человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного
Никандра, совершившего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати,
единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (напомним, что и
здесь Никандр расправляется с добротой), заставившего своего немощного
брата Леньку убрать свидетеля злодеяния, -- ее внучку -- писателем дан
сложный психологический рисунок. С одной стороны -- какая-то маниакальная,
сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание
причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с другой -- момент
просветления, когда ощущает он "досель незнакомый ему припадок тоски и
мучительной жалости" ко всем оставленным в деревне родным, когда он
пальцами нащупывает на лице "две капли, холодных, как ночная роса". Но это
просветление ничего в нем не меняет. И в колонии для малолетних
преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же
время оставаясь исполнительным надежным работником. А его младший брат не
выдерживает свалившегося на него несчастья-преступления и потихоньку сходит
с ума, а затем и умирает.
Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой --
"жертва неведомая", и она молится за преступника так же, как за несчастного
сына. И эту позицию разделяет Новиков. И для него они -- "равно и свои, и
чужие" -- принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям,
достижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он
готов заступиться за всех детей, не отдавать их пожирающему дух Молоху
революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их
неокрепший дух испытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать
писатель.
И "Гарахвена", и "Жертва" появились в сборнике, изданном в Берлине
(1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение,
свидетельствующее о той боли за родную страну, которая переполняла сердце
художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и
любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям:
Давно о родине уста
Не открывал я -- колос в нивах
Ее полей, в ее разливах
Расплеск волны, листок куста.
Но вместе с ней в тревожной дрожи,
В предсмертном пульсе бился я:
Тебе ль я, мати, судия --
Тебе, кто всех земных дороже?
Раскрыта заступом земля,
Но и в преддверии могилы.
Но и за гробом будут милы
Родимые твои поля.
В душе земной запечатленна,
В душе бессмертной оживи,
И если отойдешь в крови,
В любви моей почий нетленна.
И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзительности
интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях книги, которую держит в
руках читатель, его надо честно предупредить: перед ним не легкое (в смысле
не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад,
будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное.
Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы
еще не устоялся, не определился в той ясности, музыкальной ритмичности,
которая в целом будет свойственна ему позднее. "Великий надрыв" нередко
соседствует с "подлинным мистицизмом", "подлинно реалистические зарисовки"1
сменяются лирико-экстатическим пафосом. "Неровность" творческой манеры
Новикова подчас явственно ощутима. "Иногда перед нами настоящий художник, с
талантом нежным и тонким, а рядом непростительная банальность образов и
необычайная наивность мысли"2 , -- писала Н. Петровская. Но задача
читающего сквозь порой вычурные образы ощутить "чувственную стихию",
парящую в произведениях, погрузиться "в дышащие теплом недра физического
бытия человека", уловить "волнующую милую телесную сущность" описываемых
художником вещей. И тогда почувствуешь великую "слиянность с родной
землей"3, расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь
"утонченность и ритмичность словесных сочетаний"4.
А кого-то может отпугнуть мерцающая зыбкость, иногда даже
провокационная сложность философской и нравственной позиции писателя.
Кому-то почудится, что здесь говорится о давно отошедшем, не имеющем
отношения к сегодняшнему дню.
Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души,
без сомнения, не раз и не два вернется к этим страницам, почувствовав, что
в не узнанном ранее, не прочитанном позже, открываемом только теперь
Новикове, "есть свои оригинальные черты, есть неподдельное,
незаимствованное одушевление". А это залог того, что будет прочувствована
внутренняя связь всех произведений, являющих "разные образы одной души"1.
М.В. Михайлова,
доктор филологических наук.
ЗОЛОТЫЕ КРЕСТЫ
Роман
I
Вся в кружевах, прозрачная, тихая Осень любила эти долины и холмики. По
утрам обходила их каждую и на каждый поднималась ровными неспешными шагами.
Вот подойдет она к дереву, постоит, опершись о прохладный ствол,
погрустит - и золотые слезинки уже падают, ровно кружась; плачет осина
крупными яркими листьями, легкий шум плывет от падения их по холмам и
лощинам; частым дождем одежды свои золотые роняет береза, нет сил удержать
безысходную грусть, воздух так редок и чист, и расплывается плачем закатный
сон: минуло лето, лето - во сне; крепится - делает вид, что крепится -
корявый дуб, но и его черед близко.
Серебряный шлейф одинокой души, осенней тоски, роняет вослед ей легкую,
холодящую изморось, посыпает верхушки трав звонкими блестками. От одной
былинки к другой паутинными нитями - мысли ее.
Днем на солнце Осень слабеет, дремлет в тени, но, освеженная сном,
вечером снова выходит гулять.
Прозрачность осенняя всюду - в воздухе, в небе, возле самой земли.
Прозрачность - у Анны в душе.
В целом доме сегодня одна. Гуляла, читала, немного работала - для брата
делала копию со старинной гравюры, изображавшей Христа, и все это время
мечтала; над миром подымалась мечта ее, а, может быть, и вовсе не так
далеко, но и сама земля становилась иною - все линии были тонки и чисты,
легкие образы реяли в четкой ясности воздуха. Белый Христос проходил над
полями, струился над водами, касался краями одежды трав и деревьев, и в
несказанной волне умиления клонились перед ним зеленые травы, устилая живой
воздушный ковер под ступнями божественных ног; хрустальной мелодией вслед
протекал просветленный улыбкой Его трепетный воздух; дышала земля одною
общей душой, вот-вот только что найденной, вот-вот осознавшей себя.
Образ Христа Анна любила всем существом непонятной, ни с чем
несравнимой любовью. Анна жила этим Образом - мечтала и думала часто о Нем,
вернее, не часто, а постоянно, всегда, иногда сознавая, что это так, иногда
забывая; но и забывая, неосознанно, все же тянулась вся к Светлому Лику.
Христос завладел душой ее с раннего детства. Мечта о Христе - была вся ее
жизнь.
Она у окна. Раскрыла его и пьет прохладный напиток близкого вечера. Сам
вечер еще не пришел, но предвестники сумерек реют уже в затихнувшем воздухе.
Бледные неуловимые тени, существа предвечерние, они ткут тишину, бесшумно
скользя над верхушками дерев, над чуть задремавшей водой. Воды первые чуют
их трепет и отдаются чарам неясным. И Анна их слышит: душа ее - чуткое
озеро. В такие часы с глубокого дна встают затаенные образы и поднимаются
над поверхностью, такие же едва сознанные, еле очерченные, но все же со
слабым дыханием жизни, принесенным с собою оттуда, с глубин. И близко
касаясь друг друга, плывут они над землей вместе с предтечами вечера.
Осень близко. Подошла к окну. Дышит Анне в лицо, целует глаза ее, около
шеи гладит свежей своею рукой. Осень любит задумчивость душ.
- Девочка грустная... - шепчет она. Анна молча сидит.
- Дочь моя грустная! Опускает голову Анна.
- Люблю тебя с грустью твоей...
"Брат бы скорее пришел, - думает девушка. - Кто-то есть возле меня, но
не знаю кто...Ах, это грусть!.. Откуда она?"
- В прошлом - твой Белый Христос. Умирает твой призрачный мир. О
прошлом, минувшем сне твоя вечерняя грусть. Анна вздыхает. "Белый Христос,
мой Светлый Жених..."
Сложила Анна молитвенно руки - невольно, совсем не заметив.
"Люблю я Тебя. Стремлюсь за Тобой...Одежды коснуться... След ноги Твоей
ощутить, приложиться щекой моей... Белый струящийся Бог!.."
- Умер, умер Белый Христос!
Но Анна не верит, и по глазам ее знает умная Осень, что не верит
грустящая девушка печальным, осенним речам. Если бы верила ей, если б
узнала, что умер Он вправду - разве осталась бы жить?
И поспешно от светлого дома с резьбой отходит золотая Царевна. И мысли
ее, все густея, следом плетут свою печальную сеть. На самый высокий пригорок
всходит она. Садится и обнимает руками колени, и так сидит долго, и плачет,
и шепчет что-то неясно и жалобно. И по всему откосу серебрится шлейф ее
платья.
Близится вечер. Город внизу горит в море сгущенных алых и золотых
лучей. Дома один на другом, загораются окна невиданным блеском, полнотой
раскаленного солнца.
"Отходящий, закатный Бог!" - думает Осень, и все ниже и ниже ползут с
холма белые острые иглы.
А город пылает. Тонким узором, смелым причудливым контуром из картона
вырезал кто-то и наклеил на небесную даль силуэты далеких холмов и церквей.
Непохоже на правду. Этот город - греза, видение вечера. Опустился с
небес или поднялся он из глубин земных - одинаково сказочный, одинаково
что-то таящий в себе, недоступное людям, быть может, навеки.
И выше всех здании, тоньше и ярче их благовествуют над миром золотые
кресты церквей.
Бесконечной печалью, последнею грустью томится душа на холме - Осень
закатная, золотая Царевна.
- Зачем суждено мне быть Осенью? Зачем я знаю сама, что я - Осень?
Зачем я - закат? - опершись золотою головкою на руки, вопрошает она без
ответа.
Город потух, но светили, горели кресты.
II
Ставровы, брат и сестра, жили в своем особом царстве над городом.
Гора со скатами, холмами, долинками, полуразрушенные старые здания
причудливой архитектуры - развалины бывшей когда-то здесь большой выставки,
полусгнившие лесенки, буйный задор зеленых бунтующих варваров, бросающих
небу победную свою дикость, заросших повсюду, дерзающих всюду; с размахом и
мощью отвечает земля недолговечной попытке людей что-то создать здесь свое:
легионы подземных червей, невидных, но жутких в своем слепом нашествии
тайных микробов, полуживые, загадочно узловатые, скованные в своем
напряжении змеи корней - все это точит, грызет, разрушает, подкапывается,
перерабатывает в ничтожных, но и в бездонных, в неисчислимых глубинах своих,
все, что попадется на их пути, родя первобытный земной чернозем, насытив его
весь до последнего атома напряжением стихии своей, почти оживив его; эта
черная грудь земли сама уже дышит, живет уже каким-то предчувствием жизни;
оно разлито в ней, оно пульсирует, ища себе выхода, и кто поручится, что,
исчезни все живое с лица земли, эта черная, необъятная, смутно напряженная
тварь - не родит ли она сама, одна, одним своим затаенный напряжением сил, -
нового мира? Не отрыгнет ли она вновь миллиарды червей, тех, что родили ее,
что растворились в ней, как отдельные души в мировой общей душе? Много ли
надо червю, чтобы снова стать, жить? И если живы в душе человека мечты о
воскресении мертвых, то отчего невозможно и воскресение червей, мир червей,
вселенная, которую насквозь всю пронижут они, проедят ее ходами и переходами
своими, сгустят и переварят все благородные сущности мира до одной полудикой
массы видимого хаоса?..
Могучая стихия была разлита возле воздушного замка - дома с узорной
резьбой, где жили Ставровы. Но она прикрывалась зеленой, пленительной
маской. Над слепою и хищной стихиен земли поднимались легкие и призрачные
видения, полувоздушный сон. Этот сон звенел и баюкал, и чаровал незримыми
чарами. И Андрей с сестрой жили в этом очаровании, еще утоньшая его в своем
восприятии, еще вознося над землей.
Старые развалины говорили им что-то печальное, но такое грустное и
поэтическое. Всплеск человеческих крыльев, в бурьян заброшенный алмаз
человеческой мысли, если и мерк он порою в черной и зеленой стихии, то
погасал красиво, без жалоб, с внутренней музыкой, которой не могла не
отозваться душа.
И так жили вместе вот уже несколько лет две близкие их родные души.
Царство мечты, возносящейся к небу, и подземное черное царство были с ними
соседние страны. Воздушный замок их был посредине.
* * *
В мастерскую к брату Анна вошла одна. Непривычно ей было целый день без
него. Еще днем ушел на вокзал, встретить приезжего гостя. Видно, тот не
приехал с дневным, скоро теперь и вечерний поезд приходит. Странно будет ей
с новым человеком встретиться, даже жить, - Глеб погостит у них. Привыкла
она к одинокой их жизни вдвоем, к книгам, картинам, мечтам, к работе, к этой
вот мастерской.
Анна с улыбкой остановилась, войдя, на пороге. Улыбнулась тому, что
соскучилась так за целый день по всем этим милым вещам. Были они как-то
одновременно и далеки, и близки ее душе. Необычно лепил Андрей. Любящей
верной рукой рассыпал он вокруг себя эти брызги незримого мира, примитивы и
гротески, тех, что могли бы быть, тех, что так обижены Творцом - за то, что
их нет. И вот творил он их сам. И вправду, отчего бы им и не быть -
маленьким странным существам, этим завиткам и каракулям в книге судьбы, с
такой трогательной близостью ютящимся к невинным и радостным душам,
по-детски святым?
"И Христос полюбил бы их", - думала Анна не раз и видела в мыслях, как
гладил Он их своею рукой по уродливым, но доверчивым, милым головкам.
Вот в одном барельефе связаны вместе: спящая девушка, с профилем
нежным, как в отлетающем сне, и у ног ее два немые уродца; они взяли друг
друга за руки, крепко сжали их и в молитвенно сладком экстазе смотрят спящей
в лицо.
Прекрасны лица уродцев, неземной красотой сияет просветленная
неправильность черт, - другой, тайный рисунок сквозит за наружным
безобразием, и прекрасен этот скрытый их лик. И тут же цветы, ко всем
одинаково нежные своей непонятною прелестью, каждый с внутренним миром,
спрятанным где-то на дне, глубоко. "Впрочем, все и везде так запрятано, -
думает Анна, - не в одних лишь цветах. Только сияющая красота именно их,
быть может, больнее всего дразнит загадкой".
Солнце еще попадало сюда, сквозь громадные окна когда-то царившего над
всей горой здания. Случайно, гуляя, увидел его Андрей с площади и с тех пор
не расставался с ним, нанимая из года в год огромный пустырь, обнесенный
забором, с этими развалинами полудворцов, полухрамов и с одним резным
домиком, пока уцелевшим и годным еще, чтобы в нем поселиться.
Тихо, но оживленно незримо было вокруг. Призраки реяли в воздухе,
близко касаясь друг друга краями одежд, призрачною тонкостью тел. Приникали
на мгновенье и к Анне -
не боялись ее, и она отдавала их ласкам волосы, кружево кофточки,
нежность щеки.
Сегодня особенно ласковы были эти трогательные полусущества. Андрей был
среди них хоть и близкий по духу, но все же творец их, - к Анне, пришедшей
одной, льнули только любовно. Целым роем, воздушным и призрачным, близко
кружились возле нее, точно сказать хотели ей что-то, им уже ведомое, но от
нее еще скрытое временем. И сладкою болью на ласки их ответило сердце,
сжатое земным бытием; не биться упруго и звонко - захотелось разлиться ему
широкой, просторной рекой, впитать в себя все, что между землею и небом,
ловить поцелуи, легкие, как сновидение, и отвечать на них, изнемогая в новом
воздушном своем бытии.
И вот кто-то из них вошел в самое сердце ее - она не заметила - И
шепчет ей там, и покорна душа тайному шепоту. Новые, совсем еще незнакомые,
неясные, но такие в неясности своей неотразимо влекущие чувства вдруг
пробуждаются в Анне. Надо ли верить им? Может быть, подошла слишком близко
она к этим бледным и милым друзьям? Но сладко слушаться их, но так
упоительно отдаться, позабыв про весь мир, их влекущему шепоту. Чарует ее,
манит быть ближе к ним, вовсе быть с ними.
Непонятен тот сладкий зов, но Анна послушна ему. И вот начинает она
снимать свое платье, так часто делала это для брата. Но теперь - так,
бесцельно, одной, самой для себя, захотелось это ей сделать... - для себя,
для вечернего солнца, для этих святых, еще не рожденных к страданию кротких
детей, для странных и милых существ, таких ласковых к ней, так вкрадчиво
обещающих нечто, для того, кто поет в ее сердце для того, о чем он поет...
Чем легче, тем радостней ей особой волшебного радостью. Не просто
сказка вечерняя - здесь именно волшебство, ибо кто-то вошел в нее, кто-то
неутоленной рекою разлился в ней, и поднимают, покачивая, неведомые, все
новые волны, и не спрашивает Анна: зачем? - и машинально снимает с себя все
быстрей и быстрее одежды.
А потом поднялась, совсем обнаженная, и потянулась, полузакрыв глаза, с
улыбкой предвестия грядущего счастья.
Чудилось ей: близко открылись какие-то дали, придвинулся сон, и голоса
прекрасные и зовущие звучат над ней, и внизу, и вокруг нее, совсем ясно,
явственно, - вот-вот поймет, расслышит, уловит - и ее душа, один из тех же
таинственных голосов, уже поет им в ответ, ликуя в светлом экстазе
предчувствия. Лика Христа не видит она, Он подернут, закрыт золотистым
туманом, но улыбка Его влекущая светит Анне, как солнце, неземным ароматом
дышат лучи ее, и восторг поднимается из опьяненной божественным светом души
и все растет и растет, как океан перед кручами гор - неприступных, венчаемых
куполом неба.
Но хочется Анне - шепчет об этом не уставая кто-то в сердце ее -
хочется девушке видеть и самый Лик. И вот ступает ближе, навстречу Ему, и
тихо идет меж видений и призраков, - сама как видение, как сон, как мечта. И
улыбаются ей создания родственной, близкой души ее брата и благословляют с
застенчивой радостью. Их радует новый путь. И благодарно Анна касается
тонких изысканных их очертаний, своею рукою даря им мгновенную ласку. Пальцы
девушки чисты и святы. Струится с них светлый воздушный напиток того чувства
без имени, что переполняет ее. Но колеблется Светлый Лик, но расплывается
Облик Христов по мере того, как приближается Анна к Нему... А улыбка Его
остается, окутывает ее всю с головы до ног, проникает во все поры тела ее,
струится в крови, и всю странно живую залу наполняет собою, и дышит одной
душой огромная зала с вечерним блистающим солнцем. Ах, уродцы! Уродцы
особенно нежны, особенно чутки к неземной красоте. Благоговейно и жадно
льнут они к источнику влаги живой.
И так бродит Анна меж ними. И вот попадает в золотую волну. Лучи
обнимают ее, ласкаются близкого лаской к душистым одеждам ее обнаженного,
просветленного тела. Навстречу солнцу протягивает она тонкие, бледные руки и
видит, как окрашивает их Солнечный Бог нежным молочно-розоватым румянцем.
Они светятся, они зацветают небывалой еще неземной красотой; такими руками
рвут цветы в райских садах светлые ангелы и кладут их, сорвав, к престолу
Царя небесных сил, и расцветают сорванные создания новой трепещущей полнотой
бытия, вознесенного жизнью.
Анна опускает глаза и видит всю себя в розовом осиянии и не может не
улыбнуться улыбкой восторга перед собою, перед этим светящимся Богом, и с
удивлением блаженства едва-едва касается юного Божества длинными тонкими
пальцами розовых рук.
Солнце медлит закатом.
III
С дневным поездом, действительно, Глеб не приехал. Следующий приходил
через четыре часа, и Андрей решил, не заходя домой, побродить по городу.
Сестра подождет. Она ведь знает, что Глеб точно не обозначил поезда, с
которым приедет.
Андрей пошел в город.
С утра было бодрое, свежее настроение. Спал мертвым сном, без видений.
Он любил такой сон. Вообще любил крепко уснуть, как дитя отдаваясь в чьи-то
широкие славные лапы. Закрывал глаза, потягивался, будто не давался,
нарочно, чуть-чуть играя, чуть-чуть дразня вековую стихию, что протянула из
дремотных недр своих эти мягкие лапы, дли которых нет слишком взрослых людей
и что так умеют баюкать одинаково всех. Но недолго дразнил, вдруг сжимался
калачиком, кто-то качнет его, вещи двинутся в сторону, поплывут, и сам он
все ниже и ниже опускается в прохладную и теплую вместе - это, засыпая,
возможно - в беспредельность забвения.
Так и вчера заснул, а утром живо вскочил: радостно жить!
Анна еще не вставала. Пробежался по своему и осеннему царству, потом в
мастерскую - много работал, пристально щурил глаза, следил свои образы,
ловил их, фиксировал; глина покорно ложилась под пальцами, чутко следовала
за каждым изгибом фантазии, за каждым трепетанием руки.
Потом пришла Анна. Поцеловал ее, рассказал ей о Глебе, что он приезжает
к ним погостить.
- Тот Глеб?
- Да, тот самый.
Ничего не спросила больше сестра, но Андрей уловил что-то в тоне. - Ты
что?
- Мне странно... - нерешительно сказала она.
- Что странно?
- Не знаю... Может быть, то, что у нас будет жить чужой человек...
- Чужой?
Анна хотела поправиться: "новый, другой".., но ничего не добавила
больше, не поправлялась. Сказала:
- Вот это, Андрей, хорошо!
Он думал и сам, что это недурно. Ему удавалась сегодня работа над той,
еще не рассказанной, еще не совсем внятно задуманной, но такой живой а нем
самом, сказкой о будущей жизни, что зовет золотою мечтой с детства всю его
жизнь и через всю жизнь. Еле наметил пока, но уловил, что-то в линиях,
что-то поймал, на губах уже слово, на кончиках губ. Этим барельефом, может
быть, скажет его.
- Жить бы так, - сказал вдруг, прищурив глаза и делая новую линию.
Потом еще и еще, - увлекся.
- Как - так? - спросила она.
- Как в сказке, - почти машинально ответил Андрей, но вдруг
встрепенулся, посмотрел на часы, - пора на вокзал.
Быстро бросил работу, поцеловал ее руки, глаза, надел
шляпу и почти бегом направился в город - под горку. Потом обернулся,
еще раз махнул своей шляпой:
- Прощай!
И Анна осталась одна.
А он был далеко уже. Взял извозчика, скоро приехал, было рано еще,
сидел на вокзале, опять щурил глаза, подмечая характерность линий в толпе;
оглядел всех и каждого, кто приехал с тем поездом - не было Глеба, и вот
опять в городе. Четыре свободных часа!
* * *
Как чудесно, однако, жить!
Воздух так редок и чист, что и сам становишься легче; тоньше и
прозрачнее делаются те нити, что связывают вольный порыв незнаемой сущности
нашей с этой видимой, с этой слишком земной оболочкой.
Кажется, мог бы ступать легкою звонкою поступью, вольно идти где-то
вверху, над городом, поднявшись над узкостью улиц и обидною близостью
каменных стен,
Андрей широко, забывшись, не видя, шагает по улице. Он фантазирует. В
каждом живом существе ему чудится тайна. Чудесное плещется всюду. Но неясен
еще рокот струй, бьющих о стены граненой души - странно: граненой! - но так
показалось... Андрей верит в то, что ему кажется. Надо больше в фантазии
верить, иначе мир вещей подчиняет себе, навязывает свою скучную, свою
жестокую логику и без особого даже напряжения мертвящих сил своих ловит
живые души, дает им скелет - не только снаружи, но и кует плеск самой
сущности - стекленеет душа.
Мир вещей и какие-то там их законы - это самая скучная, самая тяжелая
из фантазий природы, ибо в создании ее еще не принимал участие настоящий,
бунтующий человеческий дух.
Больше простора, больше свободы, полета, светлой наивности, детскости
жизни! Миг разрушения - миг нового творчества - вольность, разлитая в мире.
Хрустальный осенний воздух этой просторной свободою дышит. Сегодня
ясней и прозрачней плещется непознаваемое в нас.
Да, хорошо, чудесно жить!
Оттого так чудесно и радостно, что в вольности воздуха, в вольности душ
родятся цветы незримого мира.
Не в самой душе, а где-то в точке касания двух.
Вот одна, обреченная жить на земле. Вот другая такая же. Грустит душа,
и другая грустит, а может быть нет, весела, - это все равно. Даже именно
так, напротив: сегодня одна из них весела. Но открыли глаза и узнали друг
друга, коснулись, в трепете нежном на минуту слились, - и родился цветок
любви.
Как мы бедны словами, когда называем: любовьНадо тысячи слов для
оттенков, ибо в них-то все дело. Мало сказать: цветок, - надо дать ощутить
его аромат, передать чары красок и форм может быть больше - прямо сорвать
его. И только единственный тот, кто сорвет, познает сокровенную суть цветка-
и в красоте его жизни, и в аромате его увядания - для того, кто сорвал...
Сколько людей, сколько разной любви, и у каждого с каждым по-разному.
Есть цветки - один на всю жизнь, и вся жизнь - в одном. Мир и Бог, и
преисподняя - все в одном цветке.
У другого - в душе целый луг, целый цветущий родник неисчерпаемых
светлых улыбок души. Вот к одной светлый посланец - взгляд; человек шел по
улице, весел был беспричинно, а она грустна и печальна, и были широко
открыты глаза, свободный, пронизанный солнцем и небом входит посланный
юноша-взгляд, девушка-грусть сидит у порога души, у водоема ее, самоцветные
камушки тонкими пальцами трогает, чуть-чуть касаясь. - "Здравствуй, светлая
грусть! Я к тебе! Полетим вместе на небо!" Грусть встает, ничего не сказав.
Откуда он? Такому нельзя не ответить. Дает ему бледную руку с такими синими
жилками... - "Ближе, дитя мое! Ближе, невеста моя!" И склоняется к ней
светлый посланец - жених ее новорожденный, обрученный невесте, быть может,
от века - и протянула уста к нему грусть; бледные - дышат они чувством
доселе незнаемым, раз лишь рожденным - только для них, только для этого
мига.
Разве что-нибудь скажешь, если скажешь: любовь?..
И вот коснулись уста, вот слились, и вот два - воедино, и во вселенной
родился новый цветок, заключивший обоих в вечный союз...
Мгновенен ответный взгляд девушки.
Загадочен, грустен взгляд тоненькой девушки.
* * *
...А не мы ли с тобой обручены этим чудесным цветком? Ты отозвалась
мне. Пустила улыбку души к себе - в сокровенный тот терем, где сидела,
слушая всплески стихий, грустя, сама твоя грусть и касалась нежной рукой
самоцветных, маленьких камушков.
Ты дальше пошла и затерялась в толпе, и я не увижу тебя, быть может,
навеки, но что-то в тебе есть мое, и во мне - твое, и наше - а нашем
единственном, в нашем ребенке, в нашем цветке. Вот он поднялся над городом,
вот он касается шпилей церквей и башенок темных, вот к небу парит - тот, в
кого мы вдохнули новую жизнь - наши любовь.
И не легче ли стало грустить тебе, о, неведомая невеста моя, на миг -
но невеста? И не стала ли глубже и мягче, и благородней радость моя? И не
легче ли, ближе, интимней приникли к душе наши тела? Не зазвенела ли в них
та же стихия? Вольною птицей не полететь ли нам в высь, в царство фантазий,
нами же созданных, нами-творцами вызванных к жизни из той темноты, где
тысячи новых миров ждут еще нас?..
* * *
Но говорить ли еще о любви? Может быть, просто надо - любить?
Кто как умеет, кто как родился - кто на всю жизнь, кто на миги, кто
бестелесным и чистым цветком, кто кровавым и рдяным... Рождайте и рвите эти
цветы, да, и рвите, ибо они и в смерти живут.
А какие цветы настоящие? А как должно любить? Эх, были бы лишь
настоящие!
А если они, настоящие, - разные? Разве разные могут быть правды?
Время уходит на думы и мысли. Думайте день, два, годы, века! Что-
разрешили?
- Нет...
- А ваши цветы?
- Не было их...
- Все думали? -Да.
- Бесплодные!
IV
Ах, кто она - эта тонкая девушка? Отчего не знал Андрей о ней раньше?
Жить в одном городе и не знать о ней!.. Отчего грустна она, так бесконечно
грустна, а в углах губ - все же будто задор молодой и юной насмешки?
Но это только его изощренный глаз уловил; Сейчас ее рот - это только
жилище молодой, крылатой летуньи, жилище, покинутое ею, ибо в глазах была
грусть.
Бродя из улицы в улицу в ожидании поезда, встретил Андрей эту девушку,
взглянул на нее, и она ответила быстрым, мелькнувшим, тотчас же скрывшимся
взглядом.
Отчего не подошел он к ней? Отчего не спросил? Увидит ли? Вдруг никогда
не увидит? Затерялась в толпе; не пошел за ней следом.
Но Андреи не грустил. Он верил всегда и во все, что обещало улыбку.
Прекрасны глаза незнакомки, а прекрасное всегда идет рука об руку со светлой
улыбкой. Временно могут они разойтись, затеряться, но стоит аукнуться, и
снова - полет, трепетание крыльев, верных отгаданной цели.
Был Андрей фантазер, верил в фантазии. Но вот вдалеке белый дымок.
Снова он на вокзале; поезд; в нем Глеб.
Андрей особенно рад приезжавшему гостю. Несколько лет жили вместе,
любил тонкую хрупкость души его. И вот тоже несколько лет не видались.
Андрей поселился с сестрой, только что кончившей тогда свой институт. Глеб
был в тюрьме, потом за границей, потом в захолустном городишке на родине;
жил, менялся, страдал. Любил строить схемы, любил все прояснять для себя.
Хаос живой тревожил его, нужен был план, стройность, система. Скоро сбросил
скелет железных законов необходимости, стадий развития, весь такой арсенал,
каким по-военному - военная строгость и точность - строили жизнь;
покачнулся, похилился, но снова обрел себя, новый свой план светлого
архитектурно-прекрасного храма. И за работой, за горением внутренним совсем
не заметил болезни. Боялись чахотки, послали дальние родные, у которых он
проживал, сюда, в крупный центр - показаться врачам.
Андрей с большим интересом и волнением прочел его книжку, которую Глеб
прислал ему около года назад. Странная книжка! Вся сама в себе заключенная,
без единой ссылки, без ничего, с внутренними водоворотами, с какими-то порою
едва намеченными, но холодящими мыслями: дальше, от жизни прочь, от света и
красок... Как будто бы так. Может статься, не разобрался как следует в
ней...
Ах, милый мой Глеб! И Андрей уже с ним всею своей подвижною душой, все
мысли о Глебе. Девушке будут еще зажжены приветные свечи, а вон в том
сизоватом дымке облик милого Глеба, светлый и строгий.
Глеб! А не слишком ли строг, не очень ли только кристален твой новый
храм? Есть ли место в том храме художнику, жизни, цветам? Или, по схеме
строителя, им так же мало уделено места, как и в былом разрушенном храме?
Увидим! Увидим...
Поезд; вагоны; окна... Окно:
- ГлебГлеб! Здравствуй!.. Я здесь!..
* * *
У старика тряслась голова, коротенькие ноги были широко и неуклюже
расставлены, но седые усы расчесаны по-молодому, а глаза смотрят ясно, по-
детски.
Глеб бережно держал его под руку, помогая сойти.
Он еще не видел Андрея, и Андрей инстинктивно замер на мгновение, не
мешая ему помочь старику.
Лицо у Глеба тонкое и изящное по-прежнему, только еще немного сделалось
строже; мягким мазком вдоль обеих щек, оттеняя их матовость, легли две
полоски волос, борода небольшая, чуть-чуть с изгибом туда и сюда,
каштановая; в глаза не успел взглянуть Андрей, но он помнил их синеву -
конечно, все та же она... такие глаза на иконах рисуют; теперь спущены
стрельчатые ресницы - камыш, скрывающий озеро. Был Глеб еще в легком пальто,
порыжелом, простом, и совсем в летней белой шляпе; пепел волос как будто еще
посветлел. Глеб был высок, тонок и не силен. Ему было легко помочь старику,
но когда тот сразу опустился с высоких ступенек на землю, Глебу очень
пришлось согнуться, чтобы дать ему мягкость прыжка.
Вот он выпрямился и уже жнет глазами Андрея, а старик у его ног с
молодыми седыми усами и детски -светящимся взглядом.
- Здесь я! Глеб!..
Старик торопливо схватил угол пальто у Глеба, стоявшего на площадке, -
так близко было оно возле лица - и прижал к губам. Глеб наклонился, и опять
Андрей не видал выражения его глаз.
- Христос мой! - услышал он, совсем подойдя, шепот
поцеловавшего.
- Здравствуй, Глеб!
Обнялись, поцеловались крепко и долго. У Глеба все те же нежные и
невинные губы. Приятно коснуться их свежести. Андрей еще раз поцеловал его.
Старика уже не было.
- Ты слышал, это тебя он Христом назвал?
- Это очень несчастный старик...
- Чем? - И, не дождавшись ответа: - Ты все тот же, Глеб! Люблю я тебя!
- воскликнул Андрей с восхищением.
Глеб улыбнулся.
- И ты все такой же. И я тебя так ужасно люблю...
- Едем домой. Где твои вещи?
- Вот со мной.
Ручной небольшой чемодан, и тот почти пуст.
- Может быть, просто пройдемся?
- Как хочешь. А ты не устал?
- Напротив... В вагоне все время сидел.
Пошли. Опять город. На углу площади еще раз видят они старика. Он идет
медленно на коротких ногах, но лицо его светло.
- Мы много с ним говорили дорогой.
Старик тоже увидел их и еще раз машет рукой и снимает черный картуз.
- Странный случай он мне рассказал...
- Давай я понесу!
- Ничего, легко ведь...
- Пожалуйста, Глеб...
Чемоданчик, действительно, был очень легонький.
-Ну, расскажи...Или нет. Потом. Расскажи о себе...Ну, как живешь? Что
ты? Кто ты? - Свободной рукой Андрей не уставал теребить пальто Глеба.
- Кто я? - Глеб опять улыбнулся. - Все тот же, Андрюша. Как видишь. А
все-таки будто другой. Весь другой.
- Нет, нет! Не может этого быть. Я не хочу.
- Ты не хочешь? - Глеб ласково тронул Андрея. - А, может быть, хочешь
все-таки я расскажу тебе о старике?
- Ну, рассказывай.
- Видишь... Он был женат. Для родителей, очень тем захотелось, но с
женою не жил - как с женой. Хотел жить по Евангелию, быть целомудренно
чистым. И так много лет прожили вместе. А потом заскучала очень жена, в
тоску стала впадать. Ты слушаешь? Тебе интересно?
- Конечно, конечно, Глеб. Мне кажется, ты и о себе этим рассказываешь.
- О себе? Ну, так вот. Стала его просить жена по ночам, чтобы дал ей
дитя, ей так трудно жить. Так тяжело быть одной, что-то сосет ее сердце...
Ласкалась, молила его. Такая тоска на душе у нее, что с жизнью готова
расстаться. А он не только в теории чист, а в самом деле никогда не хотел
ее, как жену. Да и никого не хотел. А она молила: ну хоть из жалости!.. И он
стал смущаться, не знал, как быть. Видит, гибнет жена. Помолился Бегу,
просил вразумить его. Что ему делать: оставить жену на погибель и быть
верным евангельскому завету или... дать ей ребенка? Припал к земле, ждал
ответа от Бога, и Бог сказал: дать ребенка.
Глеб замолчал, а Андрею было и странно, и радостно слупить его. Он
любил его голос, манеру, говоря, наклонять голову немного набок, точно со
стороны прислушиваясь к самому себе. С минуту шли молча, потом Глеб опять
заговорил:
- Бог сказал: дать ребенка. И он хотел дать ребенка - во имя жалости к
человеку, во имя острого страдания женской души, да не мог, не умел его
дать. А жена изнывала и чахла. Попробовал было сказать: пусть возьмет себе
другого мужа... Только взглянула на него, с таким укором, что больше ей уж и
не заикался об этом. И опять Богу молился, просил научить его.
- Ну и что же Бог? - невольно Андрей спросил. Глеб еще ниже склонил
свою голову.
- Бог научил.
- Что ты, Глеб, говоришь!
- Да, но тут уж подробности... Он мне все рассказал, доверился
почему-то.
Андрей не спросил, как это Бог научил, но едва уловимое, легкое
волнение пробежало внутри: Глеб говорил так серьезно, сосредоточенно и
вдумчиво.
Помолчали.
Над городом плыли корабли облаков. Какая там жизнь? Какие вопросы? Там
свои кормчие, пути по неизвестным морям. К какой цели плывут?
Может быть, все корабли - и земные, и воздушные, и подземные - все к
одной цели?
Как знать!..
- И вот уже в старости стало тревожить его: Бог ли то был? Не был ли
дьявол в образе Бога? Жена умерла скоро после того, как родился ребенок...
- Дочь? - почему-то спросил Андрей.
- Девочка. После смерти жены и задумался, вот и ребенок был, а она
умерла. А ведь ребенок затем, чтобы ее-то от смерти спасти. Бог ли послал
его?
- А ты как думаешь, Глеб? Глеб на вопрос не ответил,
- По монастырям стал ходить, допрашивать всех. А монахи все строгие,
все угрюмые, дьявольской дочкой зовут его девочку. Напала тоска на него.
Покоя себе на найдет. И вот у меня тоже допрашивать стал, как и ты сейчас. А
сам ты что-нибудь знаешь?.. Нет, ты не знаешь...
- Я знаю, Глеб! Чувствую...
- Знаешь, тем лучше... Трудный вопрос для меня. - Ну-и ?..
- Я не знаю... - Глеб говорил с трудом... - Это вопрос для меня, может
быть, самый больной. Я ведь почти как монах... Я так понимаю евангельский
дух.
Андрей слушал с тою же напряженностью, с какой Глеб говорил, но тот
вдруг улыбнулся, и лицо сделалось женственно мягким, а голос таким свежим,
именно свежим - будто бы даже с легким лукавством, чуть уловимым в душевной,
светлой улыбке, в легкости слов.
- А я все-таки...
Что? - И Андрей встрепенулся.
- Все-таки выход нашел... -Ну?
- Я для него... Для него сказал: это был Бог! - И торопливо, поспешно
стал объяснять: - Если даже был дьявол... пусть дьявол... Все-таки - это был
Бог. Понимаешь ты: Бог был в нем. Не в том, кто предстал перед ним, а в этой
неизреченной детскости души его, в пресвятой его жалости к страдающей
женщине.
"Как глупо!.. Как глупо!" - думал Андрей, сильно моргая; не думал, а
как- то машинально твердил про себя...
Глупо не глупо, но повисли в углах его глаз два драгоценных алмазика.
Не ими ли, камушками само цветными, и играет затаенная наша грусть у водоема
души?..
- Ах, Глеб, Глеб! Милый мой!..
Он схватил его за руку и крепко сжал в своей. Глеб тем же ответил.
Вдруг стало обоим легко и хорошо. Так и не разнимая сомкнутых рук, шли
еще долго. Потом Андрей рассмеялся:
- Неловко идти с чемоданом, когда руки так вместе. Пришлось сесть на
извозчика, но рук все же не отпустили. Странная вещь это - вместе... Всегда
далекий от Глеба,
далекий в вере его, в его построениях, Андрей, вопреки этому, был ему
внутренне близок. Роднила их заостренность духовных переживаний обоих: если
перевести на графику жизни их душ, то рисунок получится разный, вместо
строгости линии, стремящихся в тонкую высь, развернется сложность узора
другая, но все же родная неуловимым единым оттенком, верным той единой руке,
что чертила их.
Интимная сущность того, что называют любовью, была в их душах одинаково
белая, и Андрей со своей многоцветностью был ослепительно белый внутри. Но
вовне, в воплощении красочном, так все по-разному выходило у них...
Кто создал таким этот единый, но и в отдельных частях целиком
заключенный, удивительный мир?
Ехали молча; по лицу бегали тени светлых улыбок. Андрей вспомнил
детскую радость в глазах старика.
Да, благодать их коснулась, этих невинных глаз.
- Ну, а дочь его, девочка, как? - спросил он у Глеба, уже подъезжая.
- Ах, с девочкой грустно... Потом расскажу.
С ней грустно. Как же так?
Радость и грусть - две сестры, и одна без другой ни на шаг. Обе
стройные, обе прекрасные, рука об руку ходят они, и иногда трудно их
различить. Отчего это кажется, что затаенная грусть светит в глазах ее
светлой сестры, а та, в свою очередь, розовым покрывало надежды веет над
печальным изгибом прекрасных девических плеч? Разве можно что-нибудь в мире
понять до конца? К миру надо приникнуть и пить его влагу, слушать, смотреть,
- глазами, ушами, всем существом проникаться таинственной сущностью, за
всплеском отъединенных, раздельных волн улав