амому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно,
спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это всЈ
представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б
мы были и в любой областной внутрянке.8 А тут -- чести много.
Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого
послушать, было кого посравнить.
Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался
совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу
лубянскую камеру -- и как хранитель старых русских тюремных традиций и как
живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы
придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в
камере ценны, их в целом обществе очень не достает.
Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о
революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что
уже, кажется, и переставал им быть.
Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком, в 1904
году, но по "манифесту" 17 октября 1905 г. был освобожден вчистую.9
(Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы,
разумеется ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия,
и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно
обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и
перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по
телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключЈнным. Политические
стали радостно бушевать, бить оконные стЈкла, ломать двери и требовать от
начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же
избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или
ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и
упрашивал: -- "Господа! Я умоляю вас! -- будьте благоразумны! Я же не имею
права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить
прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам
придется переночевать". -- И действительно, их варварски задержали на
сутки!..)10
Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В
1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4
года в ссылке. Первые четыре года от отбывал в севастопольском централе,
где, кстати, при нЈм был массовый побег арестантов, организованный с воли
содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов.
Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника и
десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные своими
партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме -- через надзирателей! --
снабженные пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию
же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и
вызывать сумятицу.
Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом
-- других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши
революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки -- и всЈ больше за-границу,
приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так
это было просто. Фастенко "бежал", то есть попросту уехал с места ссылки без
паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого
сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, все так же без
паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на
Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему
принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу.
Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за
собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до
границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил,
что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек
сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился
спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали
фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что -- это его. Наконец,
дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за
плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!"
Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной
школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил
французский язык, озирался -- и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед
войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных штатах.
Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что
никакой пролетарской революции там никогда не будет и даже вывел, что вряд
ли она там и нужна.
А тут в России произошла -- прежде, чем ждали еЈ -- долгожданная
революция, и все возвращались, и вот еще одна революция. Уже не ощущал в
себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь
тому же закону, который гонит птиц в перелЈтах.11
Тут много в Фастенко я еще не мог понять. Для меня в нЈм едва ли не
главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он
вспоминал это вполне прохладно. (Мое настроение было тогда такое: кто-то в
камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто:
"Ильич, сегодня парашу ты выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне
кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть
кого бы то ни было Ильичем кроме единственного человека на земле!). От этого
и Фастенко еще не мог многого мне объяснить, как бы хотел.
Он говорил мне ясно по-русски: "Не сотвори себе кумира!" А я не
понимал!
Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы
-- математик, вам грешно забывать Декарта: всЈ подвергай сомнению! в с Ј
подвергай сомнению!" Как это"все"? Ну, не в с Ј же! Мне казалось: я и так уж
достаточно подверг сомнению, довольно!
Или говорил: "Старых политкаторжан почти не осталось, я -- из самых
последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали еще в
тридцатые годы". -- "А почему?" -- "Чтоб мы не собирались, не обсуждали". И
хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к
небу, выбить стЈкла -- я воспринимал их только как еще одно злодеяние
Сталина. Трудный факт, но -- без корней.
Это совершенно определенно что не всЈ, входящее в наши уши, вступает
дальше в сознание. Слишком не подходящее к нашему настроению теряется -- то
ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя я отчетливо помню
многочисленные рассказы Фастенко, -- его рассуждения осели в моей памяти
смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на
воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью, не рассчитывая
выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли
охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за
тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я
запомнил: "Несвоевременные мысли" Горького (я очень тогда высоко ставил
Горького! -- ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был
пролетарским) и "Год на родине" Плеханова. И когда теперь я нахожу у
Плеханова под датой 28 октября 1917 года: "...не потому огорчают меня
события последних дней, чтобы я не хотел торжества рабочего класса в России,
а именно потому что я призываю его всеми силами души... <приходится>
вспомнить замечания Энгельса, что для рабочего класса не может быть большего
исторического несчастья, как захват политической власти в такое время, когда
он к этому еще не готов"; <этот захват> "заставит отступить его далеко от
позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года..."12, я ясно
восстанавливаю, что вот так думал и Фастенко.
Когда он вернулся в Россию, его, в уважение к старым подпольным
заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, -- но он не хотел
этого, взял скромную должность в издательстве "Правды", потом еще скромней,
потом перешел в трест "Мосгороформление" и там работал совсем уж незаметно.
Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал:
"Старого пса к цепи не приучишь".
Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто
хотел остаться целым. Он уже перешел на тихую маленькую пенсию (не
персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он
был близок ко многим расстрелянным) -- и так бы он, может, дотянул до 1953
года. Но на беду арестовали его соседа по квартире -- вечно пьяного
беспутного писателя Л. С-ва, который в пьяном виде где-то похвалялся
пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним
социал-демократическим прошлым -- уж вылитый террорист. И вот теперь
следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французкой и
канадской разведке, а значит и осведомителем царской охранки.13 И в 1945
году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьезно листал
архивы провинциальных жандармских управлений, и писал совершенно серьезные
протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и собраниях
1903-го года.
А старушка-жена (детей у них не было) в разрешенный десятый день
передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек черного хлеба
граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей
килограмм!), да дюжину вареных облупленных (а на обыске еще и проколотых
шилом) картофелин. И вид этих убогих -- действительно святых! -- передач
разрывал сердце.
Столько заслужил человек за шестьдесят три года честности и сомнений.
___
Четыре койки в нашей камере еще оставляли посередине проходец со
столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили
койку поперек.
Новичка ввели за час до подъема, за тот самый сладко-мозговой часочек,
и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы
разживиться табачком (и, может быть, материалом для следователя). Они стали
разговаривать шопотом, мы старались не слушать, но не отличить шопота
новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряженный и даже близкий к
плачу, что можно было понять -- нерядовое горе вступило в нашу камеру.
Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. ВсЈ же, не поворачивая головы, я
оттянул их, чтобы тише держались.
Когда же по подъему мы дружно вскочили (залежка грозила карцером), то
увидели -- генерала! То есть, у него не было никаких знаков различия, ни
даже споротых или свинченных, ни даже петлиц, -- но дорогой китель, мягкая
шинель, да вся фигура и лицо! -- нет, это был несомненный генерал, типовой
генерал, и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там
генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в
лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему
доступного добродушия, а -- значимость, принадлежность к высшим. Завершалось
его лицо -- не сверху, правда, а снизу -- бульдожьей челюстью, и здесь было
средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь
таких чинов к середовым годам.
Стали знакомиться, и оказалось, что Л. В. З-в -- еще моложе, чем
выглядит, ему в этом году только исполнится тридцать шесть ("если не
расстреляют), а еще удивительней: никакой он не генерал, даже не полковник и
вообще не военный а -- инженер!
Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, и я
хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот открыто светяшийся интеллект,
этот свободный и необидный юмор, эта легкость и широта мысли,
непринужденность переключения из одной инженерной области в другую, и вообще
от техники -- к обществу, к искусству. Затем -- эту воспитанность, тонкость
вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного
-- немножко музицирование; у другого -- немножко живопись; и всегда у всех
-- духовная печать на лице.
С начала 30-х годов я утерял связь с этой средой. Потом -- война. И вот
передо мной стоял -- инженер. Из тех, кто пришел на смену уничтоженным.
В одном превосходстве ему было нельзя отказать: он был гораздо сильнее,
нутрянее т е х. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не
нужны. Освобожденный от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил
неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем
т е, и работал иначе.
Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Леня З-в был из
растрепанных темных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов
сокрушались и Белинский и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию
не пришел, но талантлив -- а пахать бы землю и ему, если б не революция, и
зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может вышел бы и в купчишки.
По советскому времени он пошел в комсомол, и это его комсомольство,
опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни,
пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал
туда в 1922 году -- ну как раз когда гнали стадами в ГУЛаг т е х инженеров.
Надо было срочно выращивать своих -- сознательных, преданных, стопроцентных,
и не так даже делающих самое дело, как -- воротил производства, собственно
-- советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты
над еще несозданной промышленностью -- пустовали. И судьба его набора была
-- занять их.
Жизнь З-ва стала -- цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине.
Эти изнурительные годы -- с 1929-го по 1933-й, когда гражданская война в
стране велась не тачанками, а овчарками, когда вереницы умирающих с голоду
плелись к железнодорожным станциям в надежде уехать в город, где колосится
хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не умели -- и покорным
зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, -- в это
время З-в не только не знал, что хлеб горожанам выдаЈтся по карточкам, но
имел студенческую стипендию в девятьсот рублей (чернорабочий получал тогда
шестьдесят). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у него не болело сердце:
его новая жизнь вилась уже тут, среди победителей и руководителей.
Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров
десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных
строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со
своим гла'вком в Алма-Ату и здесь ворочал еще бо'льшими стройками на реке
Или, только работали у него теперь заключЈнные. Вид этих серых людишек очень
мало его занимал тогда -- не наводил на размышления, не приковывал
приглядываться. Для этой блистательной орбиты, по которой он нЈсся, важны
были только цифры выполнения ими плана, и З-ву достаточно было наказать
объект, лагпункт, прораба -- а уж там они своими средствами добивались
выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке -- в эти
частности он не вникал.
Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Такое извечное
и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем
больше радости высвобождается на другом. У З-ва была не только челюсть
бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошел в новый
военный ритм народного хозяйства: всЈ для победы, рви и давай, а война всЈ
спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и
галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул
генеральский китель -- вот этот, в котором пришел теперь к нам. Так было --
модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов
женщин.
Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему
подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его
руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у него
за копейки, тысячи -- за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счет
он вел только женщинам, которых перепускал и особо -- которых откупоривал,
этот счет был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто
какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трех сотен. Так как время
было военное, женщины -- одинокие, а у него кроме власти и денег -- еще
распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он
охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были
для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с
блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы
судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал.
Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу
по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан
могучий, который и дуб ли не расшибет, разогнавшись?) Он так привык, что
среди руководящих все свои, всегда можно все согласовать, утрясти, замазать!
Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под
следствием, еще с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно
рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались еще доносики и еще
показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не
видит!) И еще был донос, что в 1941 году он не спешил уезжать из Москвы,
ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то
бабы.) З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные
комбинации, -- он думать забыл, что еще есть 58-ая статья. И всЈ-таки эта
глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал
некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось,
дрогнуло и покатило с горы. (Еще пример, что судебные Дела начинаются с
корысти Голубых...)
Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует
американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни
одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от
тяжелых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что еще
меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрезных анекдотов, а о
Толстом только то, вероятно, что -- депутат Верховного Совета.
Но зато-то -- был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый
сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и
фон-Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны,
и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над
немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты?" -- и взялся за
голову. -- "Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и
погубило!" Вот как! -- он был из "организаторов победы" -- и каждый день
верил в немцев и неотвратно ждал их! -- не потому, чтобы любил, а просто
слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал -- верил).
Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал
духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он
при нас освоился, что ждет его не больше, как ДЕСЯТКА, что эти годы в лагере
он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это
его ничуть не утешало. Он слишком был потрясЈн крушением столь славной
жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он
интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед
столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с
потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:
Позабы-ыт позабро-оше-ен
С молоды-ых ю-уных ле-ет,
Я остался си-иро-отот-ою-у...
И никогда не мог дальше! -- тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая
рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на
жалость к себе.
И -- к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не
разрешали) носила ему обильные богатые передачи -- белейший хлеб, сливочное
масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по
закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами
и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились
его слезы, вдвое. Он вслух вспоминал слезы жены, целые годы слез: то от
любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане
пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его
истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии -- был перед нами
загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать.
Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне:
"Жестокость обязательно подстилается сантиментальностью. Это -- закон
дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально".
А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по
возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и
вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
Это что' -- стоять за правду!
Ты за правду посиди!;
или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:
Если погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых, --
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых!
Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!
___
Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так
интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда
нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не
хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни
научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом.
Самые тяжелые часы в дне -- два первых: по грохоту ключа в замке (на
Лубянке нет "кормушек"),14 и для слова "подъем" тоже надо отпереть дверь) мы
вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадежно сидим на них
еще при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с шести
часов, когда еще так ленив от сна мозг, и постылым кажется весь мир, и
загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, особенно нелепо для
тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся
схитрить! Если ты попробуешь всЈ-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или
облоктясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою показно
раскрытою на коленях -- раздастся предупредительный стук в дверь ключом или
хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так
натренированы лубянские надзиратели) и быстрой бесшумной же тенью, как дух
через стену, младший сержант пройдет три шага по камере, заклюкает тебя в
дремоте, и может быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки --
жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и еще в черных строках
тюремного распорядка -- читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если
ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать
в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и еще опасно тебе их
иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит,
никто не приходит, ни о чЈм не спрашивает, никого не вызывают -- еще сладко
спят следователи, еще прочухивается тюремное начальство -- и только
бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка.15
Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка.
Еще при подъеме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому
сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах
самобытных, серых, заключЈнные имеют столько свободы слова и самоуправления,
чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое
событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь
гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несет перед грудью
восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают,
но перед тем вручают столько листиков величиной с два железнодорожных
билета, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть
такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати -- и что это за
чтение! угадать откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить
стиль -- при обрезанных-то словах его и оценишь! -- поменяться с товарищами.
Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии "Гранат", а то и
страшно сказать, из классиков, да не художественных совсем... Посещение
уборной становится актом познания).
Но смеха мало. Это -- та грубая потребность, о которой в литературе не
принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной легкостью: "Блажен,
кто рано поутру..."). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже
расставлен капкан для арестанта на целый день -- и капкан для духа его, вот
что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного
забытья, вы никак еще не способны рассчитаться с природой по подъему. И вот
вас быстро возвращают и запирают -- до шести вечера (а в некоторых тюрьмах
-- и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного
допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и
баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, легкий
доступ в которое не способны оценить вольняшки. Изнурительная пошлая
потребность способна возникать у вас изо дня в день и очень скоро после
утренней оправки, потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы
разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды.
Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий
тюремный распорядок -- рассчитанное ли это зверство или само так получилось.
Я думаю -- что как. Подъем -- это, конечно, по злостному расчету, а другое
многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей
общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в
восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а
среди дня по одниочке выпускать -- лишние заботы и предосторожности, за это
не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъема? перед сдачей ночного
дежурства и вернут.
Вот уже слышно, как их раздают -- двери раскрываются. Можно сообразить,
носят ли очки в соседней камере (а ваш одноделец не в очках? Ну, да
перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго). Вот принесли очки и
нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал
щуриться, надел. В его роговых очках -- прямые линии надглазий, лицо
становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе
лицо образованного человека нашего столетия. Еще перед революцией он учился
в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой
Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он
получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет еще
английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским
"Экономистом", за сводными немецкими научными "bеriсht"ами, изучал
конституции и кодексы разных стран -- и вот в нашей камере он достойно и
сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его
"kuldsuu" (золотые уста).
В коридоре новое движение: дармоед в сером халате -- здоровый парень, а
не на фронте, принес нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара.
Наседка наш суетится вокруг них: хотя сейчас неизбежно будем всЈ разыгрывать
(имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки от мякиша
-- всЈ пусть решает судьба16 -- но наседка хоть подержит всЈ и оставит налет
хлебных и сахарных молекул на ладонях.
Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной
влажностью мякиша, наполовину из картофеля -- наш костыль и гвоздевое
событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У
каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился пайкой вчера? Резать еЈ
ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или
навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?
Но кроме этих убогих колебаний -- какие еще широкие диспуты (у нас и
языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый
кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко
объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят). Вообще в этом
хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек,
понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются
рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли еще и в двадцатые годы!
-- караваи пружинистые ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая,
промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший
хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое ХЛЕБ!
Друзья, это уже запрещенная тема! Мы договаривались о еде ни слова!
Снова движение в коридоре -- чай разносят. Новый детина в сером халате
с ведрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика
льет -- в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в
гостинице первого разряда.17
Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в
четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне
надо отвариться побыстрей и уйти).
Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие
повороты ключей, особенно четкие стуки дверей -- и один из дежурных этажных
лейтенантов, заступающий, подобранный почти по "смирно", делает два шага в
камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что
политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват
глаза, но этот миг есть испытание наших прав -- у нас ведь какие-то есть
права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила
лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни
лишнего слова.
Мы какие знаем права -- заявку на починку обуви; к врачу. Но вызовут к
врачу -- не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская
механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого
внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком
много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит:
"Жалобы?" Если ты слишком пространно начнешь рассказывать о болезни, тебя
оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат.
(Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
Тюремный врач -- лучший помощник следователя и палача. Избиваемый
очнется на полу и слышит голос врача: "Можно еще, пульс в норме". После пяти
суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит:
"Можно еще". Забили до смерти -- он подписывает протокол: смерть от цирроза
печени, инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру -- он не спешит. А кто
ведет себя иначе -- того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас
бы не приработался.
Но наш наседка осведомлен о правах лучше (по его словам, он под
следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днем). Вот
он выступает и просит записать его -- к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику
всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже
следователи на местах, его вызовут, и он вернется с махоркой. Топорно,
конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны
тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер
слушать. Что это будет? Наседки -- дешевле, и еще долго ими будут
пользоваться. -- Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается
в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)
А вот еще одно право -- свобода подачи заявлений (взамен свободы
печати, собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в
месяц утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявления?" И
безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс
и там запрут. Ты можешь писать кому угодно -- Отцу Народов, в ЦК, в
Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную
прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел,
можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! -- во всех
случаях заявление твое не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда
подшито, и самый старший, кто его прочтет -- твой следователь, однако ты
этого не докажешь. Но еще раньше -- он НЕ ПРОЧТЕТ, потому что прочесть его
не сможет вообще никто; на этом клочке 7 на 10 см., чуть больше, чем утром
вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из
чернильницы с лохмотьями или залитыми водой, только нацарапать "ЗАЯВ..." --
и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и "ление" уже не поместится в
строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь.
И может быть еще и еще у вас есть права, но дежурный молчит. Да
немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав.
Проверка миновала -- начинается день. Уже приходят там где-то
следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он
выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на СЫ?" "кто на Фэ?
", а то еще и "кто на АМ?"), вы же должны проявить сообразительность и
предложить себя в жертву. Такой порядок заведЈн против надзирательских
ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто еще сидит.
Но и отъединЈнные ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек:
из-за того, что стараются запихнуть побольше, -- тасуют, а каждый
переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя
только на четвертом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах
первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном
устройстве пятого, и о самом большом номере пятого этажа -- сто одиннадцать.
Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он
посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский
корреспондент еще раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом -- и вот все
подробности о Паулюсе мы тоже знаем.
Проходит полоса допросных вызовов -- и для оставшихся в камере
открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком
омраченный обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц
прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены
категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо "голосовать"
пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, -- паяльные же
лампы нам доверяют спокойно). -- Еще может выпасть как будто и право, но
сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в
корридор и там туповатой машинкой стригут лицо. -- Еще может выпасть
обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она
унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то
ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам -- такая это веселая
здоровая работа: босой ногой щетку вперед -- а корпус назад, и наоборот,
вперед-назад, вперед-назад, и не тужи ни о чЈм! Зеркальный паркет!
Потемкинская тюрьма!
К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к
нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать
на полу -- и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень
советую: кто не был -- побывать!) Это -- не камера! Это -- дворцовый покой,
отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество
"Россия"18 в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту
этажа в пять метров. (Ах, какие четырехэтажные нары отгрохал бы здесь
начальник фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!)
А окно! -- такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до
форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты.
И только склепанные стальные листы намордника, закрывающие четыре пятых
этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце.
ВсЈ же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского
двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается
теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик --
живое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг
его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько
получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.
Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать
друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в
награду еще будет обед из двух блюд! Невероятно!
Прогулка плоха первым трем этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой
дворик -- дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов
четвертого и пятого этажей выводят на орлиную площадку -- на крышу пятого.
Бетонный пол, бетонные трехростовые стены, рядом с нами надзиратель
безоружный, и еще на вышке часовой с автоматом, -- но воздух настоящий и
настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не
останавливаться!" -- но забывают запретить запрокидывать голову! И ты,
конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отраженным, не вторичным -- само
Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние
облака.
Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей! О, апрельское
небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану
тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я еще исправлю свои ошибки -- не
перед ними -- перед тобою, Небо! Я здесь их понял -- и я исправлю!
Как из ямы, с далекого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит
непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под
эти гудки, они кажутся рогом торжества, -- а отсюда так ясно их ничтожество.
Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг неЈ, сколько
надо успеть!
Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять
расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на
воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю
такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один,
каждый влево -- минус один. И как бы быстро нас ни крутили, -- не спешить
это представить, а только успевать подсчитывать итог. И если еще по дороге в
каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к
колончатой башенке над самой площадью, и при этом счет запомнишь, то в
камере ты потом всЈ сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.
Потом на прогулке надо просто дышать -- как можно сосредоточенней.
Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою
будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.
Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть
разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, -- зато именно
здесь вас наверняка не слышит ни наседка, ни микрофон.
На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару -- мы говорим с
ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы
сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С
ним я учусь новому для