Через четверть века мне довелось узнать две вещи: что
покойный Бэрнес, который кроме диктанта да глупой частушки,
казалось, не знал ничего, был весьма ценимым эдинбургскими
знатоками переводчиком русских стихов, тех стихов, которые уже
в отрочестве стали моим алтарем, жизнью и безумием; и что мой
кроткий Куммиигс, которому я щедро давал в современники
самых дремучих Рукавишниковых и дряхлого слугу Казимира с
бакенбардами (того, который умел и любил откусывать хвосты
новорожденным щенкам-фокстерьерам), счастливо женился dans la
force de l'вge (В расцвете сил (франц.)), т. e. в моих
теперешних летах, на молодой эстонке около того времени, когда
я женился сам (в 1925 году). Эти вести меня странно потрясли,
как будто жизнь покусилась на мои творческие права, на мою
печать и подпись, продлив свой извилистый ход за ту личную мою
границу, которую Мнемозина провела столь изящно, с такой
экономией средств.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
В холодной комнате, на руках у беллетриста, умирает
Мнемозина. Я не раз замечал, что стоит мне подарить
вымышленному герою живую мелочь из своего детства, и она уже
начинает тускнеть и стираться в моей памяти. Благополучно
перенесенные в рассказ целые дома рассыпаются в душе совершенно
беззвучно, как при взрыве в немом кинематографе. Так
вкрапленный в начало "Защиты Лужина" образ моей французской
гувернантки погибает для меня в чужой среде, навязанной
сочинителем. Вот попытка спасти что еще осталось от этого
образа.
Мне было шесть лет, брату пять, когда, в 1905 году, к нам
приехала Mademoiselle. Показалась она мне огромной, и в самом
деле она была очень толста. Вижу ее пышную прическу, с
непризнанной сединой в темных волосах, три,-- и только три, но
какие! --морщины на суровом лбу, густые мужские брови над
серыми -- цвета ее же стальных часиков -- глазами за стеклами
пенсне в черной оправе; вижу ее толстые ноздри, зачаточные усы
и ровную красноту большого лица, сгущающуюся, при наплыве
гнева, до багровости в окрестностях третьего и обширнейшего ее
подбородка, который так величественно располагается прямо на
высоком скате ее многосборчатой блузы. Вот, готовясь читать
нам, она придвигает к себе толчками, незаметно пробуя его
прочность, верандовое кресло и приступает к акту усадки: ходит
студень под нижнею челюстью, осмотрительно опускается
чудовищный круп с тремя костяными пуговицами на боку, и
напоследок она разом сдает всю свою колышимую массу камышовому
сиденью, которое со страху разражается скрипом и треском.
Зима, среди которой она приехала к нам, была единственной,
проведенной нами в деревне, и все было ново и весело -- и
валенки, и снеговики, и гигантские синие сосульки, свисающие с
крыши красного амбара, и запах мороза и смолы, и гул печек в
комнатах усадьбы, где в разных приятных занятиях тихо кончалось
бурное царство мисс Робинсон. Год, как известно, был
революционный, с бунтами, надеждами, городскими забастовками, и
отец правильно рассчитал, что семье будет покойнее в Выре.
Правда, в окрестных деревнях были, как и везде, и хулиганы и
пьяницы,-- а в следующем году даже так случилось, что зимние
озорники вломились в запертый дом и выкрали из киотов разные
безделицы,-- но в общем отношения с местными крестьянами были
идиллические: как и всякий бескорыстный барин-либерал, мой отец
делал великое количество добра в пределах рокового неравенства.
Я не поехал встречать ее на Сиверскую, железнодорожную
остановку в девяти верстах от нас; но теперь высылаю туда
призрачного представителя и через него вижу ясно, как она
выходит из желтого вагона в сумеречную глушь небольшой
оснеженной станции в глубине гиперборейской страны и что она
чувствует при этом. Ее русский словарь состоял из одного
короткого слова -- того же, ничем не обросшего, неразменного
слова, которое спустя десять лет она увезла обратно, в родную
Лозанну. Это простое словечко "где" превращалось у нее в
"гиди-э" и, полнясь магическим смыслом, звуча граем
потерявшейся птицы, оно набирало столько вопросительной и
заклинательной силы, что удовлетворяло всем ее нуждам. "Гиди-э,
ги-ди-э?,--заливалась она, не только добиваясь определения
места, но выражая бездну печали -- одиночество, страх,
бедность, болезнь и мольбу доставить ее в обетованный край, где
ее наконец поймут и оценят.
Бесплотный представитель автора предлагает ей невидимую
руку. На ней пальто из поддельного котика и шляпа с птицей. По
перрону извивается заметь. Куда идти? Изредка дверь ожидальни
отворяется с дрожью и воем в тон стуже; оттуда вырывается
светлый пар, почти столь же густой, как тот, который валит из
трубы шумно ухающего паровоза. "Et je me tenais lа abandonnйe
de tous, pareille а la Comtesse Karйnine" ("И вот я стояла,
всеми брошенная, совсем как графиня Каренина" (франц.).)
,--красноречиво, если и не совсем точно, жаловалась она
впоследствии. Но вот появляется настоящий спаситель, наш кучер
Захар, рослый, выщербленный оспой, человек, в черных усах,
похожий на Петра Первого, чудак, любитель прибауток, одетый в
нагольный овечий тулуп с рукавицами, засунутыми за красный
кушак. Слышу, добросовестно скрипит под его валенками снег,
пока он возится с багажом "мадмазели", с упряжью, позвякивающей
в темноте, и с собственным носом, который, обходя сани, он
мощно облегчает отечественным приемом зажима и стряха.
Медленно, грузно, томимая мрачными предчувствиями,
путешественница, держась за помощника, усаживается в утлые
сани. Вот она всунула кулаки в плюшевую муфту, вот чмокнул
Захар, вот переступили, напрягая мышцы, вороные Зойка и Зинка,
и вот Mademoiselle подалась всем корпусом назад--это дернулись
сани, вырываясь из мира вещей и плоти, чтобы плавно потечь
прочь, едва касаясь отрешенной от трения снежной стези.
Мимолетом, благодаря свету провожающего нас фонаря,
чудовищно преувеличенная тень -- с муфтой и в шляпе, похожей на
лебедя -- несется в обгон по сугробу, затем обгоняется
вторичной тенью, там, где перенимает санки другой, последний,
фонарь, и все исчезает; путешественницу поглощает то, что
потом, рассказывая свои приключения, она называла с содроганьем
"степью". И действительно, чем не la jeune Sibйrienne? (Юная
сибирячка (франц.)) В неведомой мгле желтыми волчьими
глазами кажутся переменчивые огни (сейчас мы проедем ветхую
деревеньку в овраге, перед которой четко стоит -- с 1840 г.,
что ли,-- на слегка подгнившей, ко крепкой доске: 116 душ
--хотя и тридцати не наберется). Бедная иностранка чувствует,
что замерзает "до центра мозга" -- ибо она взмывает на крыльях
глупейших гипербол, когда не придерживается благоразумнейших
общих мест. Порою она оглядывается, дабы удостовериться, что
другие сани, с ее черным сундуком и шляпной картонкой, следуют
сзади, не приближаясь и не отставая, как те компанейские
призраки кораблей, которые нам описали полярные мореходы.
Не забудем и полной луны. Вот она -- легко и скоро
скользит, зеркалистая, из-под каракулевых тучек, тронутых
радужной рябью. Дивное светило наводит глазурь на голубые колеи
дороги, где каждый сверкающий ком снегу подчеркнут вспухнувшей
тенью.
Совершенно прелестно, совершенно безлюдно. Но что же я-то
тут делаю, посреди стерескопической феерии? Как попал я сюда?
Точно в дурном сие, удалились сани, оставив стоящего на
страшном русском снегу моего двойника в американском пальто на
викуньевом меху. Саней нет как нет: бубенчики их--лишь
раковинный звон крови у меня в ушах. Домой -- за спасительный
океан! Однако двойник медлит. Все тихо, все околдовано светлым
диском над русской пустыней моего прошлого. Снег -- настоящий
на ощупь; и когда наклоняюсь, чтобы набрать его в горсть,
полвека жизни рассыпается морозной пылью у меня промеж пальцев.
2
В гостиную вплывает керосиновая лампа на белом лепном
пьедестале. Она приближается -- и вот, опустилась. Рука
Мнемозины, теперь в нитяной перчатке буфетчика Алексея, ставит
ее, в совершенстве заправленную, с огнем как ирис, посредине
круглого стола. Ее венчает розовый абажур с воланами,
кругосветно украшенный по шелку полупрозрачными изображеньицами
маркизовых зимних игр.
Дверь отворена в проходной кабинетик, и оттуда
низвергается желтый паркет из овального зеркала над карельской
березы диваном (всем этим я не раз меблировал детство героев).
За столом мы рисуем, На шкапчике в простенке лоснистым хребтом
горбится бледно-серая обезьяна из фарфора с бледно-серым
фруктом в руке, необыкновенно похожая на А. Ф. Кони, поедающего
яблоко. Подвески люстры изредка позвякивают, вероятно оттого,
что наверху передвигают что-то в будущей комнате Mademoiselle.
Старая Робинсон, которой я не терплю (но все лучше неизвестной
француженки), отложив книгу, смотрит на часы: навалило много
снегу, и вообще много чего ждет заместительницу.
Лиловый карандаш стал так короток от частого употребления,
что его трудно держать. Синий проводит горизонт любого моря.
Голубой ужасно ломок: его шатающийся молочный кончик
подпирается выступом выщепки. Зеленый спиральным движением
производит липу--или дым из домишки, где варят шпинат. Желтый
безнадежно сломан. Оранжевый создает солнце, садящееся за
морской горизонт. Красный малыш едва ли не короче лилового. Из
всех карандашей только белый сохранял свою девственную длину --
пока я не догадался, что этот альбинос, будто бы не оставляющий
следа на бумаге, на самом деле орудие идеальное, ибо, водя им,
можно было вообразить незримое запечатление настоящих, взрослых
картин, без вмешательства собственной младенческой живописи.
Увы, эти карандаши я тоже раздарил вымышленным детям. Как
все размазалось, как все поблекло! Не помню, одалживал ли я
кому Бокса Первого, любимца ключницы, пережившего свою
Лулу-Иокасту. Он спит на расшитой подушке, в углу козетки.
Седоватая морда с таксичьей бородавкой у рта заткнута под
ребро, и время от времени его все еще крутенькую грудную клетку
раздувает глубокий вздох. Он так стар, так устлан изнутри
сновидениями о запахах прошлого, что не шевелится, когда сани с
путешественницей и сани с ее багажом подъезжают к дому, и
оживает гулкий, в чугунных узорах вестибюль. А как я надеялся,
что она не доедет!
3
Совсем другой, некомнатный пес, благодушный родоначальник
свирепой, но продажной, семьи цепных догов, выпускаемых только
по ночам, сыграл приятную для него роль в происшествии, имевшем
место чуть ли не через день после прибытия Mademoiselle.
Случилось так, что мы с бритом Сергеем оказались на полном ее
попечении. Мать неосторожно уехала на несколько дней в
Петербург,-- она была встревожена событиями того года, а кроме
того ожидала четвертого ребенка и была очень нервна. Робинсон,
вместо того, чтобы помочь Mademoiselle утрястись, не то уехала
тоже, не то была унаследована трехлетней моей сестрой -- у нас
мальчики и девочки воспитывались совершенно отдельно, как в
старину. Чтобы показать наше недовольство, я предложил
покладистому брату повторить висбаденскую эскападу, когда,
шурша подошвами в ярких сухих листьях, мы так удачно бежали к
пристани от мисс Хант, и потом врали Бог знает что каким-то
американкам на рейнском пароходике. Но теперь, вместо нарядной
осени, кругом расстилалась снежная пустыня, и не помню, как я
себе представлял переход из Выры на Сиверскую, где по-видимому
(как нахожу, порывшись заново у себя в памяти), я замышлял
сесть с братом в петербургский поезд. Дело было на склоне дня,
мы только что вернулись с первой нашей прогулки в обществе
Mademoiselle и кипели негодованием и ненавистью. Бороться с
малознакомым нам языком, да еще быть лишенными всех привычных
забав -- с этим, как я объяснил брату, мы примириться не могли.
Несмотря на солнце и безветрие, она заставила нас нацепить
вещи, которых мы не носили и в пургу,-- какие-то страшные гетры
и башлыки, мешавшие двигаться. Она не позволила нам ходить по
пухлым, белым округлостям, заменившим летние клумбы, или
подлезать под волшебное бремя елок и трясти их. La bonne
promenade (Славная прогулка (франц.)) , которую она нам
обещала, свелась к чинному хождению взад и вперед по усыпанной
песком снежной площадке сада. Вернувшись с прогулки, мы
оставили ее пыхтеть и снимать ботики в парадной, а сами
промчались через весь дом к противоположной веранде, откуда
опять выбежали на двор, правильно рассчитав, что она будет
долго искать нас за шкалами и диванами еще мало ей известных
комнат. Упомянутый дог как раз примеривался к ближнему сугробу,
но его желтые глаза нас заметили-- и радостно скача, он
присоединился к нам.
Втроем пройдя по полупротоптанной тропинке, мы вскоре
свернули через пушистый снег к проезжей дороге и двинулись
окружным путем по направлению так называемой Песчанки, откуда,
можно было пройти к станции, минуя село Рождествено. Меж тем
солнце село, и очень скоро стало совсем темно. Братец стал
жаловаться, что продрог и устал, и я помог ему сесть верхом на
дога, единственного члена экспедиции, который был по-прежнему
весел. Брат в совершенном молчании все сваливался со своего
неудобного коня, и, как в страшной сказке, лунный свет
пересекался черными тенями придорожных гигантов-деревьев. Вдруг
нас нагнал слуга с фонарем, посадил на дровни и повез домой.
Mademoiselle стояла на крыльце и выкликала свое безумное
"гиди-э". Я скользнул мимо нее. Брат расплакался и сдался. Дог,
которого между прочим звали Турка, вернулся к своим прерванным
исследованиям в отношении удобных и осведомительных сугробов.
4
В детстве мы лучше видим руки людей, ибо они, эти знакомые
руки, витают на уровне нашего роста: мадемуазелины были
неприятны мне каким-то лягушачьим лоском тугой кожи по тыльной
стороне, усыпанной уже старческой горчицей. До нее никто
никогда не трепал меня по щеке -- это было отвратительное
иностранное ощущение-- ока же именно с этого и начала -- в знак
мгновенного расположения что ли. Все ее ужимки, столь новые для
меня после довольно однообразных и сдержанных жестов наших
англичанок, ясно вспоминаются мне, как только воображаю ее
руки: манера чинить карандаш к себе, к своей огромной
бесплодной груди, облеченной в зеленую шерсть безрукавной
кофточки поверх блузы; способ чесать в ухе -- вдруг совала туда
мизинец, и он как-то быстро-быстро там трепетал. И еще--обряд,
соблюдавшийся при выдаче чистой тетрадки: со всегдашним легким
астматическим пыхтением, округлив по-рыбьи рот, она наотмашь
раскрывала тетрадку, делала в ней поле, т. е. резко проводила
ногтем большого пальца вертикальную черту и по ней сгибала
страницу, после чего тетрадка одним движением обращалась вокруг
оси, чтобы поместиться передо мной. В любимую мою сердоликовую
вставку она для меня всовывала новое перо и с сырым присвистом
слюнила его блестящее острие, прежде чем деликатно обмакнуть
его в чернильницу. Ручка с еще чисто-серебряным, только
наполовину посиневшим, пером наконец передавалась мне, и,
наслаждаясь отчетливостью выводимых букв -- особенно потому,
что предыдущая тетрадь безнадежно кончилась всякими
перечеркиваниями и безобразием -- я надписывал "Dictйe",
покамест Mademoiselle выискивала в учебнике что-нибудь
потруднее да подлиннее.
5
Декорация между тем переменилась. Инеистое дерево и
кубовый сугроб убраны безмолвным бутафором. Сад в
бело-розово-фиолетовом цвету, солнце натягивает на руку ажурный
чулок аллеи -- все цело, все прелестно, молоко выпито, половина
четвертого. Mademoiselle читает нам вслух на веранде, где
циновки и плетеные кресла пахнут из-за жары вафлями и ванилью.
Летний день, проходя через ромбы и квадраты цветных стекол,
ложится драгоценной росписью по беленым подоконникам и оживляет
арлекиновыми заплатами сизый коленкор одного из длинных
диванчиков, расположенных по бокам веранды. Вот место, вот
время, когда Mademoiselle проявляет свою сокровенную суть.
Какое неимоверное количество томов и томиков она перечла
нам на этой веранде, у этого круглого стола, покрытого
клеенкой! Ее изящный голос тек да тек, никогда не ослабевая,
без единой заминки; это была изумительная чтеческая машина,
никак не зависящая от ее больных бронхов. Так мы прослушали и
мадам де Сегюр, и Додэ, и длиннейшие, в распадающихся бумажных
переплетах, романы Дюма, и Жюль Верна в роскошной брошюровке, и
Виктора Гюго, и еще много всякой всячины. Она сливалась со
своим креслом столь же плотно, столь же органически, как,
скажем, верхняя часть кентавра с нижней. Из неподвижной горы
струился голос; только губы да самый маленький -- но настоящий
-- из ее подбородков двигались. Ее чеховское пенсне окружало
черными ободками два опущенных глаза с веками, очень похожими
на этот подбородок-подковку. Иногда муха садилась ей на лоб, и
тогда все три морщины разом подскакивали; но ничто другое не
возмущало этого лица, которое, таясь, я так часто рисовал, ибо
его простая симметрия гораздо сильнее притягивала мой карандаш,
чем ваза с анютиными глазками, будто служившая мне моделью.
Мое внимание отвлекалось -- и тут-то выполнял свою
настоящую миссию ее на редкость чистый и ритмичный голос. Я
смотрел на крутое летнее облако--и много лет спустя мог
отчетливо воспроизвести перед глазами очерк этих сбитых сливок
в летней синеве. Запоминались навек длинные сапоги, картуз и
расстегнутая жилетка садовника, подпирающего зелеными шестиками
пионы. Трясогузка пробегала несколько шажков по песку,
останавливалась, будто что вспомнив, и семенила дальше. Откуда
ни возьмись, бабочка-полигония, сев на верхнюю ступень веранды,
расправляла плашмя на припеке свои вырезные бронзовые крылья,
мгновенно захлопывала их, чтобы показать белую скобочку на
аспидном исподе, вспыхивала опять -- и была такова.
Постояннейшим же источником очарования в часы чтения на вырской
веранде были эти цветные стекла, эта прозрачная арлекинада! Сад
и опушка парка, пропущенные сквозь их волшебную призму,
исполнялись какой-то тишины и отрешенности. Посмотришь сквозь
синий прямоугольник -- и песок становится пеплом, траурные
деревья плавали в тропическом небе. Сквозь зеленый
параллелепипед зелень елок была зеленее лип. В желтом ромбе
тени были как крепкий чай, а солнце как жидкий. В красном
треугольнике темно-рубиновая листва густела над розовым мелом
аллеи. Когда же после всех этих роскошеств обратишься, бывало,
к одному из немногих квадратиков обыкновенного пресного стекла,
с одиноким комаром или хромой карамарой в углу, это было так,
будто берешь глоток воды, когда не хочется пить, и трезво
белела скамья под знакомой хвоей; но из всех оконец, в него-то
мои герои-изгнанники мучительно жаждали посмотреть.
Mademoiselle так и не узнала никогда, как могущественны
были чары ее ровно журчащего голоса. В дальнейшем, по
возвращении ее в Швейцарию, ее притязания на минувшее оказались
совсем другими: "Ah, comme on s'aimait!",-- вздыхала она
вспоминая, "Как мы веселились вместе! А как бывало ты поверял
мне шепотом свои детские горести" (Никогда!) "А уютный уголок в
моей комнате, куда ты любил забиваться, так тебе было там тепло
и покойно...".
Комната Mademoiselle, и в Выре и в Петербурге, была
странным и даже жутким местом. В едком тумане этой теплицы, где
глухо пахло, из-под прочих испарений, ржавчиной яблок, тускло
светилась лампа, и необыкновенные предметы поблескивали на
столиках: лаковая шкатулка с лакричными брусками, которые она
распиливала перочинным; ножом на черные кусочки--одно из.
Любимых ее лакомств; самой Помоной украшенная округлая жестянка
со слипшимся монпансье--другая ее страсть; толстый слоистый
шар, слепленный из серебряных бумажек с тех несметных
шоколадных плиток и кружков, которые она ела в постели; цветной
снимок---швейцарское озеро и замок с крупицами перламутра
вместо окон; несколько кабинетных фотографий--покойного
племянника, его матери (расписавшейся "Mater Dolorosa"),
таинственного усача, Monsieur de Mаrante, которого семья
заставила жениться на богатой вдове; главенствовал же над ними
портрет в усыпанной поддельными каменьями рамке: на нем была
снята вполоборота стройная молодая брюнетка в плотно облегающем
бюст платье, с твердой надеждой в глазах и гребнем в роскошной
прическе. "Коса до пят и вот такой толщины",-- говорила с
пафосом Mademoiselle -- ибо эта бодрая матовая барышня была
когда-то ею, но тщетно недоверчивый глаз силился извлечь из ее
теперешних стереоптических очертаний ими поглощенный тонкий
силуэт. Нам с братом, увы, были даны как раз обратные
откровения: то, чего не могли видеть взрослые, наблюдавшие лишь
облаченную в непроницаемые доспехи, дневную Mademoiselle,
видели мы, всезнающие дети, когда, бывало, тому или другому из
нас приснится дурной сон, и разбуженная звериным воплем, она
появлялась из соседней комнаты, босая, простоволосая, подняв
перед собою свечу, миганьем своим обращавшую в чешую золотые
блестки на ее кроваво-красном капоте, который не прикрывал ее
чудовищных колыханий; в эту минуту она казалась сущим
воплощением Иезавели из "Atha-lie", дурацкой трагедии Расина,
куски которой мы, конечно, должны были знать наизусть вместе со
всяким другим лжеклассическим бредом.
6
Всю жизнь я засыпал с величайшим трудом и отвращением.
Люди, которые, отложив газету, мгновенно и как-то запросто
начинают храпеть в поезде, мне столь же непонятны, как, скажем,
люди, которые куда-то "баллотируются" или вступают в масонские
ложи, или вообще примыкают к каким-либо организациям, дабы в
них энергично раствориться. Я знаю, что спать полезно, а вот не
могу привыкнуть к этой измене рассудку, к этому еженощному,
довольно анекдотическому разрыву со своим сознанием. В зрелые
годы у меня это свелось приблизительно к чувству, которое
испытываешь перед операцией с полной анестезией, но в детстве
предстоявший сон казался мне палачом в маске, с топором в
черном футляре и с добродушно-бессердечным помощником, которому
беспомощный король прокусывает палец. Единственной опорой в
темноте была щель слегка приоткрытой двери в соседнюю комнату,
где горела одна лампочка из потолочной группы, и куда
Mademoiselle из своего дневного логовища часов в десять
приходила спать. Без этой вертикали кроткого света мне было бы
не к чему прикрепиться в потемках, где кружилась и как бы таяла
голова. Удивительно приятной перспективой была мне субботняя
ночь, та единственная ночь в неделе, когда Mademoiselle,
принадлежавшая к старой школе гигиены и видевшая в наших
английских привычках лишь источник простуд, позволяла себе
роскошь и риск ванны -- чем продлевалось чуть ли не на час
существование моей хрупкой полоски света. В петербургском доме
ей отведенная ванная находилась в конце дважды загибающегося
коридора, в каких-нибудь двадцати ударах сердца от моего
изголовья, и, разрываясь между страхом, что ей вздумается
сократить свое торжественное купанье, и завистью к мирному
посапыванию брата за ширмой, я никогда не успевал
воспользоваться лишним временем и заснуть, пока световая щель в
темноте все еще оставалась залогом хоть точки моего я в
бездне. И наконец они раздавались, эти неумолимые шаги: вот они
тяжело приближаются по коридору и, достигнув последнего колена,
заставляют невесело брякать какой-нибудь звонкий предметик,
деливший у себя на полке мое бдение. Вот--вошла в соседнюю
комнату. Происходит быстрый пересмотр и обмен световых
ценностей: свечка у ее кровати скромно продолжает дело лампы,
которая, со стуком взбежав на две ступени дивного добавочного
света, тут же отменяет его и с таким же стуком тухнет. Моя
вертикаль еще держится, но как она тускла и ветха, как
неприятно содрогается всякий раз, что скрипит мадемуазелина
кровать... Наступает период упадка: она читает в постели Бурже.
Слышу серебристый шелест оголяемого шоколада и чирканье
фруктового ножа, разрезающего страницы новой Revue des Deux
Mondes. Я даже различаю знакомый зернистый присвист ее дыханья.
И все время, в ужасной тоске, я стараюсь приманить ненавистный
сон, ибо знаю, что сейчас будет. Ежеминутно открываю глаза,
чтобы проверить, там ли мой мутный луч. Рай -- это место, где
бессонный сосед читает бесконечную книгу при свете вечной
свечи! И тут-то оно и случается: защелкивается футляр пенсне;
шуркнув, журнал перемещается на ночной столик; Mademoiselle
бурно дует; с первого раза подшибленное пламя выпрямляется
вновь; при втором порыве свет гибнет. Бархатный убийственный
мрак ничем не прерван, кроме моих частных беззвучных
фейерверков, и я теряю направление, постель тихо вращается, в
паническом трепете сажусь и всматриваюсь в темноту. Господи,
ведь знают же люди, что я не могу уснуть без точки света,-- что
бред, сумасшествие, смерть и есть вот эта совершенно черная
чернота! Но вот, постепенно приноравливаюсь к ней, взгляд
отделяет действительное мерцание от энтоптического шлака, и
продолговатые бледноты, которые, казалось, плывут куда-то в
беспамятстве, пристают к берегу и становятся слабо, но бесценно
светящимися вогнутостями между складками гардин, за которыми
бодрствуют уличные фонари.
Невероятными, ничтожными казались эти ночные невзгоды в те
восхитительные утра, когда не только ночь, но и зима
проваливалась в мокрую синь Невы, и веяло в лицо лирической
шероховатой весной северной палеарктики, и можно было с
полушубка на бобровом меху перейти на синее пальто с якорьками
на медных пуговицах. Сияли крыши, гремел Исакий, и нигде я не
видел такой фиолетовой слякоти, как на петербургских мостовых.
On se promenait en voiture--или en йquipage (Ездили кататься в
коляске -- в экипаже (франц.)), как говорилось
по-старинке в русских семьях. Черносливового цвета плюш
величественно холмится на груди у Mademoiselle, расположившейся
на заднем сиденье открытого ландо с моим торжествующим и
заплаканным братцем, которого я, сидя напротив, иногда
напоследок лягаю под общим пледом -- мы еще дома повздорили;
впрочем, обижал я его не часто, но и дружбы между нами не было
никакой -- настолько, что у нас не было даже имен друг для
друга -- Володя, Сережа,-- и со странным чувством думается мне,
что я мог бы подробно описать всю свою юность, ни разу о нем не
упомянув. Ландо катится, машисто бегут лошади, свежо шее, и
немного поташнивает; и, надуваясь ветром высоко над улицей, на
канатах, поперек Морской у Арки, три полосы полупрозрачных
полотнищ--бледно-красная, бледно-голубая и просто линялая --
усилиями солнца и беглых теней лишаются случайной связи с
каким-то неприсутственным днем, но зато теперь, в столице
памяти, несомненно празднуют они пестроту того весеннего дня,
стук копыт по торцам, начало кори, распушенное невским ветром
крыло птицы, с одним красным глазком, на шляпе у Mademoiselle.
7
Она провела с нами около восьми лет, и уроки становились
все реже, а характер ее все хуже. Незыблемой скалой кажется она
по сравнению с приливом и отливом английских гувернанток и
русских воспитателей, перебывавших у нас; со всеми ними она
была в дурных отношениях. Предпосылки ее обид отличались
тончайшими оттенками. Летом редко садилось меньше двенадцати
человек за стол, а в дни именин и рождений бывало по крайней
мере втрое больше, и вопрос, где ее посадят, был для нее жгуч.
Из Батова в тарантасах и шарабанах приезжали Набоковы, Лярские,
Рауши, из Рождествена -- Василий Иванович, держась за кушак
кучера (что отец мой считал неприличным), из Дружноселья --
Витгенштейны, из Митюшина -- Пыхачевы; были тут и равные
отцовские и материнские дальние родственники, компаньонки,
управляющие, гувернантки и гувернеры; Рождественский доктор
прикатывал на своих легоньких дрожках, запряженных крутошеей
цирковой понькой с гривкой, как зубная щетка; и в прохладном
вестибюле звучно сморкался и все это упаковывал в платок, и
проверял в высоких зеркалах свой белый шелковый галстук милый
Василий Мартынович, принесший, в зависимости от сезона, любимые
цветы матери или отца -- зеленоватые влажные ландыши в туго
скрипучем букете или крупный пук словно синеных васильков,
перевязанных алой лентой. Интересно, кто заметит, что этот
параграф построен на интонациях Флобера.
Особенно зорко следила Mademoiselle за одной из беднейших
набоковских родственниц, Надеждой Ильиничной Назимовой, старой
девой, кочевавшей всякое лето из одного поместья в другое и
слывшей художницей,--она выжигала цветные русские тройки по
дереву и переписывалась славянской вязью с сочленами какого-то
черносотенного союза. Жидковолосая, с челкой, с громадным,
земляничного цвета, лицом, которое было столь скошено набок,
вследствие застуженного в печальной молодости флюса, что речь
ее, как бы рупорная, казалась направленной в собственное левое
ухо, она была уродлива и очень толста, фигурой походя на
снежную бабу, т. е. была менее хорошо распределена, чем
Mademoiselle. Когда, бывало, эти две дамы плыли одна навстречу
другой по широкой аллее парка и безмолвно разминались --
Надежда Ильинична с лопухом, пришпиленным ради свежести к
волосам, a Mademoiselle под муаровым зонтиком, обе в кушачках и
объемистых юбках, которые ритмично со стороны на сторону мели
подолами по песку, они очень напоминали те два пузатых
электрических вагона, которые так однообразно и невозмутимо
расходились посреди ледяной пустыни Невы. "Je suis une sylphide
а cotй de ce monstre" ("Я сильфида по сравнению с этим
чудовищем" (франц.)),--презрительно говаривала
Mademoiselle. Когда же той удавалось пересесть ее за
праздничным столом, губы Mademoiselle от обиды складывались в
дрожащую ироническую усмешку, и если при этом какой-нибудь
простодушный ее визави отзывался любезной улыбкой, то она
быстро мотала головой, будто выходя из глубокой задумчивости, и
произносила: "Excusez-moi, je souriais а mes tristes pensйes"
("Простите, я улыбалась своим грустным мыслям" (франц.)
).
Природа постаралась ее наградить всем тем, что обостряет
уязвимость. К концу ее пребывания у нас она стала глохнуть. За
столом, случалось, мы с братом замечали, как две крупных слезы
сползают по ее большим щекам. "Ничего, не обращайте
внимания",-- говорила она и продолжала есть, пока слезы не
затопляли ее; тогда, с ужасным всхлипом, она вставала и чуть ли
не ощупью выбиралась из столовой. Добивались очень постепенно
пустячной причины ее горя: она, например, все более убеждалась,
что если общий разговор временами и велся по-французски, то
делалось это по сговору ради дьявольской забавы -- не давать ей
направлять и украшать беседу. Бедняжка так торопилась влиться в
понятную ей речь до возвращения разговора в русский хаос, что
неизменно попадала впросак. "А как поживает ваш парламент.
Monsieur Nabokoff?"--бодро выпаливала она, хотя уж много лет
прошло со времени Первой Думы. А не то ей покажется, что
разговор коснулся музыки, и многозначительно она преподносила:
"Помилуйте, и в тишине есть мелодия! Однажды, в дикой
альпийской долине, я--вы не поверите, но это факт --
слышала тишину". Невольным следствием таких реплик --
особливо когда слабеющий слух подводил ее, и она отвечала на
мнимый вопрос -- была мучительная пауза, а вовсе не вспышка
блестящей, легкой causerie (Болтовни (франц.)). Между
тем, сам по себе ее французский язык был так обаятелен! Неужто
нельзя было забыть поверхностность ее образования, плоскость
суждений, озлобленность нрава, когда эта жемчужная речь журчала
и переливалась, столь же лишенная истинной мысли и поэзии, как
стишки ее любимцев Ламартина и Коппе! Настоящей французской
литературе я приобщился не через нее, а через рано открытые
мною книги в отцовской библиотеке; тем не менее хочу
подчеркнуть, сколь многим обязан я ей, сколь возбудительно и
плодотворно действовали на меня прозрачные звуки ее языка,
подобного сверканью тех кристаллических солей, кои
прописываются для очищения крови. Потому-то так грустно думать
теперь, как страдала она, зная, что никем не ценится соловьиный
голос, исходящий из ее слоновьего тела. Она зажилась у нас, все
надеясь, что чудом превратится в некую grande prйcieuse
(Хозяйку светского салона (франц.)), царящую в золоченой
гостиной и блеском ума чарующей поэтов, вельмож,
путешественников.
Она бы продолжала ждать и надеяться, если бы не Ленский,
розовый, полнолицый студент с рыжеватой бородкой, голубой
обритой головою и добрыми близорукими глазами, который в
десятых годах жил у нас в качестве репетитора. У него
было несколько предшевствеников, ни одного из них Mademoiselle
не любила, но про Ленского говорила, что это le comble (Хозяйку
светского салона (франц.)) -- дальше идти некуда. Он был
довольно неотесанный одессит с чистыми идеалами и, преклоняясь
перед моим отцом, откровенно осуждал кое-что в нашем обиходе,
как, например, лакеев в синих ливреях, реакционных приживалок,
"снобичность" некоторых забав и, увы, французский язык,
неуместный по его мнению в доме у демократа. Mademoiselle,
которой за все время их совместного прозябания ни разу не
пришло в голову, что Ленский не знает ни слова по-французски,
решила, что если он на все ей отвечает мычанием (чудак, за
неимением других прикрас, старался по крайней мере его
германизировать), то делает он это с намерением ее грубо
оскорбить и осадить при всех -- ведь никто за нее не
заступится. Это были незабываемые сцены, и постоянное
повторение их не делало чести уму ни той, ни другой стороне.
Сладчайшим тоном, но уже со зловещим подрагиванием губ.
Mademoiselle просила соседа передать ей хлеб, а сосед кивал,
бурча что-то вроде "их денке зо аух", и спокойно продолжал
хлебать суп; при этом в Надежде Ильиничне, не жаловавшей
Mademoiselle за сожжение Москвы, а Ленского за распятие Христа,
злорадство боролось с сочувствием. Наконец, преувеличенно
широким движением, Mademoiselle ныряла через тарелку Ленского
по направлению к корзинке с французской булкой и втягивалась
обратно через него же, крикнув "Merci, Monsieur!" с такой
сокрушительной интонацией, что пушком поросшие уши Ленского
становились алее герани. "Скот? Наглец! Нигилист!"--всхлипывая,
жаловалась она моему брату, смирно сидевшему на ее постели,--
которая давно переехала из смежной с нами комнаты в ее
собственную.
В нашем петербургском особняке был небольшой водяной лифт,
который всползал по бархатистому каналу на третий этаж вдоль
медленно спускавшихся подтеков и трещин на какой-то внутренней
желтоватой стене, странно разнящейся от гранита фронтона, но
очень похожей на другой, тоже наш, дом со стороны двора, где
были службы и сдавались, кажется, какие-то конторы, судя по
зеленым стеклянным 'колпакам ламп, горящих среди ватной темноты
в тех скучных потусторонних окнах. Оскорбительно намекая на ее
тяжесть, этот лифт часто бастовал, и Mademoiselle бывала
принуждена, со многими астматическими паузами, подниматься по
лестнице. К ней навстречу по этим ступеням тяжеловато, но резво
сбегал, бывало, Ленский, и в течение двух зим она доказывала,
что, проходя, он непременно толкнет ее, пихнет, собьет с ног,
растопчет ее безжизненное тело. Все чаще и чаще уходила она
из-за стола,-- и какой-нибудь пломбир или профит-роль, о
котором она бы пожалела, дипломатично посылался ей вдогонку. Из
глубины как бы все удалявшейся комнаты своей она писала матери
письма на шестнадцати страницах, и мать спешила наверх и
заставала ее трагически укладывающей чемодан в присутствии
удрученного Сережи. И однажды ей дали доуложиться.
8
Она переехала куда-то, мы еще иногда виделись, а в самом
начале Первой мировой войны она вернулась в Швейцарию.
Советская революция переместила нас на полтора года в Крым, а
оттуда мы навсегда уехали за границу. Я учился в Англии, в
Кембриджском Университете, и как-то во время зимних каникул, в
1921 г., что ли, поехал с товарищем в Швейцарию на лыжный спорт
-- и на обратном пути, в Лозанне, посетил Mademoiselle.
Ещё потолстевшая, совсем поседевшая и почти совершенно
глухая, она встретила меня бурными изъявлениями любви. Ей
должно быть было лет семьдесят -- возраст свой она всегда
скрывала с какой-то страстью и могла бы сказать "l'вge est mon
seul trйsor" ("Годы -- мое единственное сокровище"
(франц,.)). Изображение Шильонского замка заменила
аляповатая тройка, выжженная на крышке лаковой шкатулки. Она с
таким же жаром вспоминала свою жизнь в России, как если бы это
была ее утерянная родина. И то сказать: в Лозанне проживала
целая колония таких бывших гувернанток, ушедших на покой; они
жались друг к дружке и ревниво щеголяли воспоминаниями о
прошлом, образуя странно ностальгический островок среди чуждой
стихии: "Аргентинцы изнасиловали всех наших молодых
девушек",--уверяла все еще красноречивая Mademoiselle. Лучшим
ее другом была теперь сухая старушка, похожая на мумию
подростка, бывшая гувернантка моей матери, M-lle Golay, которая
тоже вернулась в Швейцарию, причем они не разговаривали друг с
другом, пока обе жили у нас. Человек всегда чувствует себя дома
в своем прошлом, чем отчасти и объясняется как бы посмертная
любовь этих бедных созданий к далекой и между нами говоря
довольно страшной стране, которой они по-настоящему не знали и
в которой никакого счастья не нашли.
Так как беседа мучительно осложнялась глухотой
Mademoiselle, мы с приятелем решили принести ей в тот же день
аппарат, на который ей явно не хватало средств. Сначала она
неправильно приладила сложный инструмент, что впрочем не
помешало ей сразу же поднять на меня влажный взгляд, посильно
изображавший удивление и восторг. Она клялась, что слышит даже
мой шепот. Между тем этого не могло быть, ибо, озадаченный и
огорченный поведением машинки, я не сказал ни слова, а если бы
заговорил, то предложил бы ей поблагодарить моего товарища,
заплатившего за аппарат. Быть может, она слышала то самое
молчание, к которому прислушивалась когда-то в уединенной
долине: тогда она себя обманывала, теперь меня.
Прежде, чем покинуть Лозанну, я вышел пройтись вокруг
озера холодным, туманным вечером. В одном месте особенно унылый
фонарь разбавлял мглу, и, проходя через его тусклую ауру, туман
обращался в бисер дождя. Вспомнилось: "II pleut toujours en
Suisse" ( "В Швейцарии всегда идет дождь" (франц.)) --
утверждение, которое некогда доводило Mademoiselle до слез.
"Mais non,-- говорила она,--il fait si beau" (^ "Да нет
же, погода там такая хорошая" (франц.)),--и от обиды не
могла определить точнее это "beau". За парапетом шла по воде
крупная рябь, почти волна -- когда-то поблизости чуть не
погибла в бурю Жюли де Вольмар. Вглядываясь в тяжело плещущую
воду, я различил что-то большое и белое. Это был старый,
жирный, неуклюжий, похожий на удода, лебедь. Он пытался
забраться в причаленную шлюпку, но ничего у него не получалось.
Беспомощное хлопанье его крыльев, скользкий звук его тела о
борт, колыханье и чмоканье шлюпки, клеенчатый блеск черной
волны под лучом фонаря -- все это показалось мне насыщенным
странной значительностью, как бывает во сне, когда видишь, что
кто-то прижимает перст к губам, а затем указывает в сторону, но
не успеваешь досмотреть и в ужасе просыпаешься.
Память об этой пасмурной прогулке вскоре заслонилась
другими впечатлениями; но когда года два спустя я узнал о
смерти сироты-старух