уверена, что к такой машине не
осмелится подойти ни один шпик.
Человека с поврежденной ногой мама перевязала, устроила в бабушкиной
комнате, напоила чаем, накормила. Потом она занялась мною и братом.
Конечно, я был не просто "мальчик", но еще и совсем маленький
мальчишка. Много лет спустя мама, удивляясь, рассказывала мне, что она так и
не могла в тот день понять, что творилось у меня в голове и в душе, что до
меня дошло и что не дошло из происшедшего. С одной стороны, я все время,
пока она не освободилась от опеки над пострадавшим, до возвращения Стаклэ,
сидел тихо, как мышь, в темном папином кабинете, не задав ни одного вопроса,
не позвав маму и даже няню, возившуюся с братом в детской. Казалось бы --
какая сознательность!
С другой стороны, когда мне уже постлали спать на том же отцовском
диване (видимо, у брата подозревали какую-нибудь ветрянку или свинку) и
когда мама пришла, как то было заведено, перекрестить меня на ночь, я вдруг
проявил сильные чувства. "А ему ногу йодом ты мазала?" -- спросил я, как
будто, кроме этого, никакие вопросы не шевелились у меня в голове.
-- Мазала, мальчик, мазала! -- думая о своем, ответила мама.
-- А кто ему "фукал"? Ольга Яновна? -- очень озабоченно спросил я.
Летами в Псковской я бегал босиком, и бесчисленные царапины мне
неизменно мазали йодом. Самые страшные порезы, сбитые на сторону ударом о
камень или корень в аллеях ногти я переносил с индейским стоицизмом. Но вид
спички, обмотанной ватой и обмакнутой в йодную коричневую настойку, исторгал
из моей глотки отчаянные вопли. И единственное, что могло успокоить меня,
это когда мне на смазанное место "фукали" -- дули... Кто его знает?
Вероятно, холодок, возникающий при быстром испарении спирта на ветру,
вызывал что-то вроде местной анестезии.
-- Ну что я могла подумать? -- недоумевала мама, вспоминая тот вечер.
-- Что у меня сын -- вундеркинд, все понимающий в свои пять лет, или что он
-- глупыш, на которого единственное сильное впечатление произвело знакомое
слово "йод" и который дальше йода ничего не увидел и не понял? "Фукал", а?!
А я и сам уже не мог ей ничего объяснить. Да и теперь не смог бы.
...Ольга Стаклэ ночевала тогда у нас. Разумеется, ничего нельзя было
скрыть полностью от няни; не знаю, какие переговоры вела с нею мама, но няня
сделала вид, что ей ничего не известно.
Утром к нам прибыла на первый взгляд веселая и легкомысленная компания:
какие-то щеголеватые молодые люди, какие-то девицы, вроде как "после бала".
Они с шумом и смехом вывели прихрамывающего нашего ночного постояльца
на Нюстадтскую, где их ждало несколько "веек" -- масленичных
финнов-извозчиков, с разукрашенными, в ленточках и бубенцах, косматыми
лошаденками, и укатили без помех.
А через двое суток прибыл из Вельска веселый и довольный поездкой папа.
Вот тут у меня вдруг засосало под сердцем: "А как же теперь? Скажет мама ему
или нет? А если он рассердится?" (значит, смутно я чувствовал, что основания
рассердиться могли быть; не пойму только, как я объяснял себе такую
возможность? На что, по-моему, мог папа сердиться? Убей бог -- не знаю:
очень быстро мы навсегда теряем себя маленьких и восстановить Уже не
способны).
Но мои сомнения разрешились быстро.
-- Виля, мне надо с тобой поговорить! -- еще в прихожей быстро сказала
мама.
Они ушли в кабинет, а когда вышли оттуда, папа, ничуть не рассерженный,
говорил только:
-- Да абсолютная ерунда!.. Очень хорошо, что сказала: в случае чего
буду иметь в виду...
В это время отец был уже надворным советником. В кругу наших знакомых
-- по большей части маминых -- повелось думать, что вот Наталья Алексеевна
-- такая радикалка, ну а Василий Васильевич, само собой, -- чиновник, и что
он думает -- узнать нельзя. А папа был по своим взглядам куда "радикальней"
мамы.
Когда отец получал очередной орден, он небрежно засовывал его между
книг в книжном шкафу, и в случаях, когда эти ордена вдруг надобились, все
Брокгаузы-Ефроны летели на диваны и стулья: "Отец ищет „Владимира"".
Как-то ему надлежало явиться куда-то в парадной форме со всеми знаками
отличия. После долгих поисков и воркотни, но уже в мундире, при регалиях,
отец вышел показаться маме. Тут же крутился я.
-- Тебе нравятся эти штучки? -- спросила, все же не без удовольствия,
мама.
-- Ага! -- кивнул я головой: какому же мальчишке не понравится
увешанный золотыми медальками, эмалевыми с золотом крестиками отец?
-- А который из них тебе нравится больше всех?
Я теперь понимаю: маме, с ее чисто женским вкусом, хотелось бы, чтобы
ее сыну понравился какой-нибудь изящный орденский знак, ну хотя бы
"Станислав", с его узкоконечным мальтийским крестом, с тонкой работы
золотыми орлами, почти кружевными, между эмалевых лучей. Но я без всяких
колебаний приставил палец к оснонательному, толстого серебра, значку,
укрепленному прямо на отвороте мундира:
-- Вот этот!
-- Фу, Лев, никакого вкуса! -- возмутилась мама.
Но отец запротестовал:
-- Вот уж совершенно прав мальчишка! Так и знай, Люлька: это все
ерундистика -- эти... Они ничего не значат. Их у меня начальство захочет --
и отнимет. А этот -- никто и никогда отнять не может. А что ты думаешь? Даже
если меня лишат всех прав состояния -- того, что я кончил Межевой институт,
отменить нельзя. Это же институтский значок, как ты не понимаешь...
ФОНАРИКИ-СУДАРИКИ
В детские годы мои мне часто приходилось в ранних зимних сумерках
возвращаться домой. Сначала -- с сопровождающими, из детского сада или из
сада обыкновенного; потом -- самостоятельно, из первых классов школы.
Откуда бы я ни шел, я шел сначала по Нижегородской, мимо низких желтых
строений академического городка, мимо ворот, с конскими головами на ключевых
камнях арок, мимо пятиэтажного дома Крестина, где на весь первый этаж
разлеглась очень занимавшая меня своей бесконечной длиной вывеска:
Типо-лито-цинко-графия
Потом я сворачивал на свою Нюстадтскую.
Должно быть, довольно часто дело поворачивалось так, что на некрутом
углу двух этих улиц я оказывался как раз в момент зажигания вечерних
фонарей.
Сначала -- и я об этом помню уже совсем смутно -- тут, на окраинной
Нюстадтской, редко, на больших расстояниях друг от друга, стояли прямые,
некрасивые, по-моему даже еще не металлические, а деревянные, столбы,
увенчанные наверху простодушными, вовсе архаического и провинциального вида,
стеклянными домиками, в виде поставленных на меньшее основание
четырехгранных усеченных пирамид, сверху прикрытых такими же четырехгранными
железными крышами.
В каждом таком "скворечнике" была неприглядная керосиновая лампочка с
узким стеклом-фонарем; точно такие же лампы продавались в керосиновых и
посудных лавках на общую обывательскую потребу. Они горели на окнах, в
мелких лавочках. Идя по улице, можно было видеть в окнах первого этажа тут
сапожника, там столяра, занимающегося своей работой в зимней преждевременной
серой полутьме, в свете -- а точнее в рыжем смутном мерцании -- точно такой
же лампы, тут -- трехлинейной, там -- от великой роскоши -- пятилинейной.
Пониже стеклянного "скворечника" на столбе была перекладина. В
сумеречные часы позднего ноября или снежного декабря всюду на окраинах можно
было видеть пропахших керосином фонарщиков. С коротенькой легкой лесенкой на
плече, с сумкой, где был уложен кое-какой аварийный запас -- несколько
стекол, моток фитиля -- фонарщик стремглав несся вдоль уличных сугробов,
неустанно перебегая наискось от фонаря на четной к фонарю на нечетной
стороне: расставлены фонари были в шахматном порядке.
Вот он у очередного столба. Лесенка брошена крючьями на перекладину,
человек взлетает на ее ступеньки. Хрупкая дверка откинута, стекло привычным
жестом снято... Спичка... Ветер -- спичка гаснет, но это бывает редко.
Каждый жест на счету, на счету и коробки со спичками. Огонь загорелся,
стекло надето, дверца захлопнута... Две, три ступеньки. Лестница на плече, и
-- по хрустящему, размолотому тяжкими полозьями ломовых извозчиков,
перемешанному с конским навозом снегу, по диагонали -- к следующему
столбу...
Каждый раз, когда я сворачивал на Нюстадтскую, я там, за Ломанским
переулком, видел ее продолжение, убегающее куда-то в безмерную даль, за
Нейшлотский, за Бабурин переулки. Там, по моим тогдашним представлениям, был
как бы предел жилого мира. Там, по всему этому неоглядному протяжению, несся
фонарщик, оставляя за собой цепочку слабых, боязливых, робко борющихся с
ветром, дождем и тьмою огоньков. Но я останавливался.
Передо мной разворачивалась страница из задачника: "Фонарщик, перебегая
зигзагом через улицу от фонаря к фонарю, зажигает их. За сколько времени
успеет он осветить всю улицу, если длина улицы пятьсот семьдесят сажен,
ширина двадцать сажен, расстояние между фонарными столбами сорок сажен, а на
пробег от фонаря до фонаря..."
Я смотрел, и, мне казалось, что такие задачи явно не разрешимы. Как
можно их решать, не зная, весел этот фонарщик или печален (я знал одного,
который даже пел и с лестницей на плече, и там, на верху столба, вычиркивая
спички); есть ли у него дети или нет; где он живет и зачем ему каждый день
надо бегать по таким вот нескончаемым, уходящим в черную даль улицам?..
Впрочем, вполне возможно, что эти мои впечатления относятся уже не к
тем фонарям, какие я описал, а к другим, их великолепным наследникам.
На исходе первого десятилетия XX века, летом, когда меня не было в
городе, старые простенькие столбы вырыли, металлические "скворечники" свезли
в переплавку или на свалку, и на моей Нюстадтской осенью меня встретили
незнакомцы.
Эти фонари были вдвое выше тех. На верху деревянного столба, выше него,
поднимался у них длинный, изогнутый плавным завитком кронштейн с блоком.
Через блок был перекинут стальной трос, и, крутя рукоятку особого ключа,
входящего в паз коробки, подвешенной на столбе внизу, фонарщик теперь
спускал оттуда с высоты необыкновенное чудо техники -- новый фонарь,
керосинокалильный.
Это было сложное сооружение. Оцинкованный цилиндр больше метра в высоту
увенчивался полой металлической баранкой -- резервуаром для керосина. По
трубкам горючее поступало в горелку в низу цилиндра, внутри откидывающегося
в сторону стеклянного литого полушария. Над горелкой, на специальном крючке,
подвешивался легкий, как из инея сотканный, кисейный, но пропитанный
каким-то несгораемым составом белый колпачок, похожий на большой марлевый
напалечник. Зажженная горелка раскаляла постепенно этот колпачок -- он
начинал желтеть, потом голубеть и вдруг вспыхивал ослепительно белым
накалом...
Тогда, со скрипом, фонарщик поднимал махину фонаря -- здоровенную
дылду, почти в мой тогдашний рост, -- наверх, бросал на панель бурые остатки
колпачка, сгоревшего вчерашней ночью, и картонную трубочку от нового и после
этого пускался, как и раньше, рысцой, наискось через булыжную мостовую, к
следующему светильнику.
Теперь улица была освещена несравненно ярче. Висящие на своих
кронштейнах груши этих фонарей раскачивал ветер; длинные тени метались по
стенам квашнинского, крестинского, подобедовского шестиэтажных домов, и нам,
жившим тогда в этих домах, уже казалось, что наступил век совершенного
торжества осветительной техники. Что же дальше? Чего же еще желать для
Выборгской стороны? И даже "конец мира" как-то удалился от Ломанского в этом
керосинокалильном свете. Мир расширился.
Цепь белых ламп виднелась теперь далеко за Нейшлотским, пожалуй, чуть
ли не до самого Флюгова переулка... Но если вы вообразите себе этот наш
тогдашний свет, он покажется вам современной уличной тьмой.
Электрического-то освещения тогда на Выборгской еще не было; не только окна
нижних квартир, но даже "витрины" -- а точнее, такие же окна -- редких лавок
сквозь морозные узоры на стеклах бросали на тротуар мутно-желтый свет, и
только кое-где -- ну скажем, в трактире Ивана Мартыныча Тупицына в
деревянном доме на углу Ломанского, да в его же "мясной, зеленной и
курятной" лавке напротив -- в серединах плотно замороженных окон, сквозь
протаянные их жарким дыханием круги, освещали улицу такие же
керосинокалильные лампы или новомодные многолинейные лампы "молния".
Впрочем, то, что я только что сказал, относилось к улицам если и не
совсем уж захолустным, то даже и для окраин второразрядным (на самых глухих
до семнадцатого года нераздельно властвовал простой керосиновый фонаришко).
На улицах средней руки -- ну скажем, на набережных Невы -- уже тогда
светили совсем иной силы и устройства светильники, никому из нас теперь
неизвестные, -- газовые фонари. Внешний вид их был почти точно скопирован с
самых старых фонарей города. Столб, правда, был теперь не деревянный, а
ребристый чугунный, с незатейливыми украшениями. Но на нем был укреплен
почти такой же, как бывало, состоящий из двух стеклянных пирамид, домик.
Нижняя пирамида, усеченная, была меньшим основанием обращена вниз. Верхняя,
глухая, накрывала ее острой крышкой.
Издали его было проще простого принять за старого знакомца, но то была
уже новая техника -- газ.
Газовый свет в городе был разный. В помещениях вы просто поворачивали
кранчик, как на газовой плитке наших дней, поднеся спичку к горелке. Над ней
вспыхивало широкое, плоское, фестончатое пламя, похожее на засушенный между
страницами книги тюльпан. Оно горело и освещало. В театрах, в цирках из
множества таких тюльпанчиков собирали даже целые люстры; правда они давали
куда больше тепла, чем света, но вспомним, как восхищался ими Золя в своих
романах или Гончаров при описании Лондона.
Уличные газовые фонари были в мое время уже газокалильными. В них
зеленовато-белым (белым с празеленью) светом сияли такие же, как в
керосинокалильных лампах, "ауэровские колпачки". И их своеобразный свет,
отражавшийся в черных водах осенней или весенней Невы, в ее полыньях, в
лужах талой воды на поверхности неоглядных ледяных полей, не спутал бы ни с
каким другим светом ни один мой ровесник. Только где увидишь их теперь?
Это о них, о газовых фонарях той поры, думал Александр Блок, когда его
Пьеро пел себе под нос:
Неверная, где ты? Сквозь улицы сонные
Протянулась длинная цепь фонарей,
И пара за парой идут влюбленные,
Согретые светом любви своей, --
или когда возникали перед ним мрачные видения тогдашнего
"города-спрута", с его людными проспектами и дикими трущобами, с его
роскошью и проституцией, нищетой ц самоубийствами, мраком и холодом:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
А гость меж тем -- заветный пузырек
Сует из-под плаща двум женщинам безносым
На улице, под фонарем белесым...
И еще:
Старый, старый сон. Из мрака
Фонари бегут -- куда?
Там лишь -- черная вода,
Там -- забвенье навсегда...
В стихах и пьесах Блока горят и качаются питерские фонари всех рангов.
Там, где "ночь, улица, фонарь, аптека", -- там, конечно, окруженный радужным
ореолом, светит сквозь приморский густой туман покосившийся провинциальный
фонарь самого начала девятисотых годов, почти ничем не отличающийся от того
городского масляного фонаря, который "умирал в одной из дальних линий
Васильевского острова" почти столетием раньше, в одном из незаконченных
набросков Гоголя.
Но у того же Блока пылают злым светом и центральные улицы города, где
взвихренные толпы людей двигаются в каком-то сумасшедшем хороводе "в
кабаках, в переулках, в извивах, в электрическом сне наяву". Блоковский
мягкий петербургский снег, крупными хлопьями таинственно ложащийся на
женские вуалетки, то лиловатый, то голубой, падал, конечно, в лучах газовых
или электрических фонарей, гудящих вольтовыми дугами, по-пчелиному жужжащих
на тогдашнем Невском, на Морской, над проносящимися санками с медвежьими
полостями, над треуголками лицеистов и пажей, над накрашенными лицами
куртизанок...
Уже тогда, в раннем моем детстве, в десятых годах века, был в городе и
электрический свет. Эти фонари были очень разными: вокруг Таврического сада,
вдоль Потемкинской, вдоль Таврической, вдоль Тверской свет давали невысокие
простые светильники на столбах из гнутых железных труб: над яблоками их ламп
были укреплены плоские белые тарелки отражателей.
Тут же рядом, на Малой Итальянской, на Греческом, высились высоченные
фонари-столбы, напоминавшие Эйфелеву башню в миниатюре. Они несли на себе
огромные призматические стеклянные коробки, и какое именно устройство пылало
в этих коробках -- не могу уж сейчас сказать точно. В ранней юности кто-то
уверял меня, что эти мощные решетчатые конструкции остались тут от тех
времен, когда они поддерживали на своих вершинах еще первые свечи Яблочкова,
как в Париже. Так это или не так, судить не берусь, но эти "башни", с
сильными источниками электрического света наверху, доторжествовали в тех
улицах чуть ли не до самой Революции.
А главные улицы связываются в воспоминании с совершенно другими
фонарями. У них были очень высокие столбы, такие же, как у нынешних наших:
стройные, сваренные из труб разного поперечника. Только наши оканчиваются
прямым перекрестьем, поддерживающим тройчатку светящихся шаров, а те
заканчивались улиткообразно закрученным подвесом, с которого спускалось
большое сияющее яйцо молочного стекла, охваченное тонкой проволочной сеткой.
Внутри столба заключалось подъемное устройство. Каждое утро фонарщик (он был
еще жив, курилка!) опускал маленькой внутренней лебедкой это яйцо почти до
земли, вынимал из зажимов внутри него и бросал тут же на тротуар обгоревшие
(один -- конусом, другой -- воронкой, кратером, как в учебниках физики)
угли, в виде крепко спрессованных палочек толщиной в палец взрослого
мужчины, и вставлял новые. И каждый раз вокруг него толпились мальчишки,
кидаясь, как коршуны, на эти огарыши. Зачем они были им нужны, не скажу даже
по догадке, хотя ведь и сам постоянно и подолгу носил, как Том Сойер, в
карманах, хранил в углах парты матово-глянцевые, похожие на металл, угольные
цилиндрики...
Вечером эти фонари загорались уже без фонарщика, все сразу по всему
Невскому и по Большой Морской; сначала в них что-то начинало потрескивать,
слегка посверкивать. Потом молочно-белые яйца становились слегка лиловатыми,
и сверху на головы проходящих начинало литься вместе с чуть-чуть сиреневым,
трепещущим светом задумчивое, на что-то намекающее пчелиное жужжание.
В этом жужжании, в этом полупризрачном свете и являлись поэтам того
времени их Незнакомки и Прекрасные Дамы, лукавые, неверные, двусмысленные
фантомы предсмертных годов того мира! В этом жужжанье и падал тихо на
панели, на мостовые, на медвежьи полости, на собольи палантины, на синие
сетки лихачей, на крыши неуклюжих тогдашних "моторов" -- автомобилей --
мягкий, пушистый, убаюкивающий снег.
Ах, фонарики, фонарики Петербурга!
За стихами Блока и Брюсова, за электрическим биеньем и газовым потоком
их света слышится мне совсем далекий голос. Кто это "под гитару" бунчит себе
под нос сентиментальную, чисто петербургскую трогательную песенку середины
прошлого века, а то и еще более старую?
Был когда-то в николаевском (Николая Первого) Питере способный человек,
богатый барич, паркетный шаркун, сочинитель веселых и пустячных виршей --
Иван Мятлев. Всю свою жизнь он провел таскаясь по великосветским гостиным --
остряк, балагур, выпивоха. Но откуда-то -- может быть, дошедшее из глуби
поколений -- возникло и жило в его душе что-то воистину народное, что-то,
сделавшее два-три из его стихотворений истинно плебейскими, городскими
песнями тех дней.
Бог ведает, где осветил его помятое лицо свет тогдашних масляных,
тусклых уличных фонарей. Но охватила его тоска, и взял он в руки свою
гитару...
Мелодия была простенькой, немудрящей, слова далеко не гениальные, но их
можно было услышать потом и от шарманщика на дворе, и от молодой белошвейки,
склонившейся над шитьем за узким окошком, и от забулдыги-подмастеръя,
жалующегося на загубленную городом жизнь.
Фонарики-сударики,
Скажите-ка вы мне,
Что видели, что слышали
В ночной вы тишине? --
допытывается певец у молчаливых стражей городской НОЧИ.
Фонарики-сударики
Горят себе горят.
Что видели, что слышали --
О том не говорят...
А многое могло открываться им в глухие петербургские полночи, в
Достоевской измороси, в гоголевских метелях, в лермонтовском промозглом
тумане:
Вы видели ль преступника,
Как в горести немой
От совести убежища
Он ищет в час ночной?
Вы видели ль -- сиротушка,
Прижавшись в уголок,
Как просит у прохожего,
Чтоб бедной ей помог?
Но фонарики того Петербурга были "народ все деловой", были все
"чиновники-сановники, все люди с головой".
Они на то поставлены,
Чтоб видел их народ,
Чтоб величались, славились,
Но только без хлопот.
Им, дескать, не приказано
Вокруг себя смотреть.
Одна у них обязанность --
Стоять тут и гореть,
Да и гореть, покудова
Кто не задует их...
Так что же им тревожиться
О горестях людских?
Поэт спрашивает, но ему никто не отвечает.
Фонарики-сударики
Горят себе горят.
Что видели, что слышали --
О том не говорят!
С раннего детства я слышал эти слова, этот жалостный напев. И валики
разбитой шарманки ныли эту песню в узком питерском дворе. И няня моя
напевала ее, возвращаясь со мной домой по снежным улицам в час зажигания
огней. И возможно, именно поэтому городские фонари моего Ленинграда всю
жизнь глядят мне в душу, кажутся, каждый по-своему, выражением своего
времени, своей эпохи.
...В осенних сумерках рейсовый самолет приближался к Ленинграду.
Пассажиры старались различить в набегающей с севера тьме очертания города.
Чуть брезжила в красноватом тумане пятипалая ладонь -- дельта Невы. На
западе еще поблескивал медный щит залива... Остальное уже затянула вечерняя
мгла. Ленинград, где же ты?
И вдруг впереди, под правым крылом машины, точно кто-то уронил сверху
на землю длинную прямую нитку огней... Вторая пересекла ее; мгновение
спустя, под углом, загорелась третья, четвертая. И вот уже внизу целая сеть
золотистых, зеленоватых пунктирных линий... Набережные, мосты, Невский,
Садовая... Вот вырезался светом Васильевский остров, обозначилась
Петроградская сторона... И не успели смолкнуть удивленные возгласы в салоне
самолета, как впереди, под правым крылом машины, обозначился огненный план
великого города: там сверкало, переливалось, мерцало целое море ярких,
слабых, цветных, золотых замирающих к горизонту огней.
-- Три минуты! -- проговорил сидевший рядом человек. -- Вот, я засек:
за три минуты осветили весь город... Видите: от Купчина до Озерков, от
Гавани до села Рыбацкого...
И тут-то мне опять вспомнилась та задачка, из Верещагина или
Евтушевского: "Фонарщик, перебегая зигзагом через улицу от фонаря к фонарю,
зажигает их. За сколько времени успеет он осветить всю улицу, если..."
Когда я, в синей зимней курточке с мерлушковыми выпушками,
путешествовал по улицам Выборгской стороны десятых годов, собственными
глазами -- наглядно -- решая эту задачу, в городе, незримо для меня,
сражались за право освещать его (и превращать этот свет в свою прибыль)
неведомые мне могучие силы. Было бы, конечно, разумно сразу и повсюду
заменить керосиновое освещение газовым, газовое -- электрическим. Но!..
Керосин, сгорая, обогащал нефтяные компании, тех же Нобелей, о которых
уже говорилось, если не Людвига Людвиговича и Ральфа Людвиговича --
металлургов, то Эммануила Людвиговича -- нефтяника (впрочем, кто их ведает,
как они там делили свои миллионные дивиденды, эти деловитые братья!). Нобели
не желали, чтобы город перестал быть их выгодным покупателем. Но газ и
электричество струили ручьи золота в карманы других компаний, угольных. Они
тоже не сдавали позиций. Город был поделен между ними, и, когда в центре уже
горели и переливались стосветные рекламы лампочек "Осрам", Нарвская, Невская
застава, большая часть Выборгской стороны с Охтой, Полюстровом, Пороховыми
-- три четверти города мерцали рыжими глазами худосочных керосиновых
коптелок.
Правда, и теперь у нас осветительные устройства не одинаковы на главных
"магистралях" и в стороне от них. Но это -- естественно и понятно: у них
разная работа, разное назначение.
Приглядитесь сами: где-нибудь у границы города, на каком-нибудь шоссе
Революции или далеко за селом Рыбацким, стоят на обочинах полуулиц,
полудорог высокие деревянные столбы, наподобие обычных телеграфных (иногда
для этого используются и линии связи). На прямых железных кронштейнах
покачиваются на них большие, от 100 до 300 ватт, лампочки накаливания -- их
"светильники", потому что для тех, кто ведает светом в городе, фонарь -- это
все целое, а источник света с его арматурой, висящий там, наверху, -- это
светильник.
Но именно такие фонари тут и нужны: они бросают круги света на асфальт
дорожного полотна, позволяют машинам ехать, пешеходам проходить широкие
пространства не застроенных еще пустырей. Больше таких светочей; другого тут
ничего не нужно. А в городе?
Задача городского фонаря иная, чем пригородного. Он Должен не просто
вырывать из темноты светлый круг; надо, чтобы круги соседних светильников
перекрывались: транспорта много, людей на тротуарах -- еще больше. Этого
мало: фонарю, живущему на Невском, на Дворцовой площади, на набережных,
поручено еще одно важное дело. Он обязан освещать не только мостовую и
панели у себя под ногами, но и прекрасные здания, около которых он стоит.
Его задача -- своими лучами раскрывать красоту ночного Ленинграда. Это --
два.
Третье? Он имеет право светить, но ему запрещено ослеплять. Солнце
светит ярче любых фонарей, но не ослепляет: оно подвешено достаточно высоко.
А расположенные низко светильники излишним обилием света не помогают --
мешают видеть. Вот почему вместо плоских тарелок-отражателей пригородных
фонарей лампы фонарей центра снабжают молочными стеклянными
колпаками-шарами. Правда, они отнимают часть света, но зато делают его более
мягким, рассеивают, защищая зрение...
Ну и наконец: затесавшись в толпу старых аристократов -- великолепных
дворцов, палат, богато облицованных камнем домов на центральных улицах, --
современным ленинградским фонарям приходится за ними тянуться. Вообразите на
углу Невского и Садовой деревянный столб с железной прямой тавровой стрелой
на вершине, и вы сами поймете, что это немыслимая вещь у округлого фасада
Публичной библиотеки, возле подстриженных лип гостинодворского бульварчика,
над подземными переходами, в россыпи красных, синих, зеленых неоновых
реклам, надписей.
Фонари наших улиц должны быть еще и красивы: и об этом думают те люди,
которым поручено каждый вечер, в точный час (но и всегда в разный час:
темной зимой -- совсем рано, белыми ночами -- очень поздно), говорить "Да
будет свет!", включать рубильники сети и мгновенно, без всяких фонарщиков
заливать этим светом именно те улицы, те площади, которые в данный миг уже
жаждут получить его.
Как, а разве не все сразу? Нет, не все. Вот на Петроградской далеко и
широко тянется один из красивейших в городе, оживленный Кировский проспект.
На нем светло даже без фонарей: улица широка, неба над ней много, окна в
домах почти все освещены... Кировский проспект может порою и потерпеть
минутку-другую в сумерках.
И от него отходит узенькая, вся в садах и заборах, улица Академика
Павлова. На ней-- много заводов; ведет она тоже к заводам. Они работают
круглые сутки; рабочим вечерних и утренних смен темновато идти тут даже в
сумерках. И вот скромная улочка ставится в преимущественное положение по
сравнению со своим пышным собратом. Фонари на ней вспыхивают немного раньше,
гаснут чуть позже, чем на Кировском проспекте. И это справедливо.
А попробовали бы вы навести такую справедливость в начале века, когда
усталый фонарщик плелся по этой улице "зигзагом", собственными своими ногами
решая арифметическую задачу о фонарях? Ничего бы у вас не вышло.
Уличная радуга
Все, что я рассказывал до сих пор, разрешалось как бы в "черно-белом"
отпечатке: черное -- темнота, белое -- свет фонарей.
Но ведь сегодняшний ночной Невский не сфотографируешь прилично на такую
черно-белую "пленку". Закройте глаза, представьте себе на миг современную
ночную улицу, даже не совсем центральную... Зеленые и красные огни,
неподвижные и движущиеся, вместе с белыми образуют ее сложную световую
гамму: трехцветное перемигивание светофоров, красные кроличьи глазки на
спине у каждой машины -- целые ожерелья этих, то бегущих, то стоящих на
месте, то широко открытых во тьму, то лукаво помаргивающих, алых огоньков.
Теперь наша ночная улица многоцветна. А тогда? Ведь это же "Записки старого
петербуржца"...
Я старательно вспоминаю свои тогдашние цветовые впечатления. А
оказывается, они очень скудны.
Вот я иду по Литейному к себе на Выборгскую. На углу Сергиевской, не
пересекая ее, на левой, нечетной стороне, из окон второго этажа падают вниз
на мостовую, на сгруженные посреди улицы, между коночных рельсов дворниками
кучи снега -- ровные, аккуратные, в виде правильных призм, неяркие, но
окрашенные снопы света. Здесь помещается "Аптека провизора Вестберга". Как и
во всех приличных аптеках, на подоконниках ее окоп, внутри, стоят лампы; тут
они электрические, в более отдаленных местах города -- керосиновые. И перед
каждой лампой, между нею и наружным стеклом, укреплен большой сосуд с
цветным раствором. Иногда это плоская стеклянная ваза в виде огромной
круглой фляжки, иногда -- пузатый шар -- красный, желтый, синий (никогда я
не видел ни зеленых, ни фиолетовых таких шаров; не знаю уж, чем это
объясняется; должно быть, не было достаточно стойких на свету и дешевых
цветных растворов). Лучи лампы проходят сквозь окрашенную воду и падают на
улицу. По этим цветным шарам, да еще по тяжелым, черным с золотом и
киноварью, двуглавым орлам, тем или иным способом укрепленным над дверью,
каждый уже издали знал: вот аптека!
В обычные дни это чуть ли не весь цветной блеск тогдашних улиц. Чуть
позже, когда после 1908 года по ним уже стали, завывая моторами, бегать
трамваи, в городе замелькали новые красочные пятнышки -- сигнальных огней.
В Москве той поры сигнальные огни у всех трамвайных маршрутов были
одинаковыми, красными. У нас с первых же дней городская управа распорядилась
иначе: пара красных огней была пожалована пятому номеру -- он ходил от
Гавани до Заячьего переулка на Песках. "Четверка" -- от Смоленского кладбища
до Лафонской площади за Смольным -- несла свои оранжевые огни; первый номер
-- желтый и фиолетовый, "тройка" -- квасный и зеленый... Если прибавить к
этому еще странный зеленоватый свет тех вольтовых дуг, которые в народе
обычно называют "трамвайными искрами", то надо сказать, что трамвай прибавил
к пестроцветности питерских ночных улиц немало колеров. Любопытно, что
большинство этих условных, очень удобных при ленинградских туманах и дождях,
огней-отличек сохранилось. Они все те же на тех же маршрутах, вернее, на тех
же их номерах, сами маршруты с тех пор очень изменились.
Надо прибавить одно: бывало несколько дней в году, когда радуга огней
сильно разнообразилась. Это были пасхальная ночь и так называемые "царские
дни", т. е. дни именин и рождения царя, царицы и -- если не ошибаюсь уже за
давностью лет -- "наследника-цесаревича".
В эти дни дома с утра убирались трехцветными государственными флагами и
вензелями виновников торжества. К ночи на вензелях загорались маленькие
красные, белые и синие лампочки, а там, где не было еще электропроводки,
вдоль заборов и стен развешивались на бесконечно длинных шнурах еле
светящиеся, мерцающие масляные лампадки -- "плошки", тоже красные, синие,
белые, кое-где зеленые и желтые.
Да, разумеется, нам, привыкшим теперь к великим парадам огней даже на
будничных наших улицах, к подсвеченным снизу дворцам, соборам, колоннадам, к
традиционным фейерверкам в дни, отмеченные "салютами", тогдашние
"иллюминации" (так это тогда называлось) показались бы совсем жалкими, почти
незаметными.
Но должен признаться, что нам -- тогдашним -- они не виделись такими.
Конечно, никто или почти никто не праздновал душой "царские дни". Но вот в
весенние пасхальные ночи, когда по городу дул теплый добродушный ветер
позднего апреля, когда в темном небе над крышами непрерывно плыл
тысячеголосый веселый колокольный трезвон, когда из четырех древних
светильников на каждом углу Исаакиевского собора вырывались, раздуваемые
ветром, языки газового пламени, мы любовались простодушно и наивными
гирляндами плошек на окраинах, где-нибудь у Фарфорового завода, где-нибудь в
Лесном или в Удельной...
Из садов и парков пахло оттаявшей землей, тихий ветер играл слабыми
язычками огня в незамысловатых лампионах... Важный, чиновничий, высокомерный
и ко всему равнодушный Петербург принимал хоть на одну ночь какое-то другое,
немножко провинциальное, менее "европейское" и "немецкое", более русское
лицо... О петербургских и ленинградских фонарях, светильниках я мог бы
говорить без конца: я очень их люблю и хорошо знаю. Но для этого
понадобилась бы целая книга.
КЛЮКВА ПОДСНЕЖНАЯ
Весна. Выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса...
А. Н. Майков
Теплое вешнее утро. Первая рама у нас не "выставляется", а
"растворяется". Священнодействие это еще длится. Горничная Анюта (а может
быть, Настенька или Маша, разве теперь упомнишь все имена? Была у нас даже
одна Маргарита, но она быстро "оказалась": ушла натурщицей к художнику на
Ломанском; бабушке и няне хватило разговоров на год!) -- так вот, горничная
Анюта моет окна в папином кабинете. Она поставила на широкий подоконник
кухонную некрашеную табуретку и, распевая, брызжет мыльной водой с этой
высоты.
Еще балконная дверь не выставлена. Еще на полу, на газетных листах,
лежат комья междурамной цветной ваты, натрушена сухая замазка, стоят
фаянсовые стаканчики с соляной кислотой. Они тоже междурамные: их ставят в
окна на зиму, чтобы стекла не замерзали.
Но в квартире уже все изменилось.
Все стало как в этих немудрящих, а ведь таких светло-весенних строчках:
"Весна. Выставляется первая рама..."
Мне лет шесть. Я эти слова уже запомнил. И -- весь в том, что
свершается вокруг, -- я громко выкрикиваю:
"Выставляется первая рама!"
-- И никакая не первая, Левочка, что это вы? -- разрушает мой
поэтический настрой со своего пьедестала Анюта, молоденькая, хорошенькая и
веселая, как все наши горничные, -- мама иных не держала. -- Где же первая?
В детской -- две. В Надежды-Николавниной комнате -- одна. Здесь и то второе
окно мою. Пятое окно с утра -- такие окнища!
Нет, у нас разный подход к явлениям мира: нам по таким поводам никак не
договориться!
Да, все, как в тех стихах... Левое окно -- настежь, и на мне надето
внакидку летнее серенькое, пахнущее нафталином пальтишко: чтоб не
просквозило. Из окна течет сладкий апрельский ветер, и с ним на самом деле
врывается в комнату -- нет, не благовест, а веселый, задорный, ничуть не
пахнущий службой и ладаном -- пасхальный трезвон. Пасха, пасха, пасха!
Весна!
Трезвон спрыгивает с колокольни еще не достроенного Ивана Предтечи на
углу нашей Нюстадтской и Выборгской. Вся комната полна им, и неожиданно
гулко отражаемыми потолком и стенами голосами идущих по улице людей, и тем
особенным восхитительным звуком, с которым у меня и доныне всего слаще и
всего больней связывается память детства. Это -- звонкое и каменистое на
булыге, тупо причмокивающее на просыревших за весну торцах цоканье конских
копыт по мостовой...
Прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас -- нет-нет, да и кинусь к
окну, заслышав его: что, как, откуда?
Успокойся, старый петербуржец, не выходи из себя! То всемогущий
"Ленфильм" гонит куда-нибудь свой бутафорский "собственный выезд"...
Я рвусь к окну: "Анюта!" Анюте это не нравится.
-- Ай, да ну вас, Левочка! -- машет она на меня мокрой тряпкой. -- Ай,
да что это, медом это окошко намазано, что ли? Идите себе в детскую: там
места хватает. И подоконник тут не просохши, что барыня скажет?
Я в сомнении: в детской -- два окна, но тут -- балкон?
-- Да... А позовешь меня, когда балкон выставлять?
-- Да позову, позову, сказано! Стекольщик с носом...
Я иду в детскую без энтузиазма: что же что два окна? Какие окна! Но,
едва открыв дверь, замираю.
-- Паять-лудить! А вот -- пая-ать-лудить! -- Гулко, заунывно и
непонятно: "паять-лудить"?
Эти окна выходят на двор, на север, на пути Финляндской дороги за
крышами домов, на плохо видимое и не очень интересное. Но сквозь них со
двора доносится до меня странный, требующий объяснения заунывно-звонкий
призыв:
-- Паять-лудить! А вот -- паять-лудить!
Стул подтащен к подоконнику, я стал на него коленками и, пока не
страшно, высовываюсь наружу.
Наш двор "нарочито невелик", квадратен, замощен булыжником. Посредине
огорожен зеленой деревянной решеткой жалкий питерский садишко в четыре
тополя и одну березку...
Спиной к саду, посреди булыги, стоит чернобородый мужик с мешком (мне
уже шесть; мешком меня теперь не испугаешь!) за плечами. На шее у него
подвешены на веревочках большой медный чайник, два сотейника, кастрюлька
красной меди, что-то еще.
Он стоит и, задрав бороду, пытливо всматривается поочередно в окна по
всем четырем этажам. Потом мечтательно прикрывает глаза, как певец на сцене.
-- Пая-ать-луди-ить, а? -- как птица, все на тот же, высоковатый по его
бородище и плечам, мотив запевает он. -- Паять-лудить? -- чуть более
требовательным тоном: что же, мол, вы там, заснули все?
Никто не отзывается, никто не выглядывает в окна. Я -- не считаюсь.
Подумав, он пускает для проверки более сильное заклинание:
-- Посуду медну... паять-лудить?!
Никакого впечатления. Нагнувшись, он поднимает с земли второй чайник --
ведерный, трактирный или артельный, -- встряхивается -- и медяшки его
гремят, -- поправляет мешок за спиной и уходит...
Не скажу почему, мне становится как-то грустновато... Может быть, жалко
бородача: кричал-кричал! Я хочу слезть со стула, но это мне не удается...
Встретясь с лудильщиком в подворотне, во двор уже входит, перекошенный
на один бок тяжестью своего ящикообразного инструмента, худой, смуглый,
впалогрудый шарманщик.
Такой же тощий и черномазый мальчишка несет за ним клетку с ободранным
зеленым попугаем, ящичек, в котором плотно уложены, как в картотеке,
картонные билетики -- "счастье", маленький вытертый коврик...
Старший упирает в булыжник деревянный костыль шарманки, утверждает
перед нею на раскладной табуреточке клетку и переполненный "счастьем"
ящик... Мальчишка уже разостлал поодаль трепаный, грязнее каменной мостовой,
коврик. Свой картуз с переломленным козырьком он положил, как чашку, тут же
около, на панели...
Ах, этот нудный, гнусавый,