мировой ярмарке обуви; и Пелевин
поежился-то, попадая поневоле в разряд этой вот "прощай молодости". При том
назвали б Пелевина груздем, то ведь не полез бы он в короб: cтанет он как
Распутин мучиться за отравленные озера и реки - да тьфу на них! Жить на
основаниях общих в умирающей родимой деревеньке как Василий Белов - да
провались она пропадом! Он, Пелевин, конечно, не будет "подрывать свой
престиж" этим вот "яростным национализмом" - ну, а где подрывать? Какой
престиж? в чьих глазах?
Игра ж проиграна потому, что литература национальная никогда не будет
существовать по законам массовой культуры, ее-то ценности воспринимая как
свои. Никогда литературой национальной, судьбой ее, не будут править и
никакие потусторонние специалисты: зачать Пелевина в пробирке - они могут, а
вот уважение к нему родить народное и любовь - этого уж им не дано. Русская
Литература поступит с каждым новым искателем успеха в конце концов по своим
законам, оказываясь равной не тому, что потребно, а самой себе, смыслу
своему.
Но при всех отличиях Марининой от Пелевина, даже вся ее взаправдашняя
народная популярность не позволит и ей уйти в свой черед от такого ж
бесславного конца. Сделайте Маринину модной "как случай элитарной культуры",
и она лет через пять утратит читателя массового, если хоть на шажок отступит
в угоду литературщине и сугубо литературной публике от законов механических,
людоедских своего жанра; элитарная литературная публика непримиримо до конца
жизни отторгала Пикуля, Юлиана Семенова и многих - но они-то останутся
своими для читателя народного на многие и многие годы даже после своего
ухода. Среди же писателей новых, хоть бы ищущих успеха, все уже дорожат
прежде всего своей литературной репутацией, обретенной в России, своей
творческой личностью. Если что-то и останется у нас в будущем времени в
литературе от моды, то это будет только старая добрая мода на новые имена
(модными будут дебютанты), мода на новые книги известных авторов и прочее;
но пирушек во время чумы, с плясками на гробу русской литературы в будущем
уж не следует ждать.Все дело в том, что в Россию возвратится неминуемая
родная речь - что слово уж больше не будет напуганным да замордованным и ему
снова станут в России в е р и т ь. Ну, а бедность да сиротство для художника
- это не порок. Быть бедным, если ты называешься художником, стыдно только
тем, кто не имеет стыда и совести вовсе. Также лукаво звучат плачи о том,
что писателями теперь утеряна их руководящая роль в обществе и что они стали
читателю вовсе ненужными.
Про последнее повторим: тем, кто хочет быть нужным читателю, надо иметь
терпение и мужество подольше ему не врать. Ну, а играть какую-то роль в
нынешнем "обществе" - это как хотеть рвать свой кусок в дележке.
ГОСПОДИН АЗИАТ
Литература после Империи
О страшном - погромах армян и Сумгаитской резне, памятной еще всем
жителям Советского Союза - в повести прозаика Афанасия Мамедова
рассказывается через историю бакинского богемствующего юноши; а его история
- это история неоконченного любовного похождения в молодежном стиле: сначала
попробовал приударить за Зулей, потом полюбил Джамилю, хоть манила Майя
Бабаджанян, похожая на Мирей Матье.... Девушки курили анашу, пили вино,
игриво разбавляя свою домашнюю компанию юношей-любовником: блудные дочери
империи на фоне колониальной восточной скуки и пестроты. "Пока они
танцевали, Майя так притягивала его к себе, так заглядывала в глаза, обещая
столько всего (сколько могла наобещать витрина секс-шопа господину Азиату в
европейской одежде), что он не на шутку испугался, как бы она не охладила
Джамилин к нему интерес. Только почти в самом конце блюза Майя с большой
неохотой уступила Афика Джамиле." Все это, однако, - увертюра. Впереди -
погром.
Афанасий Мамедов, кончено, - автор поэтической прозы, а не
поднаторевший на созданиях "невозвращенцев" модный беллетрист. Поэтическое -
это восточные мотивы; восточное роскошество яств, чувств и всего прочего,
что заставляет человека даже не жить, а наслаждаться жизнью как яством.
Поэтизация насилия - это тоже часть орнамента, своего рода натуралистическое
жестокое наслаждение, яство. Сцены насилия, что врываются будто б в
дремотную негу восточного базара, - сплошь натуралистичны, то есть
безусловный эффект на читателя производят сами эти сцены, как если б
заставили тебя все это наблюдать, то ли глазами жертвы, то ли глазами
палача. Фетишизм, скрупулезное наслаждение свойствами всяческих предметов,
то есть фетишей (у Мамедова - от лейбла джинсов до женских интимных мест) -
тоже прием завзятый из восточного орнаментализма и топливо для поэзии.
Поэтическую энергию языку дает исключительно наслаждение. Хоть самих
любовных сцен в повести ровно столько, сколько должно их быть, чтоб только
раздразнить читателя, то, что в них совершается, и обрушивает художественно
поэтический этот фантом: Мамедов и любовь описывает как наслаждение - желая
изобразить любовь, изображает не иначе как сексуальные ритуалы с
наглядностью и с эротоманским смакованием, достойными уже действительно
только витрины секс-шопа. Потому является вместо откровения откровенность,
если и не пошлость; но Мамедов безнадежно не чувствует пошлости, а это -
начало для обрушения и всей его повести, для сизифова этого труда, когда
прозаик убийственно мешает на наших глазах все и вся как заправский
Геккельбери Финн.
Есть в повести потрясающие прозаические фрагменты (автобус на Сумгаит,
похороны убитой армянской девушки, встреча и одновременно последний разговор
отца с ненужным ему сыном), прописанные с неожиданной трезвостью и
строгостью, потому что были осознаны ее автором как ключевые. Но эти
органичные прозаические фрагменты уже не образуют целого. "На круги Хазра" -
это пример поэтической повести, неудавшейся потому, что поэтическое стало
итогом рационального, почти схематического действия по сложению суммы
досточтимых художественных приемов (обаятельного эпигонства) c суммой
эстетических переживаний от разнообразных предметов (обаятельного
фетишизма). Поэтическое не одухотворено чувством, а надушено разнообразными
ароматами как из парфюмерного флакончика.
В конце концов нам открывают не природу насилия, чего мы ожидали с
первых весьма экзистенциальных страниц, и не тайну некую с ним связанную
(чего читатель уж никогда не ожидает - что ударяет его как обухом по
голове), а банально внушают вдруг простую истину, что все люди на земле
братья; а если уж убийцы - так они подонки; если уж жертва - так она невинна
как Офелия, да и убита за то, что пыталась бороться с этим злом в виде
погромов ( Майя Бабаджанян добывала информацию для радио "Свобода",
разоблачающую некие политические махинации). Герой сбегает от жестокой
бесчеловечной действительности, каковой она делается, когда гибнут на улицах
Баку армянские девушки с лицами Мирей Матье - и не с кем уж как в старые
добрые времена выпить винца, курнуть анаши, флиртануть! Сбегает, однако ж,
успевая передать борцам за свободу слова последний роковой репортаж Майи
Бабаджанян и тем малым искупляя свое романтическое присутствие не просто в
сюжете повести, но в сюжете повести, сочиненном на т е м у сумгаитской
резни. А мы так и не понимаем той стихии, что заставляла одних людей убивать
себе подобных: не понимаем, что же есть такое истинные любовь, жизнь,
смерть... Даже величайших миф всех несвободных времен и народов, "радио
Свобода", - это уже враки романтизма; чучело романтическое свободы, набитое
разве что опилками. Но этого Мамедов не чувствует.
Романтический герой губит смысл повести в зародыше. Названа повесть
романтично, красиво. Написана внешне красиво и с романтизмом. Но если в
прошлом романтизм возвышался хотя бы культом мужественности и духом мужской
несломленной душевной силы, то нынешний экзотический романтизм проповедует
уже нечто инфантильное да жеманное: красное винцо, анашу, камасутру,
"Ливайс-5О1", блюз, мужской парфюм, туфли фирмы "Одилон", сигареты
"Житан"-капорал и... тендир-чуреки.
Можно подумать, что Афанасию Мамедову должно быть легко публиковаться в
журнале "Дружба народов" в качестве экзотического "господина Азиата в
европейском костюме"; на деле, думается, ему очень тяжело во всех смыслах.
Что-то из этого экзотического коктейля, или сам господин Азиат, или его
европейский костюмчик - является той данью, какую платил и платит главной
литературе нерусский писатель. "Дружба народа", журнал нынешний, вовсе не
взимает эту дань. Противоречиво вообще положение писателя, пишущего на
русском языке родной ему культуры, но о том родном, что уже-то вовсе не
связано ни с человеком русским, ни с жизнью русской - противоречиво даже
тогда, когда публикуется он в журнале, который самим названием своим
охраняет его самобытность. По обе стороны он оказывается как чужой среди
своих.
Этот писатель уникален, будь то Даур Зантария, Тимур Зульфикаров или
Афанасий Мамедов. Этот писатель давно уже не дружбинец наш советский, а -
скиталец. Но каждый такой писатель вольно или невольно платит теперь
современности дань э к з о т и к о й.
Зульфикаров и Зантария творят в последних книгах не мир своей родины, а
трагический миф о ней - и в этом спасаются как художники. Зульфикаров не
ищет виноватых, а устами дервиша Хожди Насреддина, мудреца и юродивого,
оплакивает свой народ как страдающую одну плоть и душу заблудшую:
экзотический писатель отыскивает для себя мудреца и, платя современности
дань экзотикой, сочиняет всечеловеческую сказку об утраченной родине.
Герой повести "На круги Хазра" нов для экзотической литературы тем, что
он - реальное лицо, а не сказочный персонаж. Афанасий Мамедов взялся
сотворить экзотический миф о человеке империи - сотворить "господина Азиата
в европейском костюме" - но чутьем своим художника не услышал, что с
романтизмом имперским давно-то приходит на поле русской прозы уже не
литературный новый герой, а опостылевший романтический пошляк, каковой для
ощущения мужественности разве что надушится плейбойским одеколоном. Но и это
еще не все! Таких пошляков, что катаются как на коньках по ледовой арене
человеческих страданий, давно плодит вовсе уж не экзотическая кипучая
могучая маргинальщина; здесь тебе и проповедующие "имперское сознание"
боевики, триллеры, детективы, авторы которых с задворок советской литературы
предпочитают переместиться на задворки советской империи.
То, к чему подступался с актуальным своим талантом Афанасий Мамедов (но
задушил-таки эту тему "чужеродства"), воплощение нашло в прозе еще одного
беженца - Андрея Волоса. Афанасий Мамедов без всякого сомнения способен
творчески на многое, да вот мотивы имперские скорее для него как для
прозаика только экзотика, экзотический материал, без которого он отчего-то
не чувствует себя в современной русской прозе полноценно. Безродный гонимый
по воле Хазра "господин Азиат в европейском костюме" - это герой, которого
Мамедов выдумал. Между тем, Андрей Волос не притворился изгоем - и тема
чужеродства зазвучала как трагическая. Изгоем на задворках империи и мог
оказаться только з а б ы т ы й своим народом на тех задворках человек;
"господин Азиат в европейском костюме" - это бастард колониальный, а не
бакинский юноша-пижон, что примеряет европейский костюмчик не иначе как
красуясь собой; но и не былинный спецназовец, что красуется уж не
костюмчиком, а силой, по-хозяйски распахивая дверку в имперскую глушь ударом
сапога.
Андрей Волос не изяществом слов и образов, но и не пафосом сказания о
Мамаевом побоище, а одной только прозаической ясностью того, что есть жизнь
и смерть, описал погромы душанбинские глазами того самого колониального
бастарда, что в миг резни да погромов и ощутил себя человеком, так как
оказался обреченным только на забвение да смерть. И если этот человек ищет
спасения - то он находит спасение и для всех тех, кто погряз то в чувстве
малодушном ужаса, то в уродской жажде возмездия.
Империя - ценитель с а м о с т и, она уберегает в искусстве все даже
самое хрупкое и малое, собирая из всех красок наций свой высокородный
величественный букет. Литература после Империи похожа на породистую псину,
утерявшую свой дом, где так ее холили, что отдельной щеточкой расчесывали
каждую драгоценную шерстинку. Литература после Империи - это бродячее не
помнящее своей породы животное, ищущее, кому быть нужным хоть бы уж не за
самость свою, а просто за умение послужить или подать голос, но попадающее
уже только в лапы живодеров: "заячьи польта из них делать будут под рабочий
кредит!"
А потому каждый пишущий на русском языке родной ему культуры ц е л о г
о м и р а, - пишет теперь о том родном и целом, что уже-то уходит в небытие.
Но превращаясь теперь в скитальца, художник и после Империи вовсе не
лишается выбора, а как раз становится перед выбором: или он пишет трагедию
бытия - трагедию утраты "целого мира", или разворачивает одну только
фантастическую метафору небытия, превращая распад "целого мира" в некое
потустороннее экзотическое зрелище.
В произведениях многих новейших беллетристов мы не найдем изображения
действительности и даже одного реального лица нашего современника, как если
бы и вправду от нашего мира и современности не осталось ничего кроме
космической пыли, пустоты. Это даже не тот наш мир, что запечатлен с близи,
хотя бы как кинокамерой, а виртуальный мультфильм. Писатель Фазиль Искандер
сказал как-то о том, что есть литература Дома и Кочевья. Теперь, после
Империи, литература скитальцев сосуществует... с литературой пришельцев. Для
какого-то, по чьей-то надобности эти пришельцы оказываются мессиями, что в
скафандрах разнообразных модернистских "измов" посланы наподобие космонавтов
исследовать нашенское "небытие". На деле ж такой тип - пришельца - тоже
платит именно современности рабскую дань экзотикой: он пишет на русском
языке родной культуры о том, что уж не родное ему, а будто б и чужое - о
том, отчего осталось якобы одна пустота. Это тип "экзотического писателя" не
в России, а из России; а-ля рюс! господин Азиат в модерновом скафандре и с
балалайкой под мышкой!
Возбудитель "экзотической" болезни - чувство неполноценности. Но что
возмещает имперская экзотика в современной литературе? Утрату высокородной
величественной поэтики целого мира. Экзотическое в нашей литературе сегодня
- это и есть разнородная космическая пыль некогда целого, осмысленного,
блестящего мира Империи.
Однако ж на смену уходящему имперскому самосознанию в Литературе после
Империи неминуемо является самосознание национальное - и то русское, что
осознано уже только как русское, возвращает утраченное родство с жизнью,
ясное чувство родных пределов, осязаемую немифическую родину. Ведь она,
самобытность русская, вовсе не растворилась в имперском многоцветье. Да, был
большой имперский стиль, но ведь была и есть этнопоэтика русской прозы.
Существует, был и есть русский человек! А потому удивительно, когда это
живое, этого человека, заставляют нас лицезреть в виде некой виртуальной
реальности, пустоты; где люди не люди - а виртуальные муляжи живых существ;
где жизнь не жизнь - а разветвленный надуманный мир виртуальной игры в
сущее.
Сны эти виртуальные о России - плоды больного экзотического воображения
пришельцев, воображающих, что они-то настоящие, а кругом них отчего-то
должна быть безжизненная пустошь, где не родится ничего живого, настоящего.
Один такой пришелец создавал с помощью компьютера из своей фототипии
всяческие виртуальные портреты, выдавая эти изображения на публику, а
реальное лицо скрывая: возможно, не удовлетворен был собственной
наружностью, но эта маска неживая вместо лица как нельзя наглядней
иллюстрирует, что же такое есть "развернутая метафора небытия". Это - страх
перед бытием, выдаваемый за тайну небытия. Страх своей не физической вовсе,
но духовной неполноценности.
Литература после Империи, будто б темная комната, еще долго будет полна
страхов.
МЁРТВЫЙ СЕЗОН
О литературно образованных людях
В книжном приложении "Независимой газеты" опубликованы рассуждения
Владимира Березина под названием "Раб есть вещь", обязанные по профилю этого
приложения быть рецензией на "Степную книгу" Олега Павлова. Но вместо того,
чтоб разобрать книжную новинку, вообще не касаясь собственно сюжетов и
содержания рассказов "Степной книги", рецензент взялся открыть святая святых
ее автора. И вот оказалось, на этот раз, что ни книгой одной стало в
литературе больше, а есть некто, пишущий и пишущий о рабах, в ком утрачено
"человеческое начало". И вот уж братство людей в их тяготах и лишениях
оказывается "армейским рабством", а жизнь людская, где есть страдание, но
есть и преодоление, оказывается рабской нежитью.
Березин рассуждает красиво, внешне мужественно, да вот все же малодушно
и без всякого смысла. Утратить человеческое начало может только труп
человека. Если хочешь мыслить абстрактно, то мышление это никак нельзя
применять в разговорах о человеке, психология которого, пускай даже это
психология раба, имеет всегда реальное наполнение. Да и что-то утверждая,
потрудись предъявить доказательства. Раз заявляешь, что написано о рабах, то
предъяви рабов. Раз заявляешь об утрате человеческого начала, то предъяви,
где и как это у автора показано или хоть сказано.
И как обрыдли рассуждения о том, что кто-то пишет на "армейскую тему"!
У нас, заводя все эти обязательные литературные разговоры о "темах", давно
не утруждают себя уже ответами на вопросы. Называя громко ту или другую
"тему", только и обнаруживают сам жизненный материал произведений - именно
не вымышленных на какую-то тему, а жизненных. Но тема - это совокупный смысл
литературного произведения, нравственный его императив, если сказать еще
ответственней. Так рассказы Варлама Шаламова, написанные по расхожему мнению
на "лагерную тему", воплощают всякий раз острейшие нравственные темы и менее
всего являются однообразным воплощением материала, физиологическим
нескончаемым очерком о пребывании человека за колючей проволокой. Но вопросы
бытия человеческого, вопросы нравственные и оказались для понимания
большинства наших зоилов чем-то несущественным или несуществующим - модно
рассуждать о "харизме", "стиле" и прочей галантерейной мишуре, красуясь
своей интеллектуальностью как фигуркой. У Владимира Березина венчает такие
рассуждения пассаж, которым, наверное, он более всего и гордится:
"Харизматичность Павлова очевидна, она в языке, тяготеющем к русскому
классику, отказавшемуся от ордена Андрея Первозванного, к уходящей традиции
русской культуры, где на престоле сидит писатель-учитель".
И вот апофеоз, уж простите, скудоумия фигуристых абстрактных схем: да
разве в искусстве, как и в науке, бывают несовременные открытия? Возможен ли
такой абсурд, чтоб существующий в реальном времени художник принадлежал
"уходящей традиции"? Что-то уходит или отмирает только тогда, когда лишается
в реальном времени своего продолжения. Но если признается принадлежность
реально существующего художника пусть хоть и к этой вымороченной рецензентом
"традиции учительства", то она тем более не уходит, не умирает - тогда уж
доказывается ее насущность, современность, а не обратное. И разве Солженицын
выдумал какой-то особый язык, который бы не был просто русским языком,
тяготеть к которому дано от рождения каждому русскому, в том числе и самому
Солженицыну? Можно, конечно, попытаться скопировать особенности
художественного построения речи - языковой код - Солженицына, но для чего?
кому это надо? Ну если только азартному какому-нибудь мистификатору, хоть и
тогда получится пародия: если еще возможно собезьянничать со стилем, то
скопировать духовное содержание нельзя. Потому что духовность прозы - это
вовсе не совокупность каких бы то ни было приемов, а труд всегда
единственной и всегда неповторимой человеческой души.
Вот тебе и проявление наглядное рабской психологии с ярко выраженным
человеческим началом. Ну как ведь понять и принять чужую свободу; как
отпустить на свободу душеньку каждого и каждому позволить быть самобытным,
даже русским? Тогда-то и начинают дружно лепить "последыша", чтобы только
убить эту искренность, поставить под сомнение эту творческую свободу.
А как иначе понять: зачем тогда браться писать о том, что прочитано без
вдохновения, а в иных случаях даже с показным отвращением - по долгу службы?
или же вдохновляет писать собственный эгоизм, собственная ущербность? В
своей якобы рецензии на "Степную книгу" Владимир Березин муссирует уже и т е
м у моей биографии. Намекает, что слишком она картинная, литературная, как
если бы тоже взятая у кого-то взаймы. Но своей биографии я не выдумал. И
когда ходил по своим путям, то вовсе не смотрелся в зеркальце, какой будет
выглядеть в будущем моя физиономия "писателя-учителя", впечатляющей или нет,
я ведь не знал даже, куда они заведут.
Ну, а чего страждала Наталья Иванова, навешивая ярлык аж "эпигона
великой русской прозы"? Что за раздвоение личности постигло Андрея Немзера,
когда одно время было ему "видно ученическую оглядку то на Гоголя, то на
Платонова, то на Замятина", ну а через год-другой нате же - "временами
кажется, что читаешь пародию на позднего Солженицына" (весьма сведущ - вот
покрасовался между прочим, что умеет уже отличать "раннего" от "позднего").
Что не дало покоя Никите Елисееву, явившему на свет еще более абсурдную
формулу - "соединил метафизичность Камю с неистовой социальностью Деблина и
языковыми уродствами Платонова" (высокомерие образованцев не ведает стыда и
не екнет бумажно-важная "совесть литературно образованного человека", чем и
кичится Елисеев чуть не в каждой своей статье, видя вокруг себя даже в
творческих людях то "смердяковых", то "недоучек", коим он заочно дарует
знание произведений Камю и Деблина, да вот только для того, чтоб поставить
собственноручно двоечку за практическую работу... Тот же Елисеев старается -
и приписывает мою прозу уже к "мертвой традиции". Даже каждую будущую книгу,
еще не читая, заранее умертвил, но осознает ли со всей ясностью литературно
образованный человек, какой нешуточной низостью, цинизмом, взаправдашней
мертвечиной просвечивают здесь его высокомерные эгоистические словеса? У
него, у Елисеева, все на отлично и есть ему смысл жить, статейки свои писать
и даже премии за них получать, а моей-то жизни отказывает он в смысле, здесь
я для него уже даже и не заурядный сочинитель, которого он выбранил за
очередной роман, а почти недочеловек, недостойное будущего существо. И вот
один человек вдруг берет себе право вычеркнуть другого человека из
литературы, из реальности. Но это и начинается - вычеркивание из ж и з н
и...
Мне жалко Елисеева и ему подобных. Да и голые они давно в своем
жульничестве - срам-то нечем прикрыть. Ведь разбираться, судиться между
собой обязаны бы сами заявители - это они ж своими заявлениями один другому
перечат и компетентность друг друга как раз публично ставят под сомнение. Но
ведь не слышно, чтоб судились за истину, отстаивали свои ж взаимоисключающие
мнения так же пристрастно да веско, как заявляют на публику все эти
иезуитские "формулы творчества". Потому не слышно, что все подобные веские
заявления имеют подспудно одну и ту же цель и собирались здесь в поход, увы,
не за истиной.
ОСОБЕННОСТИ ЛИТЕРАТУРНОЙ ОХОТЫ
В завершение полемики о "новом реализме"
Фамилия его ничего б никому не сказала, не устрой этот некто нескольких
громких скандалов. Сначала драка в редакции "Московского вестника" - в узком
кругу, эдакая проба сил. Затем скандальная статья в "Независимой газете",
где этот, кажется, прозаик, ничего никому не сказавший хоть одним своим
произведением, громогласно обвинил нескольких известных литераторов в
воровстве, будто б они своровали у него идею "нового реализма". Но здесь
потрудились наконец ему хорошенько ответить - и вот он, Казначеев, оказался
на слуху... История для нынешних нравов литературных вполне обычная. Однако,
в случае с Казначеевым все не так уж просто - этот литературный скандальчик
только вершина айсберга. Кто он такой был? Он был вечный дежурный в приемной
руководителя московской писательской организации. Это значило, что как
дежурный строчил дежурные, на заданную тему доклады, которые затем
механически превращались в унылые докладные статьи, пропечатываясь бережливо
в Богом забытой "Лепте". Но вдруг тон докладов Казначеева поменялся: у него
явился в литературе свой собственный интерес. Казначеев оказался чуть не
единственным, кто по доброй воле вознамерился дать новое идеологическое да и
теоретическое обоснование кипучей-могучей маргинальщине ревнителей советской
старины.
Другие - нет, не смогли или не захотели. Так, куда более талантливый
Переяслов из той же плеяды, взялся писать свою историю современной
литературы, уже не исключая из нее "демократов", а изучая с пущей
серьезностью на свой лад. Казначеев же от размытых статей о
литературоцентричности, от попыток тоже заявить свой взгляд на русскую
литературу "от Пушкина до Пригова", когда они не удались, не прозвучали -
вдруг стал расти в обратном направлении: от вопросов литературы к идеологии.
В его услугах не нуждаются писатели национальные, со своей большой и сложной
судьбой. Но для массы раздавленных в зародыше катком девяностых годов
литераторов, заигрывающих теперь то с новомодным модернизмом, то вовсе с
людоедскими популярными жанрами, а также для отживших свой век соцреалистов
и окающих на народную тему графоманов путевки в современность литературы,
изготовленные в докладах Казначеевым, оказываются как соломинки. Да к тому ж
он всю эту ветошку залатал, отгладил, представив не рваным клочком, а некой
единой духовно-художественной материей.
Идею "единой духовно-художественной материи", однако ж, куда
настойчивей и последовательней проповедовал Владимир Бондаренко, заботясь
немало и о судьбе тех, кто без советского прошлого остался прозябать в
современности на литературных задворках. Но его идея "русского реализма"
была иной: он бросает в разобщенную литературную среду казалось бы насущный
лозунг объединения всех русских талантов. Его "двадцать лучших писателей
России" - это художники, каждый со своим призванием и судьбой. И вот
противоречие: ведь из собственно "союза писателей России", в когорту лучших,
даже в современность, не попадала вся масса, вся армия, а это было явной
ересью идеологической. Бондаренко звал рушить резервацию, но отчаянно рушил
самодостаточную организацию - то допотопное, окостенелое, что сохранилось от
советской организации литературы. Однако господа с ковчега "российской
словесности" так и не протянули ему руки на встречу... Его забаллотировали в
новоявленной академии русской современной словесности - не признали фигурой
как литературного критика. Но дело не в его фигуре, и не в этой игрушечной
академии, а в большой нешуточной литературной игре, где ставка - счастье.
В этой игре фигурами перестали быть национальные писатели, а само
национальное стало осмеяно, проклято как "обломок империи" и прочее. И вот
оповещает пока что только французских издателей Наталья Иванова
("Сегодняшние литературные течения", публикуется в "Les Nouvelles francaises
): "угас интерес к так называемым "деревенщикам" - "подорвавшим свой престиж
яростным национализмом". Знает Иванова, чем надо пугать: "яростных
националистов", само собой разумеется, европейский издатель боится как
заразных. Но сказано это о Распутине и Белове, писателях признанных и
всенародно уважаемых, так что заявлять подобное, выдавая свой личный
корыстный не интерес за всеобщий - это чистой воды шельмовство! Распутина
издают, читают в России ничуть не меньше, даже чем мощно разрекламированного
фантаста, родом из Литературного института, но любимого Ивановой и всеми
нашими провинциалами с Запада - теми, кто хочет быть уже американистей
американцев, европеистей европейцев в этой своей рабской любви к
"цивилизованному миру". Но именно такие, интуристы убогие, да именно на
таких стали делать ставку. Вот и приходится Владимиру Бондаренко
беспринципно славословить "рожденных в тридцать седьмом" да не глядя
публиковать на страницах газеты русских писателей мемуары кабацкой певицы,
потому что главное не удалось - не удалось по-мичурински скрестить
совестливость Распутина с феноменальной популярностью Пелевина. Его идею
"объединения" игроки половчее цинично отфутболивают в аут, только тем и
оставляя довольствоваться, что Пелевин - не якут или волжский немец, а
этнически русский. А ведь хотелось всего-навсего блаженного островка
русского реализма!
Но именно русский реализм и оказался в этой большой литературной игре
разменной монетой; большой уже по одному тому, что из литературно модного
течения на глазах в отстойник превращается доморощенный наш постмодернизм. И
если Иванова пинает так резво уже зачинателя его - самого Виктора Ерофеева -
то потому прежде всего, что вышел тот из моды на Западе; а раз вышел из моды
на Западе, то надо ей первой отменить моду на Ерофеева уже и у нас. Иванова
играет понятиями, позируя для славистов, для которых вся русская литература
- это мертвая терминология да методология. И чтобы еще хоть разок преуспеть,
заставляет набравших силу в "Новом мире" и в "Знамени" новых подходящих
авторов якобы "преодолевать постмодернизм", но не иначе как в метафизическом
противоборстве с "воинствующими", "сугубо серьезными" "новыми реалистами".
Сугубую серьезность которых для пущей наглядности сопровождает
недвусмысленной аббревиатурой "СС": очень ей хочется, хоть и в такой форме
да намекнуть на нечто фашиствующее. Но от "эсесовцев" иронических, в случае
чего, до "яростных националистов", доскачет Иванова одним козлиным прыжком.
И это есть главная задача ей подобных: подрывать престиж, если кто-то сугубо
серьезно мешает своим существованием их иезуитскому благополучию.
Угрозу таят в себе те, кто не позволяет из себя лепить что угодно; кто
и пишет и относится к тому, что пишет, всерьез - кого не сделаешь сырьем, а
написанное не лишишь только своего смысла. В смысл современной прозы и не
можется цивилизованной Ивановой да ей подобным вдуматься. И дело вовсе не в
реализме, а в этом самом смысле, ведь и серьезность справедливо мерещится
Ивановой не в термине же "реализм", но в содержании той прозы, что зовется у
нас только для удобства критиков "реалистической"; жизненность же ее не в
реализме, не в праводоподобии изобржаемого, а в исканиях правды и в
подлинности человеческих переживаний.
В случае с патриотическим Казначеевым дело тоже было не в форме, а в
содержании: устраиваем скандал якобы из-за булки, но выковырять же хочется
из нее изюм. Иванова делает "реализм" фетишем и всерьез рассуждает о "новых
реалистах", чтоб ни слова не проронить о том, что у современной прозы уже
есть неподвластное никаким экспертам стихийное национальное содержание.
Казначеев тоже делает реализм чем-то предметным и заставляет "воровать
реализм" как некий животворный сосуд, чтоб уже заявить пусть и
символическое, но все же право на национальное содержание. А мы должны
верить, что бедный Казначеев обворован, тогда как в родимом его Союзе
Писателей России только и кичатся своими великими реалистами при том, что
уже хватает там и очередей "молодых" да "новых". И должны уверовать мы, что
кто бы то ни был творит только по наитию духа "трансметареализм", который
Иванова, между тем, таинственным образом уже старается сбыть на очередном
конгрессе славистов.
Вопрос же в том, что литература национальная в России будет жить и
писатель русский будет жив, а не падет от пресловутого развала империи как
скот. Ведь и у казначеевых не "идею" своровали, а дали раз и навсегда
понять: в то время как они только и могут, что паразитировать на своей
русскости да на реализме, уже нарождается литература национальная, лишая их
надкусанной любимой русской кровиночки. Что уж говорить о тех, кто кровь
русской литературы - всегда выстраданный ее смысл - пускал наружу. В начале
девяностых это кровопускание Иванова и ей подобные делали, рядившись под
докторов, заявляя, что литература иначе якобы не выживет, если не
поступиться смыслом. Якобы это приблизит ее к читателю и она, сделавшись
"читабельней", сделается и здоровей. Но думали они о своем выживании, а не о
выживании литературы. Надо было выжить тем, в чьих услугах уж тем более
отпала нужда. Не стало советской идейности, за которой надзирали Иванова и
ей подобные, без чего никто не становился к р и т и к о м в свою пору. Тогда
ж над чем надзирать, какую функцию новую нести? Cтали надзирать - навыки
ведь не вытравишь - за русскостью, за демократичностью. При том отыскались и
те надзирающие, кто трудоустроился выслеживать масонов да жидовствующих.
Критика этого времени кончается и морально и фактически, когда истрепаны до
дыр оказались фетиши и прохудились красные флажки загонов, так что в
единственном и права Иванова - сквозь флажки пройдет уж и всякий алчущий. Но
у нас нет реалистов и постмодернистов во многом потому, что больше нет нужды
бороться за реализм как за символ русского. Символ осуществился и требуется
спорить с содержанием или травить самих пишущих, вспоминая швондеровскую
методу, если уж невтерпеж.
Осмыслено в романах, в повестях, в рассказах - русское во всей своей
сложности, современная действительность, историческое и народное. С другой
стороны, также уже не средствами критики, а средствами более или менее
художественными, другие вам будут доказывать, что русское - это ошибка
природы, а сам русский человек - или шут, или скот, или труп. Ивановой бы
предложил ответить на простой вопрос: отчего ж нельзя быть в России
постмодернистом и даже трансметареалистом, то есть тем, кому она и ей
подобные уготовляют литературное будущее, без обязательной пародии на
русское? без дежурных фразочек о "бессмысленности" русской истории? без
хаоса, абсурда, иронии, цинизма - и прочего инвентаря. Почему всякий
художественный эксперимент у нас начинается с того, как это было недавно в
Манеже, что выставляют для поругания иконы, словом, нечто святое и хранимое
для души русского человека? Или хотят приучить, что вольно осквернять
святое? ну а потом будет, конечно, матерьялец, чтоб сочинять о
"метафизической пустоте", будто б нет уж в помине ни русской истории, ни
веры, ни самой России.
ВСАДНИКИ СВОЕГО АПОКАЛИПСИСА
Русский писатель немыслим без своей одинокой правды и своего
сокровенного обособленного мира. Эти миры стараются разрушить - но не
разрушат. Чем сильнее давление на русского писателя, тем крепче и выкуют
стержень его личности, так что сами ж обломают зубки.
Бедствия и ничтожество литературы надо искать там, где на писателей
глядят только как на стадо литературное, без роду и племени, и взвешивают их
скопом чуть не на вес, будто б сырое мясо. Похожие на конвейерные ленты
списки да опись поголовная пишущих, что публикуется тотально нынче под видом
литературной критики; тотальная обезличивающая приписка к направлениям;
формирование келейное новой премиальной номенклатуры авторов и тотальное
ежегодное запрягание всех пишущих, чаще всего даже помимо авторской воли, в
лошадно-собачьи-тарканьи бега за призами, и прочее подобное высокомерное
отношение к самобытности Писателя и снисходительный взгляд на личность
Писателя как на безликую литературную скотинку, какой бы любовью вообще к
русской словесности и заботой о ней он не маскировался, - вот приемы
господствующей теперь в литературе т о т а л ь н о й критики. Это ж по
законам этой критики за то, что какую-нибудь Наталью Иванову приемлют в
цивилизованных мирах, и за то, что Иванова приемлет по-рабски цивилизованные
миры - не она расплачивается своим благополучием, а должны отторгнуты быть
обязательно Распутин да Белов. И кого следующего там заготовили отторгнуть
от литературы? кого обложат гробовым молчанием? Даже те немногие, кто будто
бы держится в критике своего особого мнения, все ж не удерживаются от
судейского высокомерия: вот Павел Басинский умненько Астафьева пристыдит
Солженицыным, позволяя себе думать, что писатель этот русский грешен как-то
иначе - как не грешит и сам литературный критик; а Бондаренко пристыдит
Астафьева и Солженицына сразу уж всем Союзом писателей России, но не
удержась-таки и от удовольствия объявить Солженицына "русским
националистом"; и прочее, и прочее!
Да в том ли теперь дело? Неужели не понимают?! Русский писатель до сих
пор твердит, взывая только к состраданию, что не человек преступен, а
преступна жизнь. Да, посылает он проклятие этой вот жизни, но проклятия
человеку - не посылает. В этой жизни, в том как она устроена за счет
угнетения слабых да несчастных, ничего хорошего совесть не позволяет
русскому писателю углядеть - не способен он врать умильно. А вот в человеке
он видит хорошее; опускается с человеком на самое дно проклятой этой жизни -
и видит все равно в человеке шевеленье души, волю к лучшему, не утраченное
достоинство.
Но наша официальная литература, где обезличили зависимых послушливых
писателей, стала как безликий изображать уже и свой народ. То есть писатели,
которых приучили милостей на дармовщинку ждать да быть понукаемой
литературной скотинкой, и писать человека заделались на барских дрожжах как
управляемую инстинктами, понукаемую скотинку, и глядят на этого человека с
высокомерием господ. Вот что теперь у нас происходит - и это нешуточно,
здесь уж не прикроешься фиговым листком "русской современной словесности".
Какая такая словесность, когда сегодня само то русское, что в России
заключалось в призвании писательском, в писательстве - берут на измор. Но в
то время, как, насаждая тотально фиглярство да безродство, обезличивают
русскую литературу мощнейшим напором продажные все понимающие умники, - в то
время у нас каждый уважающий себя средне-арифметический литератор обыденно
разглагольствует о том, что это она сама, литература современная, истлевает
заживо эдакой бесхребетной амебой!
Да если б не было сегодня у русской литературы этого духовного хребта,
который ломают уже и об колено - да никак не переломают, то давно б
средне-арифметические господа литераторы не разглагольствовали красивенько
даже об ее ничтожестве, а сгинули бы всем своим гуртом незнамо где да не
знамо как. Литература жива и дух ее жив не теми, кто рассуждает о ее
ничтожестве, никчемности, серости да кормится преспокойно от ее ж плоти, а
титаническим одиноким усилием тех, кто крепит ее хребет, то и зная о себе
непоколебимо, что не является ничтожеством.
Ничтожны те, кто допускает мысль о ничтожестве русской литературы -
допускает и преспокойно с той мыслью существует дальше, не пуская себе,
однако ж, пули лоб; иначе сказать, говорят о смерти в России литературы,
умерщвляют ее, но себя отчего-то жалеют да оставляют в живых. И это дает
право писать на продажу или потребу. Они ж уверовали, что русский писатель
уж на веки вечные остался без своего читателя - что в марининых его смерть;
но кто читал Аввакума и был ли читатель массовый у Андрея Платонова; кто
вообще-то читал в России, когда до последнего века вовсе не обучали массово
грамотности?
Бог даже с ней, с изящной словесностью - но нельзя хоронить творческое
в народе, нельзя топтать талантов, что обязательно из почвы русской
прорастут: вы - не смогли, но верьте, что поднимутся и на ваших усилиях
другие, приду