись на мгновение от
действительности -- сел я на Московском вокзале в "Стрелу", и предстоит
выяснить, какие сейчас на мою долю выпадут до Москвы попутчики. Не приведи
бог -- дамы...
Гранитолевые стенки коридора, скользящие двери с характерными вагонными
ручками, трубка тормоза вдоль косяка одной, даже градусник рядом с нею...
"Стрела" и "Стрела"...
Нет, дам в этой "каюте" (теперь это не купе, а каюта) не обнаружилось.
Навстречу мне с нескрываемым любопытством -- видимо, весть о моем
прибытии все же на несколько минут опередила меня -- поднимаются с самых
обычных, только крепко обжитых, вагонных диванов три человека. Мозговой
трест "Бориса Петровича".
Не нужно представлений, чтобы угадать, кто Стукалов; матросский глаз --
зоркий глаз: Чапай!
На самом деле капитан Стукалов походил не на того командарма, каким мы
его знаем по фото, а на Чапаева-Бабочкина, на Чапаева из фильма.
Невысокая, ладная фигура, тонкая талия, несколько насупленный лоб,
слегка волнистые, русоватые (может быть, выгоревшие) волосы над ним. Да и в
манере держать себя этого командира -- а пожалуй, и в некоторых чертах
характера, в том, что обычно именуют "партизанскими привычками", в любви
покрасоваться, стать в выгодную позу -- было нечто от бабочкинского образа.
Чапаев не конца, а начала фильма: до решающей его стычки с Фурмановым...
В душе солдата вообще, а у русского и советского солдата в особенности,
живет способность с удивительной готовностью авансировать своему начальнику
всю свою солдатскую (и матросскую) любовь, уважение, даже восторг; я бы
сказал -- влюбляться в командира.
Солдат жаждет гордиться тем, кто его ведет в бой. Он знает, что должен
подчиняться, но хочет подчиняться достойному. Не он выбирает себе
начальника, но у него есть все возможности вообразить этого начальника
таким, чтобы подчинение ему не унижало, а возвышало солдата. Мне кажется,
только очень плохой человек, сухарь, тупица, личность, лишенная всякого
обаяния, не сумеет закрепить и оправдать эту априорную, благородную по своей
сути, любовь.
А у капитана Владимира Стукалова чего-чего -- обаяния хватало.
Кто спорит: он был знающим артиллеристом. Но бойцов пленяло в нем не
это. В солдатском чувстве к командиру есть что-то женское: как некоторые
женщины, воины хотят, если уж подчиняться, то -- "орлу", настоящему мужчине.
Их восхищает лихость, порою даже несколько бесшабашная. Их подкупает
внимание к ним, умение поговорить с "войском" по душам, вроде как на равной
ноге (а ведь не на равной: "Было время, ребята, сам матросскую пайку ел!"
Было, да ушло...).
Командир, о котором идет речь, любил и умел произвести хорошее
впечатление. Жило в нем и что-то ребячливое: почти детское лукавство и рядом
-- простота, столь же младенческая.
Он мог и по-начальнически нашуметь, и задушевно спеть с матросами на
площадке. Он очень даже мог слегка приукрасить свои (и "Бориса Петровича"!)
боевые заслуги и вдруг до краски, как мальчик, обидеться на самое пустячное
невнимание или недооценку их. У него были многие слабости, которые во дни
Дениса Давыдова или молодого Лермонтова расценивались бы как доблести: был
чувствителен к женскому полу, не дурак опрокинуть чарочку, любил вкусно
покушать...
Словом, для того чтобы командовать, этот флотский "лебяженский" Чапай
очень нуждался в своем Фурманове. Пока такой Фурманов рядом с ним, на равных
правах, стоял, он держался хорошо, был в отличной форме. Пока стоял...
"Фурмановым" при этом "Чапаеве" был человек, на мой взгляд, весьма
примечательный -- старший политрук Владимир Аблин.
-- Володя! Это товарищ Успенский, писатель. Политотдел к нам направил.
Как поступим: ты сначала с ним потолкуешь или мне? Или вместе? Как
целесообразнее?
-- А ты как смотришь, Володя?.. Давай вместе, что ли, вкупе...
Пермский, а ты куда? И ты принимай участие...
В "каюте" полутемно от близких деревьев. Каюта -- стукаловская,
командирская. На маленькой полочке десятка полтора книг, похоже -- не
слишком читаемых. Впрочем, тут больше артиллерия и политграмота, эти -- в
ходу. В уголке -- "Оливер Твист" и рядом Матэ Залка. Бок о бок с Залкой --
Станюкович, избранные рассказы. У окна на диване баян, должно быть чаще
пускаемый в дело, чем эти томики: вид у него -- бывалый...
На другой полке -- патефон в голубом футляре; из-под подушки выбились
два трофейных пистолета -- "Вальтер" и латвийский "Веблей и Скотт": оба в
отличном порядке На столике по одну сторону кое-какое питание, по другую --
некий график, карта; на карте странный целлулоидный приборчик, палетка, что
ли, с движками; остро заточенные карандаши, расчеты... Но командир сидит в
другом конце дивана: рассчитывал явно не он.
Я -- на противоположной "койке"; они трое -- против меня. Стукалов
несколько небрежно откинулся в угол у двери; он, похоже, только что
откуда-то пришел; он не только в кожанке поверх синего кителя, но даже с
тяжелым восьмикратным "цейссом" на ремешке. Ремешок ему великоват; он
завязал его там, за затылком, петелькой, чтобы укоротить. Он выжидательно
смотрит на писателя, "Чапай".
Рядом крепко скроенный блондин с наголо бритой головой, гораздо более
похожий на прибалта, чем на еврея.
-- Аблин! -- говорит он и, гостеприимно улыбаясь, явно изучает новую
величину на горизонте дальнейшей своей работы: "Писатель, а? Что же с ним
можно будет дать команде? Как его обыграть?"
В углу за столиком -- старший лейтенант Пермский. То, что он в этом
чине, мне сообщает комиссар. Пермский в голубой майке, и китель его явно в
другом помещении; он отчасти смущен этим обстоятельством. У него пухлая,
немного капризная нижняя губа. Выражение его лица кажется мне каким-то не то
сонным, не то недовольным. В следующий миг я соображаю: я ж оторвал его от
дела; это он считал, и в руке у него логарифмическая линейка.
Закапризничаешь...
И вот тут-то внезапно произошла странная вещь. Но такие вещи случаются
с людьми -- чаще с мужчинами, чаще всего на войне, в каких-нибудь
экспедициях, на кораблях в море... Вдруг!
Вдруг все меняется. Гостеприимная улыбка Владимира Аблина становится
просто доброжелательной, приязненной. Теперь он смотрит на меня не только с
настороженным интересом -- как-то иначе. Видимо, что-то во мне ему вдруг
понравилось. В лице Пермского тоже происходят изменения. Он кладет линеечку
под карту, взглядывает на меня искоса, с любопытством, но уже без тревоги:
по-моему, он успокоился и решил, что пойти в свою каюту и надеть китель
успеет потом.
-- Смотри-ка, Володя, -- говорит Аблин. -- Ведь это здорово, что к нам
-- писателя... И главное, какого крупного писателя... Лев-то Васильевич,
пожалуй, сантиметра на три повыше нашего Смушка будет... По-моему, первым
делом надо его на довольствие поставить...
Я лезу в бумажник: "Аттестат..."
-- Вот еще новости, аттестат! -- выпрямляется Стукалов. -- Вы же не на
месяц к нам... Разговоров! -- кричит он в щелку двери.
...Почему на свете так много фамилий, точно нарочно заготовленных для
каждого данного человека? В дверь заглядывает типичнейший Шельменко-денщик,
но флотского образца 1940-х годов.
-- Вот что, товарищ Разговоров... -- начинает Аблин.
-- Слушай, Разговоров... -- говорит Стукалов.
Разговоров бросает в каюту один взгляд, но взгляд чрезвычайной
пронзительности, похожий на тот луч в телевизоре, который сразу пробегает по
всем точкам экрана:
-- Все понятно, товарищ капитан! Будет сделано, товарищ военком!
И нет его.
Стукалов взглядывает на меня победно: "Видали расторопность?" Аблин
покачивает поблескивающей, бритой головой: "Ох и бестия, Володя!.. Надо
все-таки за ним приглядывать. Да, исполнителен, но..."
Сергей Александрович Пермский -- в миру архитектор, один из авторов
прекрасного здания по набережной за Строгановским мостом, а теперь яростный
разрушитель всех строений, оставшихся за линией фронта, он же секретарь
парторганизации "Бориса Петровича", -- решительным жестом собирает со
столика карту, расчеты, палетку, карандаши...
-- Да ну... -- машет он рукой. -- Да нет! Это мы тут так... Немного
поспорили: можно ли один пункт с этого уса достать?.. Нет, не беспокойтесь,
пока что нам никакой работы еще не дали. Может быть, к ночи будет что...
Ну до чего приятные люди!
„Морские крепости берутся с суши"
Есть такая, очень старая историческая военная максима. В самом деле --
с суши удалось в прошлом столетии союзникам взять Севастополь, с суши были
захвачены японцами Порт-Артур в 1905 году и Сингапур во вторую мировую
войну...
В тридцатых годах никому не приходило в голову отнести этот афоризм к
Кронштадту. Тяжкий замок его запирал морские ворота Ленинграда. На южном
берегу залива высились его форты. Они были подобны богатырям, грудь которых
прикрывала могучая броня, но эта грудь, как и мускулистые руки --
артиллерия, была обращена в сторону моря. Да, разумеется, спины этих
закованных в железо и бетон витязей были нагими, но ведь они же были
прислонены к колоссальной стене материка, ко всей России. Что могло им
грозить оттуда?
К сорок первому году Кронштадтская крепость со стороны суши была
поэтому защищена недостаточно. Оборона Кронштадта была осуществлена при
помощи множества импровизированных слагаемых; одним из таких слагаемых,
созданных уже после начала войны, оказался бронепоезд "Балтиец". Не самым
мощным, но первым по значению, "одним из тридцати трех" (а может быть, из
трехсот тридцати, или из трех тысяч трехсот) богатырей, высланных в трудные
дни морем на берег.
Командование ИУРа уже в середине июля оказалось перед лицом совершенно
неожиданного факта: могучая стена на юге дрогнула. Противник нашел в ней
бреши. Его армии хлынули на север. Обеспеченный тыл Кронштадтской крепости
перестал быть обеспеченным. Тревожные слова: танковый прорыв, авиационный
десант, парашютисты -- внезапно стали самыми употребительными здесь, на
берегу Финского залива. И одновременно стало ясным: оборона Ижорского
укрепленного района не сегодня -- завтра окажется неотложной задачей самого
района. А что мог он противопоставить танкам фон Лееба, его авиадесантным
частям -- подвижным, маневренным, скороходным, опытным участникам боев по
всей Европе, от Крита до Нарвика? Бутылки с горючей смесью? Рвы и эскарпы
(их самоотверженно рыли там, впереди, часто под огнем врага, ленинградские
женщины, старики, инвалиды)? Бетонные и деревянные надолбы? Зенитные пушки,
"обращенные на огонь по горизонту"?
Всего этого было явно недостаточно; о противотанковых ружьях в те дни и
в этом месте еще и слуху не было, а самих танков -- наших танков -- ИУРу
никто не обещал.
Бот тогда-то на этом моряцком клочке суши, прорезанном несколькими
железнодорожными веточками, и родилась идея: буквально в несколько дней
создать нечто сравнимое с быстроходным катером, но движущееся не по воде, а
по железнодорожным рельсам. В РТУРе были хорошо известны тяжелые
железнодорожные батареи, могучие сухопутные линкоры с орудиями, калибр
которых равнялся калибру орудий с его фортов -- Красной Горки, Серой Лошади,
а то и превышал его. Их основной задачей была оборона района с моря,
уничтожение тех кораблей противника, на которые будет возложена охрана и
поддержка десантов на наш берег. Нельзя было бросать их в бой против танков,
пехоты, самолетов; их самих надлежало охранять от всего этого.
А что, если придать им в помощь что-то легкое, очень подвижное --
две-три слегка подбронированные платформы-площадки для нескольких
скорострельных универсальных пушек, равно опасных и для наземного и для
воздушного врага; несколько тяжелых пулеметов, какое-то количество легких?..
И винтовки-полуавтоматы, и "карманную артиллерию" -- ручные гранаты для
самообороны на крайний случай?.. Главное оружие -- подвижность. Основное
назначение -- борьба с танками, с парашютистами врага, и только...
Если бы авторам этого проекта показать в те дни такой перечень:
Истреблено солдат и офицеров -- около 600
Уничтожено артбатарей -- 9
" минных батарей -- 19
Разрушено зданий с укрытой пехотой -- много больше сотни
Подавлено артиллерийских батарей -- 35
и сказать: "Вот послужной список вашего детища за ближайшие 6--8
месяцев", они покачали бы головами: "Верится с трудом..."
А перечень этот стал реальностью уже в начале 1942 года.
Своими руками
Я полагаю, самым примечательным качеством бронепоезда No 2 (почетное
имя "Балтиец" он получил как награду лишь в начале февраля второго военного
года) следует считать то, что он был и спроектирован и построен в ИУРе
"своими руками".
В начале июля была только неясная идея. В середине месяца
"подразделение" стояло уже на колесах. Его еще не рискуют именовать
"бронепоездом". В приказах идет речь о временно сцепленных вооруженных
площадках, соединенных исключительно "в целях противотанковой обороны... и
для отражения попыток противника прорваться по жел.-дор. магистрали в
границы крепости". Даже паровоз в эти дни ему придают как бы первый
попавшийся, на пару дней: "Для маневрирования... придать паровоз".
А в начале августа на железных дорогах района действует уже "Борис
Петрович" почти такой, каким он прошел весь трагический и славный путь
ленинградской блокады.
Нет, он не походил, если вы к нему приближались, па классический
бронепоезд, весь закованный в сталь, с вагонами, подобными гигантским
сейфам, с торчащими из амбразур стволами орудий.
Несколько обычных двухосных платформ, прикрытых по бортам бетонными
стенками. На этих -- великолепные пушки, "сотки", -- это главный калибр,
тяжелая батарея, которой командует старший лейтенант Пермский. На других --
универсальные сорокапятимиллиметровые орудия, отлично работающие и по
наземным, и по воздушным цепям. И командир -- лейтенант Залетов. Голос
"сотки" низкий, баритонального тембра. Сорокапятимиллиметровые скорострелки
лают в бою так пронзительно и резко, что потом некоторое время в ушах
чувствуешь не то боль, не то тяжесть; очень неприятный у них дискант!
Есть пулеметы -- и тяжелые, и легкие. Все собрано тут же, на фортах.
Неподвижные, вросшие в землю старшие братья-дивизионы поделились со своим
непоседливым младшим братом оружием и личным составом. И если в первых боях
тогдашний старожил поезда Пермский взыскательным оком приглядывался к работе
сборной "техники" своей, то военком Аблин так же пытливо всматривался в лица
и души бойцов: лишь половина из них была обученными артиллеристами, да и
самые опытные "пушкари" с фортов чувствовали себя несколько непривычно и
неуютно на шатких, пляшущих и вздрагивающих от мощи залпов, "товарных"
платформах.
Всего семь членов партии на борту, двадцать комсомольцев на первом
организационном собрании 2 августа... Как поведет себя эта новорожденная
воинская часть в предстоящих, несомненно нелегких боях?
Тогда на этот вопрос можно было ответить только умозрительно: "Как все
части Балтики. Как весь флот. Как вся Армия!" Настоящий ответ дала война, --
к ее последнему году "Балтиец" ходил на боевые позиции с составом, полностью
партийно-комсомольским: больше сорока коммунистов, свыше восьмидесяти
комсомольцев; примерно половина экипажа -- орденоносцы. И за плечами --
длинный список выполненных боевых заданий и побед.
В июле сорок первого формирование боевой единицы завершилось двумя
событиями.
Во-первых, поезду был назначен командир; я о нем уже много сказал. Надо
признать: в первую половину войны их имена -- человека и воинской части --
оказались тесно связанными.
Во-вторых, настала минута, когда о буфера передней площадки лязгнул
своими буферами подошедший к поезду постоянный его водитель -- прибывший
откуда-то из-под Риги настоящий, всамделишный бронированный паровоз. О нем я
еще ничего не сказал, а сказать следует.
Ну кто в нашем крае
Челитты не знает?
Солнце уже садилось, когда за мной пришли: пора идти "на ус", на
затерянную в березняке веточку-времянку. В "рабочие дни" эта веточка --
боевая позиция "Бориса Петровича"; сегодня экипаж заготовляет там дрова:
рассчитывать на подвоз угля с "Большой земли" не приходится, а сырые дрова
дают мощный дымовой султан -- демаскируют поезд. "Стали дровосеками, товарищ
начальник..."
К поезду шли сквозь еще не покрасневший осинник, по пояс в сырой траве,
как сквозь "Последний луч" -- одну из самых милых картин И. Левитана.
Тишина, тепло, сыровато; пахнет грибами и вялым листом...
И вдруг, на много километров, -- "нехай фрицы слышат!" -- голос Клавдии
Шульженко из радиолы:
Ай-яй-я-яй!
Зря не ищи ты:
В деревне нашей право же нет
Другой такой Челитты!
Прошли еще метров пятьдесят по змеистой тропинке... Еще того
пронзительней:
Ну кто в нашем крае
Челитты не знает?
Она так умна и прекрасна,
И вспыльчива так и властна,
Что ей возражать опасно...
И снова:
Ай-яй-я-яй...
Еще сто метров -- опять то же самое. Подошли вплотную: "Ай-яй-я-яй!"
Видимо, у меня на физиономии отразилось некое недоумение: почему же все одно
и то же? Политрук Коленов очнулся от задумчивости, вслушался и засмеялся.
-- Достал-таки Купренюк? -- полуспросил он у шедшего с нами
краснофлотца. -- Это, товарищ Успенский, целая история. Это механики наши
свой паровоз так прозвали: "Челитта"... Ну как почему? Слышите: "Ей
возражать опасно... Она так умна и прекрасна"? Они с этим паровозом до того
носятся... Стоит вам в будку слазить, -- как они его разделали: все
кранчики, реверсы, регуляторы отникелированы: "Челитта", как же! И вот --
все хотели достать пластинку эту самую... Да пустяк какой-то мексиканский:
"Ай-яй-я-яй!" А -- ничего... Слышите: звучит!.. Видать, достали!
Деревья поредели, открылась неширокая просека и посередине ее, на
рельсовом пути -- типичной времянке, -- густо покрытые сверху срубленными
березками бронированные площадки, а перед ними низкий, серовато-зеленый,
похожий на пасущуюся в березовых зарослях гиппопотамиху, приземистый
бронепаровоз.
В те военные годы меня нередко поражало, как быстро и с какой охотой
создавались вокруг каждой воинской части, вокруг личностей командиров (да
нередко и рядовых) совершенно особые, военного времени легенды. Солдат на
фронте помимо всего прочего еще и поэт. Действительность -- суровая,
горькая, славная, -- обжигающая действительность боевых будней -- приемлется
им без ропота и возражений. И все-таки он любит приукрашивать ее вымыслом:
по старому правилу насчет "низких истин" и "возвышающего обмана". Солдат (а
реже, но все-таки бывает, что и офицер) ловит на лету малейшую возможность
для такого расцвечивания всего, что его окружает, и обращается с фактами так
свободно, что заставляет стороннего человека крепко задумываться: что тут
было, а что хотелось бы, чтобы оно было так?
Бронепаровоз "Челитта", несомненно, имел свою точную историю, имел
номер, был записан во множестве документов. Известно, что он прибыл из
Латвии, среди множества других, эвакуированных оттуда под яростным нажимом
противника, вагонов, паровозов, мотодрезин -- всякого железнодорожного
военизированного подвижного состава. Удивляться нечего: на тот же
Ораниенбаумский "пятачок" некоторое время спустя прекрасный командир,
капитан Белоусов, привел, прорвав не одно кольцо окружения, выбравшись из
многих туго завязанных гитлеровцами "мешков", даже целый бронепоезд --
родного брата этого "Бориса Петровича"; теперь они работали тут бок о бок.
Паровоз был приписан ко вновь созданной боевой единице -- "Балтийцу". К
сентябрю они вместе прошли уже изрядный боевой путь. Герои-Аяксы -- механики
Смушко и Купренюк -- выводили бронепоезд No 2 из многих очень сложных
положений, вырывали из-под бомбежек пикировщиков, заводили на "усы",
находившиеся под сильным минометным огнем, и выводили оттуда. Паровоз
работал при всех этих обстоятельствах отличным образом: сильная, верная,
хорошо построенная машина.
Но ведь этого человеческому сердцу недостаточно. И кто-то пустил
волнующий слух: "Товарищи! Наш паровоз "по породе своей" -- не что иное, как
покрытая броней старенькая "Овечка" (или, может быть, "Щука" -- уверенно не
могу сказать). В свое время он попал в Латвию, но это -- тот самый паровоз,
который в 1919 году во время борьбы с Юденичем возил по этим же дорогам
бронепоезд "Ленин", под командованием славного питерского большевика Ивана
Газа..."
Не знаю, откуда шла эта легенда. Не могу поручиться -- были для нее
какие-либо основания или нет. Известно, каких трудов стоило в свое время
разыскать необходимые данные по поводу прославленного броневика, с которого
в апреле семнадцатого года выступал у Финляндского вокзала В. И. Ленин; а
ведь там на розыски было мобилизовано все.
Но могу сказать одно: весь экипаж "Бориса Петровича" знал эту легенду,
верил ей, и в формировании морального сознания части она играла
положительную роль.
Не могу сказать я и другого: что именно по этому поводу было известно
комиссару поезда. Я никогда не слышал, чтобы он пропагандировал такую версию
происхождения своего славного паровоза, но не слышал никогда, чтобы он ее и
опровергал. Да, я думаю, этого и не следовало бы делать. Где-где, как не в
боевой обстановке, бывают порою справедливы пушкинские слова насчет
"возвышающего обмана", -- конечно, когда речь идет не о лжи, а о прекрасной
фантазии, о фантазии народной, солдатской, направленной на благо, а не на
зло и базирующейся пусть не на точном факте, но на несомненной возможности
такого факта.
Еще одна легенда
Пока "Балтиец" сокрушал врага своими "сотками", зимой 1941/42 года в
Ораниенбаумском порту стояла на приколе краснознаменная "Аврора". Вряд ли
кто-либо из нас, завидев над невысокими домиками и портовыми сооружениями
Ораниенбаума -- матросского "Тамбова" -- с юности знакомые три прямые серые
трубы крейсера, не сжимал еще раз зубы -- "Нет, не возьмете у нас этого!",
-- не чувствовал, как сердце обливается горячим: "Аврора!" Фашисты -- в
десяти километрах от "Авроры". И она -- на приколе!
Но все-таки участие в боях на Ораниенбаумском "пятачке" "Аврора"
несомненно принимала. С революционного крейсе