Тарас Бурмистров. Соответствия (коллекция эссе)
---------------------------------------------------------------
© Тарас Бурмистров, 2002
Сайт автора: http://www.cl.spb.ru/tb/ Ў http://www.cl.spb.ru/tb/
E-mail: tb@spb.cityline.ru
---------------------------------------------------------------
"Соответствия"
(коллекция эссе)
П. В. Анненков как зеркало русской культуры. Павел Васильевич Анненков
(1813 - 1887) был одной из самых любопытных и загадочных фигур XIX века,
породившего столько гениев, мистиков и авантюристов. Он был недурным
писателем, тонким литературным критиком, оставил заметный след в только
зарождавшейся тогда пушкинистике, но главный его талант проявился совсем не
в этой сфере, он оказался гораздо более глубоким и иррациональным.
Умственная и художественная жизнь России и Европы протекала тогда
необыкновенно бурно и содержательно. Время от времени в ней случались и так
называемые "вехи" - культурные события, которые в силу своей значительности
и характерности становились ориентирами для целой эпохи. Уникальная
особенность биографии Анненкова заключается в том, что он каким-то
непостижимым образом ухитрился каждый раз оказываться самым непосредственным
участником этих событий, как будто заранее предчувствуя их наступление
особым, таинственным, но совершенно безошибочным инстинктом.
Точно так же Анненков как будто предугадывал и судьбу тех людей,
которые в будущем должны были занять центральное место в русской культуре.
Он дружит с Гоголем с начала 30-х годов, когда мало кому известный в
Петербурге Гоголь еще колеблется, какое поприще ему избрать, служебное,
актерское, профессорское или литературное. В ту пору Анненков часто
появлялся на "чайных вечерах" у Гоголя в его доме на Малой Морской.
Оказавшись там в самый первый раз, он услышал, как один из гостей
рассказывал о привычках сумасшедших, "строгой, почти логической
последовательности, замечаемой в развитии нелепых их идей". Гоголь
внимательно слушал, и впоследствии употребил полученные сведения в своих
"Записках сумасшедшего". Надо сказать, что Анненкову не раз доводилось
оказываться свидетелем того, как зарождались самые культовые произведения
русской литературы. "Однажды при Гоголе", пишет он в своих мемуарах,
"рассказан был канцелярский анекдот о каком-то бедном чиновнике, страстном
охотнике за птицей, который необычайной экономией и неутомимыми, усиленными
трудами накопил сумму, достаточную на покупку хорошего лепажевского ружья. В
первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он по Финскому заливу за
добычей, положив драгоценное ружье перед собою на нос, он находился, по его
собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришел в себя только тогда,
как, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружье было стянуто в воду
густым тростником, через который он где-то проезжал, и все усилия отыскать
его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лег в постель и уже не вставал:
он схватил горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о
происшествии и купивших ему новое ружье, возвращен он был к жизни, но о
страшном событии он уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности
на лице..."
После того, однако, как ни служебное, ни актерское, ни профессорское
поприще не увенчались успехом у Гоголя, он всецело сосредоточился на
литературе. В начале 1836 года ему дозволили поставить на сцене его новую
комедию "Ревизор". Спектакль почтил своим присутствием сам государь (по
настоянию которого, по слухам, и была разрешена к постановке эта сатира);
министры чуть ли не в полном составе сидели в первом ряду. Публика слушала
комедию с напряженным, почти судорожным вниманием, и время от времени
разражалась смехом и аплодисментами. Самого автора, однако, ничуть не тешили
эти проявления восторга; он сидел с самым мрачным видом, удрученный нелепой,
по его мнению, игрой актеров и неожиданно обнаружившимися недостатками
пьесы. Действовала ему на нервы и реакция "избранной публики", утверждавшей,
что гоголевская пьеса - это "невозможность, клевета и фарс". По окончании
спектакля Гоголь, будучи в крайне раздраженном расположении духа, поехал на
чай к своему другу Прокоповичу. Тот не нашел ничего уместнее, как поднести
автору свежеотпечатанный экземпляр "Ревизора" со словами "полюбуйтесь на
сынку". Гоголь швырнул книгу на пол, подошел к столу и, опираясь на него,
проговорил задумчиво: "Господи Боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и Бог
с ними, а то все, все..." Анненков, присутствовавший не только на спектакле,
но и на ночном чаепитии в квартире Прокоповича, говорил впоследствии, что
представление "Ревизора" было "последним ударом", нанесенным Гоголю, после
которого он уехал за границу.
Но несмотря на всю болезненность этого удара для Гоголя, в Европе он
довольно быстро успокоился и погрузился в новый труд, "Мертвые Души".
Умственному сосредоточению его сильно способствовало отсутствие в Риме
надоедливых русских знакомых, отвлекавших от дела. Гоголь почти ни с кем не
виделся и не переписывался, с головой уйдя в работу. Она подвигалась не
слишком быстро, но все же подвигалась, и после пяти лет труда и
затворничества поэма была почти завершена. Как раз в это время Гоголя в Риме
посетил один старый приятель; он поселился рядом с ним в соседней комнате и
в течение нескольких недель переписывал "Мертвые Души" под диктовку автора,
став, таким образом, первым читателем этого великого произведения. Надо ли
говорить, что это был все тот же Павел Васильевич Анненков, явно почуявший
своим феноменальным чутьем приближение очередной "минуты роковой" в русской
культуре?
Вообще в Европе Анненков не терял времени даром. Он общается там со
многими выдающимися литераторами, и, как нарочно, как раз с теми, что
оказали наиболее сильное влияние на русскую культуру - с Гейне, Жорж Санд,
Прудоном. В 1846 году в Брюсселе Анненков знакомится и с Марксом и
Энгельсом. История этого знаменательного знакомства началась с забавного
курьеза. "По дороге в Европу", пишет Анненков, "я получил рекомендательное
письмо к известному Марксу от нашего степного помещика, также известного в
своем кругу за отличного певца цыганских песен, ловкого игрока и опытного
охотника. Он уверил Маркса, что, предавшись душой и телом его лучезарной
проповеди, он едет обратно в Россию с намерением продать свое имение и
бросить себя и весь свой капитал в жерло предстоящей революции". Правда,
когда самому Марксу, неплохо читавшему по-русски, попал в руки "Вестник
Европы", в котором были напечатаны мемуары Анненкова, он сделал против этой
фразы гневную пометку на полях: "C'est un mensonge! Il n'a dit rien de la
sorte. Il m'a dit au contraire qu'il retournerait chez lui pour le plus
grand bien de ses propres paysans! Il avait mкme la naїvetй de m'inviter
d'aller avec lui". ("Это ложь! Он не говорил ничего подобного. Он, напротив,
сказал мне, что вернется к себе для большего блага своих собственных
крестьян! Он даже имел наивность звать меня с собой!"). На самом деле
казанский помещик, некто Григорий Михайлович Толстой, все же говорил нечто
подобное, потому что иначе Энгельс не отозвался бы о нем "...наш благородный
Толстой, навравший нам, будто он хочет продать в России свои имения".
Так или иначе, но рекомендательное письмо "пылкого помещика" все же
сделало свое дело, и Анненков был принят Марксом в Брюсселе очень
дружелюбно. Маркс тогда еще не знал, что казанский энтузиаст, вернувшись к
себе в имение, и думать забыл о своих эффектных словах, изумивших
основателей научного коммунизма. Он был ошарашен своим столкновением с таким
"образцом широкой русской натуры" и даже усмотрел в этом новом для него
явлении "признаки неподдельной мощи русского народного элемента вообще".
Находясь под этим впечатлением, Маркс даже пригласил Анненкова на совещание,
в котором участвовал немецкий портной-агитатор Вейтлинг, собравший под свои
знамена в Германии большую партию работников. Заседание это поразило
Анненкова до глубины души. Маркс, взбешенный скудоумием своего
соотечественника, обрушился на него с яростной отповедью, утверждая, что
"возбуждение фантастических надежд в населении без строго научной идеи и
положительного учения ведет только к конечной гибели, а не к спасению
страдающих". Это равносильно пустой и бесчестной игре в проповедники, гневно
говорил Маркс, при которой, с одной стороны, полагается вдохновенный пророк,
а с другой - допускаются только ослы, слушающие его разинув рот. "Вот",
сказал он, указав на Анненкова резким жестом, "между нами есть один русский.
В его стране, Вейтлинг, ваша роль могла бы быть у места: там действительно
только и могут удачно составляться и работать союзы между нелепыми пророками
и нелепыми последователями". Что ж, Маркс, наверное, не зря приобрел в
России репутацию гениального провидца.
Но знакомство Анненкова с основоположниками коммунистического учения,
начавшееся так анекдотически, закончилось весьма серьезно. Покинув Брюссель,
Анненков вступает в переписку с Марксом, поинтересовавшись его мнением о
книге Прудона "Философия нищеты". Маркс ответил пространным письмом, в
котором изложил основные положения писавшейся им в то время книги "Нищета
философии"; эти тезисы позднее легли в основу и знаменитого "Манифеста
коммунистической партии". Анненков, таким образом, оказался у истоков и
этого программного документа, имевшего, пожалуй, наибольшее влияние на
русскую культуру изо всего, что вообще приходило к нам с Запада.
В России тем временем также происходило много замечательного, от чего
Анненков, разумеется, никак не мог остаться в стороне. Весной 1845 года
литературный дебютант Достоевский закончил свой первый роман "Бедные люди",
и некоторое время пребывал в раздумьях, что же с ним предпринять.
Литературных знакомств у него не было никаких, кроме еще одного начинающего,
Григоровича. Через него рукопись попала к другому юному дарованию,
Некрасову, который пришел от нее в решительный восторг и, не колеблясь,
понес к самому Белинскому. "Новый Гоголь явился!", произнес Некрасов
хрестоматийную фразу, входя к великому критику. "У вас Гоголи-то как грибы
растут", ответил Белинский ему не менее знаменитой впоследствии сентенцией.
Несмотря на столь суровый прием, рукопись он взял, и стал читать ее,
неожиданно для себя увлекаясь все сильнее и сильнее. На следующее утро
Белинский был охвачен уже таким волнением в связи с появлением нового
шедевра, что когда его посетил наш старый знакомый Анненков, он еще с улицы,
увидев критика в окне, был поражен его крайне возбужденным видом. "Идите
скорее, сообщу новость", закричал Белинский из окна. "Вот от этой самой
рукописи", продолжал он в комнате, "я не могу оторваться второй день. Это -
роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его
мысли - еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на
Руси, которые до него и не снились никому". И Белинский начал с необычайным
пафосом читать вслух поразившие его места из "Бедных людей".
Двумя годами позже здоровье Белинского резко ухудшилось, и его усилиями
друзей, собравших деньги по подписке, отправили на лечение в Германию.
Анненков, живший в то время в Париже, видимо, в очередной раз почувствовал
запах жареного, и поехал посодействовать беспомощному Белинскому, едва
знавшему немецкий язык и испытывавшему большие трудности за границей. Чутье
Анненкова и на этот раз его не обмануло. С другого конца Европы, из Берлина,
на помощь Белинскому отправился еще один начинающий писатель, Тургенев. В
Зальцбрунне трое литераторов жили в одном доме и много общались на разные
темы. Тургенев, не выдержав курортной скуки, сперва развлекался тем, что
писал свои "Записки охотника" (тем самым дав возможность Анненкову
прикоснуться к появлению и этого шедевра), а потом спасся бегством, оставив
Белинского и Анненкова одних. Время шло, и по мере прохождения лечебного
курса самочувствие Белинского заметно улучшалось. Последние дни скучного
лечения ему сильно скрасило одно небольшое событие, имевшее необыкновенно
крупные последствия для всей мыслящей России.
За несколько дней до отъезда из Зальцбрунна Анненков неожиданно получил
письмо от Гоголя. Итальянский затворник в то время переживал тяжелый и
трагический период жизни после того, как была опубликована его книга
"Выбранные места из переписки с друзьями", обрушившая на голову несчастного
автора целый шквал негодования. Гоголь писал Анненкову о том, как
читательская публика встретила его книгу, и запрашивал его мнение о ней; в
конце письма он вспоминал и о Белинском и посылал ему дружеский поклон -
вместе с укором за недавний суровый разбор "Переписки" в петербургском
журнале. Когда Анненков стал читать вслух это письмо, Белинский слушал его
совершенно безучастно; но узнав об упреках Гоголя, он вспыхнул и сказал: "А!
он не понимает, за что люди на него сердятся. Надо растолковать ему это. Я
буду ему отвечать".
Результатом этого явилось знаменитое "Письмо Белинского к Гоголю",
прозвучавшее, по словам того же Анненкова, "по всей интеллектуальной России,
как трубный глас". Целые поколения революционной молодежи переписывали это
"Письмо" более полувека, до самой революции 1905 года. За его
распространение, в частности, был отправлен в Сибирь на каторгу и
Достоевский, причем сам Анненков замечал после окончания следствия по этому
делу, что как "нравственный участник, не донесший правительству", он тоже
мог бы "попасть в арестантские роты". Белинскому в три утра удалось создать
документ, не только чувствительно задевший Гоголя (который после этого
потрясения стал окончательно терять вкус и к литературе, и к жизни), но и
ставшее громким обвинительным актом всей тогдашней России. "Письмо" это еще
при жизни Белинского называли завещанием его; он действительно скончался от
чахотки меньше чем через год после его написания.
Однако Анненков становился свидетелем не только эпохальных ссор, но и
судьбоносных примирений. Одна из таких легендарных размолвок, между Львом
Толстым и Тургеневым, едва не привела к дуэли, а потом тянулась почти два
десятилетия. Оба литератора были весьма своенравны, и мелкие стычки между
ними начались чуть ли не сразу после того, как молодой Толстой приехал в
Петербург курьерским поездом из Севастополя и остановился у Тургенева.
Кульминации эти трения достигли шестью годами позже, когда оба писателя
гостили в имении Фета. Тургенев имел неосторожность рассказать о том, как
его дочь приучают заниматься благотворительностью, штопая рваную одежду для
нищих. Толстой резко возразил, что "разряженная девушка, держащая на коленях
грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю театральную сцену".
Рассвирепев, Тургенев назвал эти слова "бесчестными", и заявил Толстому, что
он "даст ему в рожу". Поссорившись, писатели тут же разъехались,
отправившись в свои имения, благо, находившиеся поблизости (см.
"Писатели-орловцы"). Между ними началось письменное обсуждение условий
дуэли, осложнявшееся задержкой писем, так что взаимные извинения причудливо
перемешивались с новыми выпадами.
Дуэли между Толстым и Тургеневым, однако, так и не произошло. Видимо,
оба литератора почувствовали, что она оказалась бы еще большей фанфаронадой,
чем самая разряженная девушка, штопающая самые зловонные лохмотья. Личные
отношения писателей прекратились, хотя Тургенев по-прежнему очень ценил
произведения Толстого, отводя им первое место в русской литературе, и
усиленно пропагандировал их на Западе. Так, он прислал Флоберу три тома
переводной "Войны и мира", вызвав у того восторженный отклик (см. "Текст и
действительность"). Но через семнадцать лет после ссоры настроение у
Толстого вдруг переменилось, и он обратился к Тургеневу с прочувствованным
письмом. "В последнее время", писал Толстой, "вспоминая о моих с вами
отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам
никакой вражды не имею. Дай Бог, чтобы в вас было то же самое. По правде
сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко
мне прошло еще прежде моего. Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу
руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват
перед вами". По свидетельству Анненкова (без которого, конечно, ни обошлось
ни на одном этапе этой трагикомической истории), Тургенев плакал, читая это
письмо.
Другая историческая ссора, закончившаяся не менее эффектным
примирением, случилась между Тургеневым и Достоевским. Тургенев крайне
болезненно воспринял появление в печати романа "Бесы", в котором Достоевский
изобразил "великого писателя", как он его там иронически аттестует, под
именем Кармазинова. И обижаться, честно говоря, было на что. Вот в каком
виде появляется легко опознаваемый Тургенев в романе Достоевского:
" - Вы ведь не... Не желаете ли завтракать? - спросил хозяин, на этот
раз изменяя привычке, но с таким, разумеется, видом, которым ясно
подсказывался отрицательный ответ. Петр Степанович тотчас же пожелал
завтракать. Тень обидчивого изумления омрачила лицо хозяина, но на один
только миг; он нервно позвонил слугу и, несмотря на все свое воспитание,
брезгливо повысил голос, приказывая подать другой завтрак.
Вам чего, котлетку или кофею? - осведомился он еще раз.
И котлетку, и кофею, и вина прикажите еще прибавить, я проголодался,
отвечал Петр Степанович, с спокойным вниманием рассматривая костюм хозяина.
Господин Кармазинов был в какой-то домашней куцавеечке на вате, вроде как бы
жакеточки, с перламутровыми пуговками, но слишком уж коротенькой, что вовсе
не шло к его довольно сытому брюшку и к плотно округленным частям начала его
ног; но вкусы бывают различны. На коленях его был развернут до полу
шерстяной клетчатый плед, хотя в комнате было тепло.
Больны, что ли? - заметил Петр Степанович.
Нет, не болен, но боюсь стать больным в этом климате, - ответил
писатель своим крикливым голосом, впрочем нежно скандируя каждое слово и
приятно, по-барски, шепелявя".
" - Скоро отсюда? - спросил Петр Степанович с кресел, закурив
папироску.
Я, собственно, приехал продать имение и завишу теперь от моего
управляющего.
Вы ведь, кажется, приехали потому, что там эпидемии после войны
ожидали?
Н-нет, не совсем потому, - продолжал господин Кармазинов, благодушно
скандируя свои фразы и при каждом обороте из угла в другой угол бодро дрыгая
правою ножкой, впрочем чуть-чуть. - Я действительно, - усмехнулся он не без
яду, - намереваюсь прожить как можно дольше. В русском барстве есть нечто
чрезвычайно быстро изнашивающееся, во всех отношениях. Но я хочу износиться
как можно позже и теперь перебираюсь за границу совсем; там и климат лучше,
и строение каменное, и все крепче. На мой век Европы хватит, я думаю".
Чуть дальше в романе речи европейца Тургенева звучат еще более
пародийно: "Что до меня", говорит Кармазинов, "то я на этот счет успокоен и
сижу вот уже седьмой год в Карльсруэ. И когда прошлого года городским
советом положено было проложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в
своем сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для
меня всех вопросов моего милого отечества... за все время так называемых
здешних реформ". Но высшей точки это издевательство над собратом по перу
достигло в другой сцене "Бесов", в описании литературного праздника. На нем
г-н Кармазинов читает свою поэму, которая так "выпелась у него из сердца",
по его словам, что он ни за что не хотел "этакую святыню нести в публику".
Выйдя на сцену "с осанкою пятерых камергеров", он долго мнется и жеманится,
прежде чем начать читать, и наконец соглашается прочесть эту свою "последнюю
вещь", чтобы потом уж навеки "положить перо" и не писать более никогда. В
поэме описывается первый поцелуй великого писателя, причем вокруг растет
дрок, а на небе такой фиолетовый оттенок, которого никто никогда и не
примечал из смертных, "а вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам,
как самую обыкновенную вещь". Меж тем заклубился туман, так заклубился, так
заклубился, что "более похож был на миллион подушек, чем на туман". Герой
переправляется через Волгу, тонет в проруби, и когда совсем уже
захлебывается, перед ним мелькает льдинка, чистая и прозрачная, и в этой
льдинке отражается Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужной
игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, "помнишь,
скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты
воскликнула радостно: "Нет преступления!" "Да, - сказал я сквозь слезы, - но
коли так, то ведь нет и праведников". Мы зарыдали и расстались навеки".
Неудивительно, что Тургенев на эти эскапады Достоевского отреагировал
нервно. "Выводить в романе всем известных лиц", сердито говорил он тогда,
"окутывая и, может быть, искажая их вымыслами своей собственной фантазии,
это значит выдавать свое субъективное творчество за историю, лишая в то же
время выведенных лиц возможности защищаться от нападок. Благодаря главным
образом последнему обстоятельству я и считаю такие попытки недопустимыми для
художника" (как предательски это "главным образом последнее обстоятельство"
выдает слог г-на Кармазинова!). В другой раз Тургенев заметил, что странно,
что для пародии была избрана именно повесть, напечатанная в журнале
Достоевского "Эпоха" - повесть, за которую сам Достоевский осыпал его,
Тургенева, "благодарственными и похвальными письмами"!
С Анненковым, лучшим другом Тургенева, у Достоевского отношения тоже не
ладились, но по прямо противоположной причине. В своей книге "Замечательное
десятилетие" Анненков имел неосторожность заметить, что начинающий романист
Достоевский, воодушевившийся высокой оценкой его "Бедных людей" авторитетным
Белинским, потребовал от Некрасова, чтобы тот, издавая роман в
"Петербургском сборнике", выделил его текст каким-нибудь особым образом,
отличив его от писаний других, менее замечательных авторов. "Внезапный
успех, полученный его повестью", писал Анненков, "сразу оплодотворил в нем
те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о
себе, какие жили в его душе. Успех этот более чем освободил его от сомнений
и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов: он
принял его за вещий сон, пророчивший венцы и капитолии. Так, решаясь отдать
роман свой в готовившийся тогда альманах, автор его совершенно спокойно, и
как условие, следующее ему по праву, потребовал, чтоб его роман был отличен
от всех других статей книги особенным типографским знаком, например -
каймой".
Об "особых требованиях" молодого Достоевского в разное время писали
Панаев, Григорович, Тургенев; тем не менее Достоевский сильно обиделся на
болтуна Анненкова, предавшего гласности эту давно забытую историю. В отличие
от задетого им самим Тургенева, он счел необходимым даже напечатать
специальное опровержение по этому поводу. Вскоре после опубликования
"Замечательного десятилетия" в "Новом времени" появилось следующее
заявление: "Ф. М. Достоевский, находясь в Старой Руссе, где он лечится,
просит нас заявить от его имени, что ничего подобного тому, что рассказано в
"Вестнике Европы" П. В. Анненковым насчет "каймы" не было и не могло быть".
Через несколько недель после этого скандала все русские писатели
съехались в Москву на Пушкинский праздник (за исключением одного только Льва
Толстого, сказавшего, что это барская затея, а народу "решительно все равно,
существовал Пушкин или нет"). Прибывший одним из первых Достоевский
беспокоится, какой будет встреча его с Тургеневым и Анненковым, "неужели
протянут руку?" Он опасается возобновления раздоров, сведения старых счетов
- особенно в эту минуту, когда его заветная, давно выношенная речь должна
громко, на всю Россию возгласить великое слово согласия и примирения. То,
что произошло на празднике, превзошло, однако, самые фантастические мечты
Достоевского. Его письмо жене, свидетельствующее о его триумфе, написано в
упоении, в возбужденном, до предела экзальтированном состоянии. "Утром
сегодня было чтение моей речи", пишет Достоевский. "Нет, Аня, нет, никогда
ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела
она! Что петербургские успехи мои! ничто, нуль, сравнительно с этим! Когда я
вышел, зала загремела рукоплесканиями, и мне долго, очень долго не давали
читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать - ничто не
помогало: восторг, энтузиазм. Наконец, я начал читать: прерывали решительно
на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал
громко, с огнем. Все, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом
(это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!). Когда же я
провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в
истерике, когда я закончил - я не скажу тебе про рев, про вопль восторга:
люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и
клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить.
Порядок заседания нарушился: все ринулось ко мне на эстраду: гранд-дамы,
студентки, государственные секретари, студенты - все это обнимало, цаловало
меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня, и
цаловали, все, буквально все, плакали от восторга. Вызовы продолжались
полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые
старика: "Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а
теперь мы обнялись и помирились. Вы наш святой, вы наш пророк!". "Пророк,
пророк!" - кричали в толпе".
Как же было Анненкову и Тургеневу не поддаться этому всеобщему порыву?
Что касается второго из них, то Достоевский еще и помог ему в этом
отношении, упомянув, как бы вскользь, в своей речи, что после Татьяны из
"Евгения Онегина" "такой красоты положительный тип русской женщины почти уже
и не повторялся в нашей художественной литературе - кроме разве образа Лизы
в "Дворянском гнезде" Тургенева". Растроганный Тургенев, услышав это, послал
оратору воздушный поцелуй, и это "была одна из лучших минут этого
удивительного праздника", как заметила одна из мемуаристок, посвященная, без
сомнения, во все детали долгой дрязги между двумя писателями. По окончании
речи Тургенев бросился обнимать Достоевского, а Анненков подбежал жать ему
руку и целовать в плечо. "Вы гений, вы более, чем гений!", кричали оба они в
один голос. "Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как
появившееся солнце, все рассеяло, все осветило", вдохновенно комментирует
писатель этот случай, говоря о себе в третьем лице. "С этой поры наступает
братство, и не будет недоумений", продолжает он. Вокруг кричали и
обнимались, обливаясь слезами. "Все плакали, даже немножко Тургенев",
сообщал позднее Достоевский Софье Андреевне Толстой. "Тургенев и Анненков
(последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь
моя гениальная и пророческая", продолжает он. ""Не потому, что Вы похвалили
мою Лизу, говорю это", - сказал мне Тургенев".
Наконец заседание закрылось. "Я бросился спастись за кулисы", писал
Достоевский жене, "но туда вломились из залы все, а главное, женщины.
Цаловали мне руки, мучили меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах,
упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств". После почти часового
перерыва заседание продолжилось, несмотря на то, что никто не хотел читать
после Достоевского, утверждая, что "все сказано" и "великое слово нашего
гения" уже "все разрешило". Особую ироническую ноту происходящему добавило
увенчание Достоевского лаврами, как бы пародировавшее описанное им в "Бесах"
чествование Кармазинова. "Множество дам (более ста) ворвались на эстраду",
сообщает писатель, "и увенчали меня при всей зале венком: "За русскую
женщину, о которой вы столько сказали хорошего!"". Так примирились
Достоевский, Тургенев и Анненков.
Когда знакомишься с подробностями литературной биографии Анненкова,
иногда кажется, что все, к чему он прикасался в жизни, носило характер
стержневой и основополагающий. Это тем более странно, что сам он, несмотря
на все свои дарования, был по характеру человеком достаточно легкомысленным
и склонным скорее порхать по верхушкам. Выступив как литературный критик, он
впервые вводит в русское литературоведение термин "реализм", которому
суждена была такая долгая и славная судьба. Обратившись к разбору пушкинских
рукописей, он тем самым становится первым ученым-пушкинистом,
основоположником всей последующей литературы о Пушкине (считается, что ни
до, ни после Анненкова ни один исследователь вплоть до настоящего времени не
располагал таким полным сводом пушкинских рукописей и материалов). Громкие
события и свершения как будто сами находили Анненкова, услужливо укладываясь
в его биографию. Иногда они увенчивали собой долгую цепочку прихотливых
случайностей, непременно ведущую в своем конце именно к Анненкову. Таким
образом, например, к нему попали рукописи Пушкина. Когда вдова Пушкина и ее
новый муж Ланский решили (видимо, вследствие каких-то денежных затруднений)
осуществить новое издание сочинений великого поэта, они вспомнили про его
старые бумаги, пылившиеся где-то на чердаке или в подвале. Ланский, по
странному совпадению, служил генералом в том самом полку, что и брат
Анненкова Иван Васильевич. И. В. Анненков почитался в военном кругу
"литератором"; он и впрямь написал в свое время четырехтомную "Историю
лейб-гвардии Конного полка". Так на квартире Анненковых оказались два
сундука пушкинских бумаг. Полковое дарование не занималось ими много,
передав вскоре эту обузу своему более просвещенному брату. Павел же
Васильевич Анненков сполна использовал попавшее ему в руки сокровище, сверив
тексты по автографам и выпустив первое научное издание сочинений Пушкина.
Современники, знавшие и во многом ценившие Анненкова, совершенно не
заметили его поразительной способности оказываться в нужный момент в нужном
месте. Это, впрочем, понятно: для того, чтобы события, в которых участвовал
Анненков, стали казаться "вехами", от них надо было сперва отойти на
приличное временное расстояние. Теперь же, когда Пушкин, Гоголь, Белинский,
Тургенев, Толстой, Достоевский из лиц, существовавших в действительности,
превратились в элементы возвышенного и стройного, детально разработанного
мифа, жизнь Анненкова представляется нам ослепительным фейерверком,
трепетным светом которого озарилась для нас целая эпоха, самая насыщенная и
полнокровная эпоха в истории русской культуры.
ВЭНЬ-ЖЭНЬ-ХУА. Английский поэт Роберт Браунинг написал однажды
нежно-жеманное стихотворение, обращенное к его жене Элизабет. "Рафаэль
сочинял сотни сонетов", говорилось в нем, "сочинял и записывал в некую
тетрадь - тетрадь, исчерченную тем же серебряным карандашом, которым
художник рисовал своих Мадонн. Мадонн этих видели все, но где же та, которая
описана в сонетах? Кто она? Сердце подскажет тебе":
Rafael made a century of sonnets,
Made and wrote them in a certain volume,
Dinted with the silver-pointed pencil
Else he only used to draw Madonnas:
These, the world might view - but one, the volume.
Who that one, you ask? Your heart instructs you...
"И ты, и я охотней бы прочли тот том", продолжает поэт, "не правда ли?
чем любоваться на Мадонн":
You and I would rather read that volume...
Would we not? than wonder at Madonnas...
"Данте однажды взял кисть, чтобы изобразить ангела", развивает свою
мысль Роберт Браунинг. "Кого хотел пленить? Ты шепчешь: "Беатриче"... И ты,
и я охотней бы взглянули на этот рисунок, сотворенный нежностью Данте, не
правда ли? чем перечитать сызнова "Ад"":
Dante once prepared to paint an angel:
Whom to please? You whisper "Beatrice"...
You and I would rather see that angel,
Painted by the tenderness of Dante,
Would we not? than read a fresh Inferno.
Приведя этот поэтический диалог в своей статье "Три голоса поэзии",
Томас Элиот называет идею Браунинга "поразительной" и пишет, почти с
солдатской прямотой, что для него, например, "Ада" Данте и Мадонн Рафаэля
вполне достаточно: "сонеты Рафаэля и ангелы Данте мне вообще не интересны",
говорит он. "Если Рафаэль сочинял сонеты, а Данте писал ангелов только для
одного человека, не будем вмешиваться в их личное дело".
Между тем именно такое творчество часто бывает еще более интересным,
чем "основное". В Китае, где ко всему всегда подходили с необыкновенной
последовательностью и обстоятельностью, уже в XI столетии появилась целая
художественная школа под названием "вэнь-жэнь-хуа" ("живопись литераторов" в
точном переводе). В эту школу, несколько искусственно, были включены
живопись и каллиграфия деятелей культуры, не имевших отношения к
изобразительному искусству: философов, поэтов и писателей. В Японии, в числе
прочих заимствований из Китая, эту идею повторили в начале XVIII века под
названием "Бундзинга". Какой-нибудь русский поэт XIX века, который,
забывшись, чертил "близ неоконченных стихов" женские ножки или головы, надо
думать, сильно удивился бы, если бы ему сказали, какой древней культурной
традиции он при этом следует.
Впрочем, такое творчество, творчество "второго порядка" совсем
необязательно было столь легкомысленным; у таких авторов, как Достоевский,
оно несло на себе иногда колоссальную смысловую нагрузку (см. об этом
"Модный католицизм"). Лермонтов, например, совсем как Данте, взял однажды
кисть, чтобы изобразить ангела - но вовсе не с целью кого-то "пленить" -
нет, он написал грозного крылатого идола, венчающего Александровскую
колонну; вздымался же этот идол не над площадью, как в скучной
действительности, а над бушующими волнами разъяренного моря, поглотившими
петровскую столицу; это был как бы живописный отклик на пушкинский "Медный
Всадник". Поэтому я вовсе здесь не согласен с Элиотом, выразившим, в
сущности, лишь ту обывательскую истину, что "каждый должен заниматься своим
делом" - жизнь в любом случае оказывается шире и, скажем так, экзотичнее,
чем любые классификаторские схемы. Надо сказать, что особенно щедрой на
такие причудливые сочетания была русская история (см. "Плешивый идол"). В
одной старой книге я как-то видел любопытную картинку: как сообщала подпись
под ней, там было изображено "Здание в Омске, оштукатуренное Ф. М.
Достоевским". Но даже это сомнительное произведение искусства, чрезвычайно
далекое по своему художественному совершенству от книг, написанных тем же
автором, показалось мне каким-то странно притягательным; я не мог отделаться
от наваждения, что мрачный гений Достоевского исподволь выразился и в этой
нелепой работе, как выражался он позднее в его великих романах.
ДВА ПУТЕШЕСТВИЯ. В "Бесах" Достоевского между двумя героями, известным
писателем и конспиративным политическим деятелем, происходит любопытный
обмен репликами. "Вы, кажется, не так много читаете?", спрашивает писатель,
задетый демонстративным невниманием собеседника к его творчеству. "Нет, не
так много", отвечает конспиратор. "А уж по части русской беллетристики -
ничего?" "По части русской беллетристики?", переспрашивает тот. "Позвольте,
я что-то читал... "По пути"... или "В путь"... или "На перепутье", что ли,
не помню. Давно читал, лет пять".
Мотив "путешествия" - это не только основополагающая, но и сквозная,
постоянно возникающая тема русской и мировой культуры. Как вся европейская
литература началась со странствий Одиссея, так и наша отечественная
словесность взяла свой исток в двух знаменитых путешествиях конца XVIII
века. Это были европейское паломничество Н. М. Карамзина и московская
поездка А. Н. Радищева, которые породили, соответственно, две первые книги,
написанные на русском языке: "Письма русского путешественника" (1791) и
"Путешествие из Петербурга в Москву" (1790); впрочем, до этого еще была
переводная "Езда в остров любви" Василия Тредиаковского (1730).
Начало любого крупного культурного явления всегда по-своему символично,
но в данном случае символика этих двух больших произведений, писавшихся
почти одновременно, можно сказать, просто хлещет через край. Она особенно
бросается в глаза, если рассматривать обе книги в совокупности, соотнося при
этом не только тексты, но и их авторов, которые были крупнейшими
общественными и культурными деятелями 1790-х годов.
Если брать русскую культуру в целом, то в ней отчетливо прослеживаются
две магистральных линии, которые не просто противопоставлены друг другу, но
жестко сталкиваются и противоборствуют между собой. В пору высшего расцвета
этой культуры, в петербургский период русской истории, их двойственное
влияние пронизывает собой все: историю, литературу, философию,
изобразительное искусство - и так далее вплоть до мельчайших подробностей
бытового поведения. Правильнее было бы видеть в них даже не линии, а полюсы,
к которым стягиваются все события русской культурной жизни, образуя свои
силовые линии, протянувшиеся между этими двумя противоположными крайними
точками.
Этот узел, как и большинство других узлов русской истории последних
трех столетий, был завязан решительной рукой Петра Великого, но намечался
он, разумеется, уже задолго до появления "державного основателя" на
российской исторической сцене. Эта неизбывная коллизия была обусловлена
самим существованием рядом с Россией, всего в какой-то сотне верст к западу
от ее границы, грандиозного культурного конгломерата, называемого
европейской цивилизацией. Россия и Запад находились в разных фазах если не
исторического, то по крайней мере культурного развития, но с Европой как-то
надо было сосуществовать и взаимодействовать, а по временам - воевать и
соперничать. Без обращения к западному культурному опыту делать это
становилось все труднее и труднее.
Как раз в тот исторический момент, когда горечь от осознания русского
отставания от Запада достигла своей наивысшей точки, на московском троне
появился монарх, воспитанный совсем не так, как его предшественники. Ему не
надо было объяснять преимущества западных наук и искусств; смолоду привыкнув
вечно таскаться в Немецкую слободу, это иноземное гнездо на Москве, он жадно
впитывал обычаи и порядки, царившие в этом небольшом островке европейской
культуры. В Кремле были долгие и утомительные ритуалы, бесконечные интриги и
козни, в Преображенском - опостылевшая "женишка Дунька", в то время как в
Немецкой слободе все было по-другому, от военных и корабельных забав до юной
резвушки Анны Монс, давней приятельницы царя.
Повзрослев, Петр пожелал и всю Россию переделать по тому приятнейшему
образцу, который оставил на него столь глубокое впечатление в юности. Это
желание вскоре подкрепилось и непосредственным знакомством с Европой,
которую Петр впервые посетил в ходе своего знаменитого "Великого
посольства". Попытки преобразований такого рода совершались и ранее, но все
же мы явственно ощущаем, что в петровскую эпоху в нашей истории что-то
отчетливо переменилось. Если прежде московский дичок отторгал все попытки
привить ему утонченную западную культуру, то теперь, то ли в силу
неумеренной активности преобразователя, то ли просто потому, что пришло
время, но результатом этих усилий оказалась не старая Московия с некоторыми
нововведениями, а новорожденная Россия, и даже Российская Империя. С этого
момента и выходят на поверхность две противоположные силы, противоборство
которых и определит ход н