Сергей Львов. Друг моего детства
---------------------------------------------------------------
Изд: Журнал "Юность"
---------------------------------------------------------------
Ребятам, которые пришли в клуб, было лет по двенадцать-тринадцать.
Девочки пересмеивались около зеркала. Мальчики переговаривались грубыми
голосами и толкали друг друга. Один из них -- толстый, смуглый -- отделился
от товарищей, прошел мимо девочек, которые поправляли перед зеркалом свои
челки, косы, косички, конские хвосты, прошел, не взглянув на них, неспешно
приблизился к стенду с книгами, внимательно изучил его, достал из кармана
записную книжку, сделал запись, затем так же неторопливо пересек фойе,
подошел к афише, изучил афишу, снова достал записную книжку и снова сделал
запись. Я смотрел на него и чувствовал: это я сам хожу по фойе. Это я
записываю в записную книжку все, что понадобится мне завтра, когда я буду
писать заметку для стенной газеты. Это я не замечаю всех девочек перед
зеркалом. Это я не замечаю той одной, главной среди них, ради которой этот
проход через весь зал. Я бы еще долго смотрел на самого себя. Но тут меня
позвали в кабинет директора.
Там уже сидел Аркадий Басов, с которым мы должны были вместе выступать.
Я давно не видел Басова. Директор хотел нас познакомить, но Басов сказал:
-- Старые знакомые, старые знакомые, друзья детства. -- Потом он спросил
меня: -- Что нового, что хорошего? -- и, не дожидаясь ответа, объявил: --
Слышали, слышали... Видимся редко, жаль, но я в курсе. Присаживайся,
включайся...
Я сел на диван, на котором сидели рядком работники клуба, и стал вместе
с ними слушать Басова.
-- Ребята мне верят, -- говорил он. -- Я их спрашиваю: кто вы есть?
Хлюпики или мужчины? Они чувствуют: Басов говорит с ними без манной каши.
Они понимают: Басову можно такой вопрос задать, какой папочке с мамочкой не
задашь. И Басов ответит. Прямо. Без манной каши.
Тут пришли сказать, что зал полон, пора начинать.
Пока библиотекарша представляла Аркадия Басова, я старался найти в зале
толстого мальчика с записной книжкой, слушал невнимательно, и до меня
долетали только обрывки ее речи:
-- ...переменил много нелегких профессий... прошел много дальних
дорог... нехоженых троп... его маршруты пересекли океан...
-- Два, -- мягко поправил ее Аркадий Басов.
-- ...пересекли два океана, леса, моря, горы... ведет с вами прямой
разговор... смотрит в глаза и спрашивает: кто вы есть?.. учит вас
мечтать... хочет, чтобы вы были такого же, как он, неуемного характера...
Библиотекарша кончила. Ребята захлопали. Аркадий Басов выждал минутку,
потом показал жестом, что хлопать больше не нужно, снял микрофон с
подставки, взял его в руку и прошелся по сцене.
-- Видно меня всем? Слышно всем? Разговор у меня с вами будет о том, как
ставить перед собой цель и как ее добиваться. Разговор прямой. Без манной
каши. Согласны?
И зал дружно загудел: согласны!
-- Если я скажу -- задавайте вопросы, все будут молчать и смотреть друг
на друга. Правильно я говорю? Но я сам знаю, о чем вы хотите меня спросить.
Вы хотите меня спросить, как я стал писателем. Вот об этом я вам сейчас
расскажу.
Он вспомнил давнюю встречу с человеком, который сказал ему: "Надо быть,
парень, упрямым! Решил, парень, шагать, шагай. Дорогу осилит идущий". Он,
правда, не знал тогда, кто дал ему такое напутствие, но потом увидел
портрет этого человека в газете, узнал эти непокорные волосы, этот волевой
подбородок и понял, с кем его свела судьба. И другую встречу он вспомнил --
он еще только носил в душе мечту о книге, -- когда другой человек ему
сказал: "Наше дело, парень, такое! Семь раз примерь, один отрежь. Не
удивляйся, это особенность нашей профессии".
И эти советы, которые давали ему на его жизненном пути разные люди,
называя его неизменно "парень!", он обращал теперь в зал, тоже называя тех,
кто сидел в зале, "парнями", а один раз даже "мужиками" (мы, мужики, такой
народ, сказал он. Мальчики в зале приосанились),
За то время, что я его не слышал, он стал опытным оратором. Только
чуткое ухо могло бы уловить, что непринужденная беседа катится по давно
проложенным и хорошо накатанным рельсам. Впрочем, может, я несправедлив.
Басову действительно есть о чем рассказать. Насколько я знаю, он
действительно переменил много профессий (перепробовал этими вот руками,
сказал он). Говорят, ребята чувствуют фальшь сразу. Но Басов рассказывал о
самом себе то, что искренне о самом себе думал. Он сразу завладел
аудиторией и даже позаботился о том, чтобы расположить аудиторию ко мне.
-- Сегодня здесь после меня будет выступать мой друг, -- сказал Аркадий
Басов. -- Вот он, видите, сидит за столом, серьезный такой. Он всегда был
серьезным. Его профессором в школе звали. Сидит волнуется. Ведь волнуешься,
Юра, а?
Мне оставалось только кивнуть головой.
А Басов уже рассказывал, что в детстве мы жили в одном дворе, учились в
одной школе, дружили, видимся теперь редко -- жизнь такая, он, например,
всегда в дороге, но вот встретились...
-- Вам трудно поверить, что два таких взрослых дяди тоже учились в
школе. А вы на веру ничего не принимаете -- такой народ. Так вот, чтобы вы
поверили, я вам расскажу, какую мы однажды вместе штуку выкинули.
И он рассказал, как меня запрятали в кабинете естествознания в шкаф, где
стояли банки с заспиртованными змеями. Рассказал эту историю так, что я
тоже смеялся вместе с залом. Правда, мы никак не могли быть участниками
этой проделки вдвоем, но Басов повернулся ко мне за подтверждением:
-- Не забыл еще, как нам от Зинаиды Ивановны влетело?
Мне снова пришлось кивнуть головой. Никакой Зинаиды Ивановны я не
помнил, но ребята заранее расположились ко мне за штуку, которую я выкинул
вместе с Басовым и за которую нам обоим попало от несуществовавшей Зинаиды
Ивановны. Если я подхвачу в своем выступлении ниточку общих воспоминаний,
говорить мне будет легко.
Впрочем, он еще не закончил своего выступления. Скоро я понадобился ему
снова.
-- Мой друг Юра может вам подтвердить: никто в нашей школе не думал, что
я добьюсь, чего хотел. Но я этого хотел. И я этого добился.
И Аркадий Басов рассказал, как с детства учился замечать то, чего люди
обычно не видят.
-- В одной книге я прочитал простые вопросы, какими можно проверить свою
наблюдательность. Ну, например, сколько колонн у Большого театра? А вы
знаете?
Ребята начали выкрикивать наугад:
-- Десять! Восемь! Двенадцать!
-- А ты, Юра, что скажешь? -- повернулся Аркадий Басов ко мне. --
Сколько колонн у Большого театра?
Надо было сказать "не знаю", чтобы Басов мог продолжать свою игру с
залом, но я вдруг вспомнил день, когда сосчитал, сколько колонн у Большого
театра.
-- У Большого театра восемь колонн, -- отчетливо выговорил я.
-- Правильно! -- подтвердил Басов. -- Вот видите: научному работнику
тоже нужна наблюдательность. -- Он на секунду остановился и в первый раз
посмотрел не мимо меня, а на меня. Да нет, это мне показалось. А он начал
объяснять, как это плохо -- ходить по городу и не замечать таких простых
вещей.
Этого рассуждения я не слушал. Я вспоминал тот далекий день моего
далекого детства, который много лет назад провел около колонн Большого
театра.
Марина пришла в нашу школу, когда мы учились в четвертом классе. Это я
запомнил точно, потому что раньше нас называли не "классом", а "группой".
Мы даже сами умели объяснить почему. "Класс" -- понятие общественное, оно
обозначает людей, объединенных одинаковым отношением к средствам
производства. К школе оно неприменимо. Но на четвертом году учения нас
стали называть четвертым классом. Тогда же вместо трех прежних отметок --
неуд, уд и вуд появилось пять новых -- очень плохо, плохо, посредственно,
хорошо и отлично. Некоторые учителя скоро стали ставить в журнале просто
единицы, двойки, тройки, четверки, пятерки. На заседании учкома (я входил в
него от учащихся 1 ступени) был сделан запрос администрации: не означает ли
это возвращения к нравам старой гимназии? Заведующая школой, которую тогда
стали называть не заведующей, а директором, объяснила, что нет, не
означает. Хотя в гимназии, добавила она, было кое-что ценное. Гимназия
давала прочные знания. Если мы чего-нибудь не понимаем, она объяснит нам
это на следующем заседании учкома. Но учком быстро потерял все свое
значение, и я не могу вспомнить, состоялось ли следующее заседание. А может
быть, я не могу вспомнить этого потому, что тот год запомнился мне не
реформами в школе, а тем, что в наш класс пришла Марина.
У Марины были черные волосы, ярко-синие глаза и необычная фамилия --
Костанди. Еще было известно, что она гречанка и приехала из Керчи.
Анна Васильевна посадила Марину к Вове Михайлову. Вова Михайлов рисовал
лучше всех в классе, рисовал постоянно и, чтобы не рисовал во время уроков,
был давно посажен на первую парту.
Новенькая сидела рядом с Вовой Михайловым и все время оборачивалась
назад, чтобы обмакнуть ручку в чернильницу-непроливайку. Непроливайка -- на
четырех человек одна -- стояла на нашей парте. И каждый раз, когда Марина
оборачивалась, я сбивался с того, что писал, потому что никогда раньше не
видел таких черных волос и таких ярко-синих глаз. И я не мог сразу смотреть
на доску, на которой было написано решение задачи, к себе в тетрадь и на
Марину, чтобы поймать ту секунду, когда она обернется. К концу уроков у
меня в голове все перемешалось, и я твердо знал только одно: страшно
завидую Вове Михайлову. Никому никогда так не завидовал!
А Вова обращал внимание на свою соседку недолго. Он замечал ее ровно
столько времени, сколько понадобилось, чтобы научиться рисовать ее. Он
рисовал ее на промокашках, на листках, вырванных из тетрадок, на полях
учебников, на доске. На каждом следующем рисунке он делал ее глаза все
больше и больше, так что постепенно они заняли все лицо, а ресницы -- все
длиннее и длиннее, так что они стали упираться в края промокашки, в текст
учебника или в верх доски, а черные волосы -- все курчавее и курчавее. И
чем больше он делал глаза, чем длиннее ресницы, чем курчавее волосы, тем
больше становилось сходство. Девочки, которые вначале сердились, что Вова
все время рисует Марину, перестали сердиться, а потом начали посмеиваться
над этими рисунками, и Марина вдруг обиделась. Тогда Вова признался мне,
что она ему надоела. Он не понимает, почему я злюсь, что она сидит с ним, и
неужели я хочу с ней Дружить. Если хочу, могу пересадить ее на свою парту.
Поверить этому было невозможно!
Месяц я завидовал Вове, а он, оказывается, не только не рад, что сидит с
такой девочкой, но даже удивляется, что я ему завидую, хотя я думал, что
этого не заметил никто. И еще оказалось, что Вова тоже надоел Марине. И все
разрешилось очень хорошо. Федя Бычков, который сидел рядом со мной,
согласился пересесть к Арсику Хачатрянцу, Они вместе строили модель
дирижабля, и им было о чем поговорить на уроках. А Марина пересела ко мне.
Несколько дней каждое утро я шел в школу со страхом. Мне казалось, что
Вова спохватится и позовет ее вернуться, или Анна Васильевна рассадит нас,
или Марина передумает. Не может быть, чтобы и дальше все шло так. Но дальше
стало еще лучше.
Помню день, когда я домой бежал бегом. В душе было такое чувство
радости, что казалось, ей там не поместиться. И даже дышать трудно, нужно
быстро идти, нужно бежать, лететь нужно, только тогда можно вынести эту
радость. Нас с Мариной выбрали в редколлегию... Мы можем вместе оставаться
в школе -- переписывать и наклеивать заметки, рисовать заголовки. И когда
мы сделаем один номер и вывесим его, счастье не кончится. Можно будет
приниматься за следующий!
Наша школа помещалась в Леонтьевском переулке. Она до сих пор стоит на
том же самом месте. Только переулок переименовали, он теперь улица
Станиславского. Я жил далеко от школы -- на Садово-Триумфальной, а Марина
поближе -- в Ермолаевском. Каждый день мы возвращались из школы вместе. Мы
сворачивали в Гнездниковский и проходным двором -- этого двора уже давно
нет -- выходили на Тверской бульвар и шли по нему до памятника Пушкину.
Памятник Пушкину еще стоял на старом месте. На дорожках бульвара лежали
темно-бурые листья. Сторожихи сгребали их граблями в кучи и поджигали.
Листья медленно тлели. Над ними поднимался пахучий дым и дрожал нагретый
воздух. Медленно проходили мы кусочек бульвара от железной вертушки до
памятника Пушкину. Тут мы сидели на скамейке под старыми чугунными фонарями
или поворачивали в другую сторону и шли до серой глыбы памятника Тимирязеву
и опять возвращались к Пушкину.
Марина рассказывала мне о Керчи, где жила, пока ее родители не переехали
в Москву и не привезли ее с собой. О городе, где улицы круто поднимаются в
гору. Там у них рядом с домом был маленький виноградник. На винограднике
они выкопали глиняную вазу, и ее папа сказал, что ваза пролежала в земле
тысячу лет. Она привезла с собой черепок от этой вазы.
-- Покажу его тебе, когда придешь в гости, -- пообещала она.
Она рассказывала, а я слушал. Некоторые слова она выговаривала иначе,
чем их произносят у нас в Москве, а некоторых ее слов я не знал вовсе.
Этими словами назывались ветры, которые дуют в Керчи, рыба, которая ловится
в Керчи, виноград, который растет в Керчи. Я еще никуда не уезжал из
Москвы, не видел ни моря, ни гор. И я чувствовал -- никто не может так
говорить, как Марина, и я знал -- никто, кроме нее, не приехал из такого
города, ни у кого нет такого голоса, таких ударений в словах, таких глаз...
Она рассказывала о керченском базаре, где продают мидий и крабов, винные
ягоды, миндаль и вино, о городе, где рядом живут и русские, и татары, и
евреи, и греки, и караимы, и итальянцы и где рядом с городом стоит гора
Митридат... А еще есть пещеры. Зайдешь и не выйдешь, если не выведут.
-- Пещеры, как в "Томе Сойере"? -- спросил я.
-- Больше! -- уверенно ответила Марина. Но потом призналась, что "Тома
Сойера" не читала, и я принес "Тома Сойера" в школу. На пустом уроке мы
ушли в комнатку за сценой, где лежали трубы духового оркестра, и читали
"Тома Сойера" вместе. Я успевал читать страницу быстрее, чем Марина, и пока
она дочитывала страницу, глядел на нее и понимал: не нагляжусь никогда.
Когда мы возвращались вместе из школы, и когда мы вместе читали книги, и
когда мы вместе делали газету, нас дразнили. Но мы решили, что не будем
обращать на это внимания. Никогда. Ни за что. Это было трудно, но мы
переупрямили всех. Если Марина не приходила в школу из-за простуды, Анна
Васильевна говорила на уроке, чтобы я отнес ей домой тетрадь с контрольной
работой или объяснил задания, и в классе над этим уже не смеялись.
Привыкли.
Началась зима, а мы по-прежнему возвращались из школы вместе. У Марины
была шапка из пыжика, с длинными ушами. Если Марина не завязывала уши,
когда мы шли рядом, я держал в руках пушистое ухо ее шапки. Эту шапку
привез Марине дядя. Он был капитаном и плавал где-то на Севере. Оттуда он и
привез ей шапку из пыжика, с длинными мягкими ушами. Ни у кого больше не
было такого дяди-капитана, и ни у кого больше не было такой шапки из
пыжика, и ни с кем больше, кроме меня, не дружила Марина.
Родителей ее я никогда не видел. Когда я приходил к Марине домой, я
заставал только ее бабушку Екатерину Христофоровну. Глаза у бабушки были
тоже синие, только выгоревшие, а волосы совсем белые. Она угощала меня
изюмом и винными ягодами, молчала и вздыхала...
Потом наступили морозы. По дороге домой надо было останавливаться и,
отвернувшись от ветра, тереть щеки варежками. Но мы по-прежнему
возвращались из школы вместе, и я по-прежнему делал крюк, чтобы проводить
Марину. Попрощавшись с ней, я бегом бежал к автобусу. На остановке к фонарю
был приделан игрушечный автобус -- коричнево-красный и круглобокий, как
докторский чемодан. Наконец к остановке подходил точно такой же автобус,
только большой -- английский "Лейланд", который ходил тогда по маршруту
номер шесть от Красной площади до Белорусского вокзала. У него были высокие
колеса и лесенка из четырех крутых ступенек. Я влезал в автобус и не
успевал продышать просвет в мохнатом льду, покрывавшем стекло круглого
окошечка, как автобус останавливался на углу Садово-Триумфальной. До
подъезда я бежал бегом. Но все равно дома кто-нибудь говорил:
-- Опять гуляли? Уши, рыцарь, не отморозил?
Какие уши! Почему рыцарь? Почему отморозил?
На моих прежних товарищей -- Федю Бычкова и Арсика Хачатрянца -- у меня
не оставалось времени. Они вначале обижались, а потом так занялись своими
отдельными от меня делами, что, когда я хотел присоединиться к ним, ничего
не получалось. Но я жалел об этом недолго. Постепенно и товарищи перестали
на меня обижаться, а к весне наши имена "Марина" и "Юра" стали произносить
как одно слово "Маринасюрой", говорили: "спросим Маринусюрой" или "поручим
это Маринесюрой".
Весной, когда по Леонтьевскому переулку и обоим Гнездниковским покатили
ручьи, я признался Марине, что пишу стихи. И прочитал ей эти стихи. Но
одного стихотворения я ей не прочитал. Это стихотворение было о ней. Те,
которые я ей прочитал, она переписала себе в тетрадь своим красивым
почерком.
Дома у меня уже знали о Марине. Моя мама хотела познакомиться с ее мамой
на родительском собрании, но ее мама на эти собрания никогда не приходила.
Тогда моя мама сказала, чтобы я пригласил Марину в гости. И я пригласил
Марину в гости. И Марина после школы шла ко мне в гости, но не дошла,
повернула домой. Я обрадовался. Я не знал, как это будет, когда она придет
к нам. В маме я был уверен, но папа мог пошутить. И я еще не знал, как и о
чем мы будем говорить на глазах у папы, мамы и брата.
Потом настал мой день рождения. На него я пригласил всех товарищей. И,
конечно, Марину. Мой папа, когда увидел ее в коридоре, только ахнул:
-- Ну, знаешь!
А мама строго сказала:
-- Не смущай мальчика.
В этот день Аркаша Басов тоже был у меня в гостях. Мы жили в одном
дворе. Наши родители были знакомы. Меня и в школу-то в Леонтьевском отдали
потому, что Аркашина мама очень расхваливала моей эту школу. Аркаша был
старше меня на год и считался в школе личностью известной. Мои товарищи
хотели, чтобы я -- его сосед по двору -- познакомил их с Аркадием. Но из
этого ничего не получилось: во дворе мы были знакомы, а в школе он меня не
замечал. А тут пришел ко мне на день рождения, не важничал, очень всем
понравился, и скоро я услышал, как Арсик Хачатрянц говорит Феде Бычкову:
-- Сам Аркадий сказал: "пежо" лучше, чем "дюнлоп".
Спор шел о марках велосипедов. Они были тогда великой редкостью. А у
Аркадия был собственный велосипед!
Я был уверен, что Марина понравится Аркадию, но я боялся, что он ей тоже
понравится. На следующий день в школе я спросил у нее об этом. И она вдруг
сказала:
-- Все они в пятом "б" такие. Подумаешь!
Я обрадовался, потом удивился. Мы все время проводим вместе, откуда она
успела узнать, какие они в пятом "б"? Но все-таки, когда она отмахнулась от
Аркадия, у меня с сердца упала тяжесть. Именно такими словами я тогда
подумал об этом. В тот год я впервые узнал, что сердце может заколотиться
не оттого, что бежишь, не оттого, что испугался, а оттого, что смотришь на
Марину или просто думаешь о ней...
А потом длинный счастливый год, когда мне каждое утро хотелось идти в
школу, -- опять увижу Марину, буду сидеть рядом с ней, вместе с ней после
уроков переписывать заметки и рисовать заголовки, вместе с ней возвращаться
домой, -- этот длинный счастливый год кончился.
Наступило лето. Меня отправили в лагерь. Марину с бабушкой -- в Керчь. Я
подарил Марине "Тома Сойера", которого мы читали вместе. Она подарила мне
черепок от вазы, которую нашла на винограднике.
"Скажи мне твой адрес, я напишу тебе письмо". Я целый день думал, как я
выговорю эти слова, как буду потом писать ей письма. Но я вдруг не смог
сказать ни этих слов, ни того, как буду ждать, чтобы лето кончилось. Мы
постояли перед воротами ее дома, -- этого дома тоже уже давно нет, -- и она
ушла во двор с "Томом Сойером" в руках, а я пошел на Садово-Триумфальную с
глиняным черепком в кармане.
И все-таки лето захлестнуло меня. После лагеря я жил на даче у Аркадия
-- об этом договорились наши родители. В дачной компании Аркадий был
главным. И меня тоже приняли в эту компанию. Правда, не сразу.
В то лето я очень хотел дружить с Аркадием. Он умел делать все то, что
мне давалось плохо или не давалось совсем: ездил на велосипеде, не держась
руками за руль, здорово играл в волейбол, в городки, в лапту. Когда он
выходил на площадку, его все слушались. А если у него что-нибудь получалось
хуже, чем у других, он говорил: "А, мура, это детство, пошли!" -- и уводил
нас всех за собой к другому занятию. На Пушкинской горке -- так называлась
улица, где стояла дача, в то лето часто раздавались слова: "Сам Аркадий
сказал!"
И вдруг, когда до школы оставалось несколько дней, он забросил всю
остальную компанию и стал водить за собой меня одного. Однажды мы оставили
всех на городошной площадке и ушли в березовую рощу. Было жарко, но уже не
по-летнему, а по-осеннему, и, когда по дороге в рощу мы проходили через
орешник, с лица все время приходилось снимать нити паутины.
В роще мы легли на колючую траву, глядели на небо и молчали. А потом
заговорили о нашей дружбе. И Аркадий сказал, что раз мы стали друзьями и
будем друзьями всегда, каждый из нас должен доверить другому свою главную
тайну. Мне это понравилось, и мы порешили, что в знак вечной дружбы запишем
наши тайны на куске бересты, а бересту спрячем. Навечно.
Аркадий сказал:
-- У меня вот какая тайна. Я хочу стать путешественником. Знаменитым.
Это действительно была великая тайна. А у меня великой тайны не было. Я
дружил с Мариной, но об этом все знали. Иногда мне хотелось, чтобы лето
скорее кончилось, и чтобы я поскорее вернулся в школу, и чтобы все это
было, как в прошлом году. Но и это тоже не было тайной. Аркадий видел
Марину, он должен сам понимать, что я хочу скорее встретиться с ней снова.
И все-таки у меня тайна.
-- Я люблю Марину Костанди, -- сказал я. Это была действительно тайна.
Об этой тайне я не говорил даже ей. -- Ты хочешь стать знаменитым
путешественником, а я хочу жениться на Марине Костанди.
И Аркадий согласился, что это действительно такая тайна, которая стоит
его тайны.
Мы сбегали на дачу и вытащили из чулана толстую темно-зеленую бутылку,
на дне которой осталось немного вишен, пересыпанных сахаром. Вишни мы съели
-- они сладко обжигали рот, -- а бутылку вымыли около колодца и высушили.
Потом мы нацарапали на бересте наши тайны, число, месяц и год, свернули
бересту в трубочку, спрятали трубочку в бутылку, заткнули бутылку пробкой,
залили пробку стеарином от свечки, вложили бутылку в дупло, закрыли ее
мхом, а дупло замазали глиной. Если этот дуб до сих пор стоит на опушке
леса около станции Клязьма, в его дупле до сих пор лежит бутылка с куском
бересты, на котором написано:
"Хочу стать знаменитым путешественником. Аркадий. Люблю Марину Костанди.
Хочу на ней жениться. Юра".
Первого сентября я всю дорогу до школы бежал бегом.
В школе у меня есть Марина!
И в школе у меня есть друг! Друг навечно, который знает мою тайну!..
Но Марина в класс не пришла. Новые учителя -- по каждому предмету свой
-- не знали нас ни в лицо, ни по именам. Каждый новый учитель, входя в
класс, проводил перекличку, и пять раз за этот день -- на русском,
арифметике, географии, немецком и физкультуре -- я услышал, как учитель
вызывает: "Костанди!" -- и пять раз на русском, арифметике, географии,
немецком и физкультуре дежурный отвечал: "Нет!"
Не пришла Марина и на следующий день. И на третий. Через неделю она тоже
не пришла. А потом Вова Михайлов -- он стал старостой класса -- аккуратно
вычеркнул ее из журнала.
-- Ты что делаешь?
Вова, рисуя на промокашке по памяти огромные Маринины глаза, такие, что
они заняли пол-лица, и Маринины ресницы, такие, что они упирались в край
промокашки, спокойно сказал:
-- Костанди у нас больше учиться не будет.
-- А где она будет учиться?
Вова пожал плечами.
В прошлом году я спросил бы у Анны Васильевны, что с Мариной, но Анна
Васильевна уже не занималась с нами. У нее были новенькие. Малыши. Я не мог
идти к ней в коридор к малышам. И вообще я больше не мог в разговоре со
взрослыми произнести имя Марины.
Несколько дней я на что-то надеялся, а потом пошел в Ермолаевский.
Сначала я долго стоял перед воротами, потом во дворе, никак не решался
открыть двери домика, на втором этаже которого жила Марина, потом поднялся
на второй этаж и долго не мог позвонить в квартиру, у дверей которой
столько раз прощался с Мариной. Ну, чего я боюсь? Мне столько раз
приходилось звонить и стучать в чужие квартиры, когда мы разносили по домам
билеты Автодора и Осоавиахима, значки МОПРа.
Я дотронулся до головки старого звонка с надписью "Прошу повернуть", а
потом осторожно повернул ее. В глубине квартиры что-то слабо звякнуло,
раздались шаги, кто-то чуть приоткрыл дверь, оставив ее на цепочке.
-- Тебе, мальчик, чего? -- спросил невидимый человек из темноты
коридора.
-- Я к Марине... К Марине Костанди.
-- Нету ее...
-- А Екатерина Христофоровна? -- спросил я с отчаянием. Так звали
бабушку Марины, которая молча угощала меня изюмом и вздыхала.
-- И ее нет. Костанди здесь больше не живут, -- сказал голос из темной
прихожей. Я уцепился за ручку.
-- А где они живут? -- спросил я.
-- Не докладывали.
Дверь захлопнулась.
Полдороги домой я бежал.
Мне казалось, что дома мне помогут. Мне объяснят, как найти Марину. Но
когда я добежал до дома, я понял, что с тех пор, как я сказал, что люблю
Марину и, когда вырасту, хочу на ней жениться, это тайна, к которой нельзя
допускать никого. Кроме моего друга. Кроме Аркадия.
Но Аркадий тоже не знал, как разыскать Марину.
Осень и зима тянулись бесконечно. За лето все в классе изменились и
забросили прежние увлечения. Никто больше не менялся фантиками, не
вырезывал на ластиках печати, не таскал в школу рваные тетрадки "Ната
Пинкертона". Все девочки из нашего класса записались в драмкружок. Главные
роли там играли мальчики из восьмых, и нас туда не звали. Вова Михайлов
ходил заниматься к художнику, совсем отделился от класса и даже потребовал,
чтобы выбрали другого старосту. А я так запустил стенгазету, что меня тоже
переизбрали, но я не огорчился. Только Арсик Хачатрянц и Федя Бычков
по-прежнему строили свой дирижабль, но с ними все стали обращаться, как с
маленькими.
Всю длинную осень, всю бесконечную зиму я часто болел и радовался, когда
можно было не идти в школу, где уже не осталось ничего от прошлого года.
Одно утешение оставалось у меня -- мой верный друг Аркадий. Я приходил к
нему, чтобы говорить о Марине.
Она приехала из города с улицами, которые от синего моря поднимаются в
красные горы. Она приехала из сада, где растет виноград и где она откопала
черепок, которому больше тысячи лет, Она откопала его, чтобы потом подарить
мне. Она приехала из этого города, чтобы целый год сидеть со мной на одной
парте, чтобы я мог каждый день провожать ее домой и держать в руках мягкое
ухо ее шапки, которую ей привез ее дядя-капитан. И она снова вернулась в
этот город, на его улицы, поднимающиеся от синего моря в красные горы,
чтобы я отыскал ее там.
Чем больше я рассказывал об этом Аркадию, тем сильнее верил, что, когда
мы прощались, Марина не просто ушла в свой дом, оставив мне на память
глиняный черепок, а, уходя, сказала, что, если не вернется осенью в Москву,
я должен за ней приехать. Аркадий соглашался. Конечно, она так сказала!
Непременно нужно за ней поехать! Верный друг, он ни разу не сказал того,
что я понимал и сам, но о чем старался не думать: никто не пустит меня в
Керчь!
Всю эту осень и зиму я очень много читал. На уроках. За едой. Даже на
улицах.
Потом зима сразу кончилась. Тающие сугробы, и просыхающие тротуары, и
пушистая верба на улицах, и зазеленевшие кусты -- все понеслось одно за
другим, будто от последнего снега и до первых листьев прошел не месяц --
день... В школе открыли и вымыли окна, мы ходили в школу без пальто и
шапок, на переменах выбегали в Гнездниковский переулок и по выщербленным
кирпичам влезали на широкую каменную стену. За стеной был пустырь, на
котором милиционеры обучали служебных собак. Собаки видели нас, вырвавшихся
из школы, начинали радостно лаять и сбивались со своих собачьих уроков, а
милиционеры сердились и прогоняли нас.
Мне казалось, что в эти дни с моими глазами случилось то же, что со
стеклами окон. Всю долгую осень и бесконечную зиму они были словно мутными,
я ничего не видел ими, кроме книг и черепка, который мне подарила Марина. А
теперь мои глаза распахнулись, как окна. Я видел каждый кирпич нашей школы,
я видел зеленый мох старой стены, ограждавшей пустырь, каждый лист на
дереве, лицо каждого прохожего...
-- Проснулся наконец! -- сказала мама.
В один из первых теплых вечеров я пришел к Аркадию. Я застал у него
ребят, которыми он верховодил прошлым летом на даче, покуда не подружился
со мной. Они играли в настольный бильярд -- эта игра была новинкой. Аркадий
объяснял, как ставить металлические шары, как держать кий, как бить. Он
произносил загадочные слова: "от двух бортов!", "дуплет", "свой", "кикс",
-- и все вокруг него повторяли: "Сам Аркадий сказал..."
Я удивился. Я не знал, что "дачные" бывают у Аркадия. Он мне об этом не
говорил. Но по разговору, который они вели, я понял, что бывают. Вот и
сейчас вместе собираются идти в кино "Центральный" на звуковую картину
"Снайпер". "Дачные" встретили меня хорошо, позвали с собой. Аркадий,
правда, не поддержал приглашения. Но тут полил такой дождь, что идти никуда
не пришлось.
Аркадий предложил еще поиграть на бильярде. Проигравший вылетал, а
Аркадий всех обыгрывал, и "дачные" сказали, что им это надоело. Мишка
Вайнштейн предложил устроить викторину. Викториной тогда увлекались все.
Аркадий скривился.
-- Скучища! -- сказал он.
Но "дачные" заупрямились. Совсем не скучища. Нужно только найти номер
"Огонька", где есть вопросы и ответы.
-- Нет у меня "Огонька", -- сказал Аркадий.
Но я вдруг осмелел и вызвался задавать вопросы без "Огонька". Из головы.
-- Ловко придумал. А ответы? Может, ты такие вопросы задашь, на которые
вообще нет ответа!
Но меня уже понесла неудержимая сила.
-- Да вы попробуйте! Хотите, я задам вопрос, напишу ответ на бумаге и
спрячу его, пока все не ответят. Ответ можете проверить по энциклопедии.
-- Чего-то писать, потом проверять -- муть, -- сказал Аркадий. -- Манная
каша.
Но "дачных" уже зацепило.
-- Нет, попробуем! Ты что же, один будешь всем вопросы задавать?
Я уже не мог остановиться.
-- Могу один. А потом вы все -- мне!
Мишка Вайнштейн восхитился:
-- Сеанс одновременной игры на шести досках! Начали? -- Начали!
Книги той долгой осени и бесконечной зимы встали у меня перед глазами:
книги Рубакина, Алтаева, Поля де Крюи, Заяицкого, Плавильщикова,
Богдановича, Данько. Левенгук шлифует стекла, а потом смотрит сквозь эти
стекла на каплю дождевой воды; Леонардо да Винчи рисует на щите чудовище,
составив его изображение из разных зверей, змей и насекомых; Бетгер,
рассеянно покатав в руке комок пудры с парика, открывает секрет китайского
фарфора; Де Лонг прощается с затертой во льдах "Жаннетой"; киязь-бунтовщик
Кропоткин; солдаты Черниговского полка; писарь Клеточников открывает
народовольцам секреты Третьего отделения; Вамбери в одежде дервиша идет по
тропам Персии; английский мальчик от лени изобретает регулятор паровой
машины, и другой английский мальчик работает на фабрике ваксы, чтобы все об
этой фабрике запомнить и когда-нибудь написать...
Я задавал вопрос и записывал на бумаге ответ, а бумагу переворачивал. И
если "дачные" не знали, когда жил Спалланцани, что изобрел Фультон, что
стало с детьми человека, который первым предложил перелить кровь, я
пересказывал на память целые страницы из любимых книг, дополняя их
подробностями.
Первые мои ответы "дачные" пробовали проверять по энциклопедии, а потом
просто стали слушать. Если я ошибался, они не замечали.
Когда мы кончили игру и выглянули в окно, дождь уже давно перестал,
тротуары просохли. Но в кино мы уже опоздали. Восьмой час, нам не продадут
билетов. Я сказал ребятам, что "Снайпера" можно посмотреть и в другой раз,
а сейчас лучше пойти ко мне, я покажу книги, в которых все это вычитал, и
мы можем сделать опыты, которые описаны в книге Перельмана "Чудо нашего
века".
"Дачные" двинулись за мной, и я был так счастлив, что не сразу заметил:
Аркадий остался дома. Но даже это не испортило мне весеннего вечера, когда
я снова почувствовал переполняющую меня радость. В этот день я лег спать,
зная, что завтра, ну, послезавтра все должно перемениться. Должно случиться
что-то хорошее.
И случилось!
Мы занимались во вторую смену. Я приходил домой, и дорога от школы до
дома по весенней вечерней улице Горького еще долго звенела у меня в ушах и
гудела в крови.
В тот вечер накануне выходного дня (выходные были тогда не по
воскресеньям, а шестого, двенадцатого, восемнадцатого и так далее) мама не
спросила: "Ну, что в школе?" -- она внимательно посмотрела на меня и
медленно выговорила:
-- Тебе письмо!
-- От кого? -- спросил я. Раньше я получал письма только от родителей.
-- Не знаю. Письмо у тебя на столе.
Я подошел к столу, за которым делал уроки. На столе поверх стопки
учебников лежало письмо.
Почтовая марка. Штемпель. Наш адрес. Наша фамилия. Мое имя.
У меня остановилось, а потом заплясало в груди сердце.
Только один человек на свете мог написать мне письмо. Только один
человек на свете должен был написать мне письмо. Только от одного человека
на свете всю эту долгую осень, всю эту бесконечную зиму, всю эту короткую и
быструю весну я ждал письма. И этот человек написал мне.
Марина!
Я еще не вынул письма из конверта, а уже знал, что письмо написала она.
Письмо действительно написала она.
Очень четкими буквами, похожими на те, которыми она переписывала
заметки. В тетрадях она писала по-другому. Но разве за такой длинный год не
может измениться почерк?
Марина писала мне, что очень по мне скучала. Марина писала, что приехала
в Москву на один день и, когда мы увидимся, все объяснит. "Я буду ждать
тебя завтра в два часа у колонн Большого театра".
Завтра. В два часа дня. У колонн Большого театра.
Завтра. В два часа дня. У колонн Большого театра.
Завтра. В два часа дня. У колонн Большого театра.
У Большого театра восемь колонн.
Это я запомнил в тот давний майский день. Я пришел раньше, чем было
написано в письме, и начал ходить от колонны к колонне.. Мне казалось, что,
если я буду стоять неподвижно у первой колонны, Марина может появиться у
последней и не заметит меня в толпе.
Чтобы быстрее шло время, я считал колонны. Их было восемь. Между первой
и второй и между седьмой и восьмой стояли фонари. Я то и дело выходил
из-под колоннады посмотреть на уличные часы, потом кидался обратно, чтобы
мы не разминулись. В половине третьего, стоя около пятой колонны, я
перечитал письмо.
Может быть, я что-нибудь перепутал?
Я ничего не перепутал.
Потом я спрашивал у каждого прохожего, который час, пока один из них,
который, видимо, тоже кого-то ждал, не прикрикнул на меня:
-- Что пристаешь, надоел!
В три часа я понял: Марина не придет. В четверть четвертого я еще раз
прошел через всю колоннаду, от первой колонны до восьмой и от восьмой
колонны до первой...
Букетик подснежников, который я, смущаясь, купил по дороге, завял у меня
в руках, Я не знал, что с ним делать. Я не хотел нести его домой и не мог
выбросить.
Я пошел к станции метро -- метро открыли в начале того самого давнего
мая, когда все это происходило со мной. И тут мимо меня с хохотом пробежали
какие-то ребята. Лица их показались мне знакомыми, но я не сразу понял, кто
это. И только когда они обогнали меня и стали около входа в метро около
ниши, где тогда помещался гипсовый спортсмен, а я подошел ближе к
вестибюлю, я узнал их. Это были "дачные" во главе с Аркадием. Они
захохотали и загикали, а я все еще не понимал, откуда они взялись и чего
так веселятся. И тут я услышал голос Аркадия:
-- Ну, что я говорил? Профессор возвращается со свидания. С цветочками
возвращается! Ну, задай нам вопрос, профессор!
И тут я понял: все это время, пока я ходил, бегал, метался, пока я
погибал между колоннами Большого театра, они стояли где-то рядом и
подглядывали за мной. И тут я понял, кто написал мне письмо, кто привел их
сюда, кто рассказал им о Марине.
Я хотел повернуться и убежать.
Я их не боялся.
Но я не мог их видеть.
Толпа, которая шла от театра, где только что кончился дневной спектакль
"Пламя Парижа", внесла меня в вестибюль. Аркадий и "дачные" снова обогнали
меня, раньше меня вбежали на эскалатор и стояли теперь внизу. Лестница
насильно влекла меня к ним, а они стояли внизу, задрав головы, и ждали.
Когда эскалатор привез меня к ним вниз и мне пришлось шагнуть на его
гребенку и пройти мимо них, Аркадий крикнул:
-- Завтра в два часа дня у колонн Большого театра!
И "дачные" подхватили хором:
-- Марина! Марина! Марина!
Я не сразу услышал, когда библиотекарша предоставила слово мне. Говорил
я плохо, и слушали меня невнимательно.
Last-modified: Thu, 10 Feb 2000 18:19:00 GMT