---------------------------------------------------------------
OCR: uzavto@avallon.ru
---------------------------------------------------------------
Нина Федорова (настоящее имя - Антонина Федоровна Рязановская,
1895-1980) родилась в Полтавской губернии, а умерла в Сан-Франциско. Однако,
строго говоря, Нину Федорову нельзя назвать эмигранткой. Она не покидала
Родины. Получив образование в Петрограде, Нина Федорова переехала в Харбин,
русский город в Китае. Там ее застала Октябрьская революция. Вскоре все
русские, жившие в Харбине, были лишены советского гражданства. Те же, кто
сразу переехал в Россию, погибли. В Харбине Нина Федорова преподавала
русский язык и литературу в местной гимназии, а с переездом в США - в
колледже штата Орегон. Последние годы жизни провела в Сан-Франциско.
Антонина Федоровна Рязановская была женой выдающегося ученого-культуролога
Валентина Александровича Рязановского и матерью двух сыновей, которые стали
учеными историками. По книгам Николая Валентиновича Рязановского в
американских университетах изучают русскую историю. Роман "Семья" был
написан на английском языке и в 1940 году опубликован в США. Популярный
американский журнал "Атлантический ежемесячник" присудил автору премию.
"Семья" была переведена на двенадцать языков. В 1952 году Нина Федорова
выпустила в Нью-Йорке роман на русском языке. В нашей стране он издается
впервые.
...Есть и нетленная краса. Тютчев
Единственное, что они, несомненно, унаследовали от многих поколений
своих благородных предков, был длинный и тонкий аристократический нос. Хотя,
по форме, это был все тот же нос, полученный по наследству всеми членами
семьи, он выглядел различно на лице каждого из них. Он выражал достоинство и
терпение на усталом лице Бабушки. На увядающем лице Матери он был
воплощением покорности судьбе. У Пети он говорил о тайной обиде, о
назревающем бунте. Очаровательным он казался на нежном лице Лиды: он
говорил, он пел о замечательных надеждах, о романтических мечтах, о том, как
жизнь прекрасна в семнадцать лет. Он был обыкновеннейшим носиком на
худеньком, веснушчатом личике Димы. Здесь он забавно и трогательно морщился,
реагируя на неожиданности жизни. И псе же это был тот же нос, объединяющий
их в одну семью.
Семья эта была русская, когда-то, в прошлом, большая, богатая, знатная.
Пройдя через войну и революцию, перенеся преследования, нищету, болезни и
голод, пережив пожар, испытав потоп и землетрясение, семья потеряла одних
своих членов, породила новых. Смертность все же оказалась проворней
рождаемости -- и теперь семья состояла из пяти человек, итог длительного
процесса роста генеалогического дерева. Это были бабушка, мать, дочь и два
племянника-сироты, оставшиеся от двух умерших братьев. Вес вместе они
составляли семью на чужбине, "дубовый листок", давно и навек оторвавшийся от
"ветки родимой".
Буря гнала их на Восток. 1937 год застал их в Китае, в Тянцзине. Они
жили в наименее фешенебельной и потому наиболее дешевой части британской
концессии, неподалеку от берегов загадочной Хэй-Хо.
На первый взгляд иностранные концессии в Китае имеют внешне европейский
вид. На широких мощеных улицах, окаймленных деревьями, среди домов
современной архитектуры, турист белой расы чувствует себя как дома. Но вот
он начинает замечать, что деревья по большей части голы, что между домами
стены из серого камня, порою с башнями и бойницами. Чей-то подозрительный
глаз уже глянул оттуда на пешехода. Турист смотрит вверх. Стены утыканы
острыми гвоздями, усыпаны колким битым стеклом. Чья-то винтовка гуляет у
башни, и к ней уже бегут две другие. Но все это без звука, без шороха.
Эта крепость -- дом богача китайца. Их много. Там своя жизнь, и должна
быть какая-то своя тайна. Эта жизнь и эта тайна ревниво оберегаются.
Атмосфера настороженности окружает такое жилище.
Но турист любопытен. Он хочет видеть.
Единственный вход в такую крепость -- маленькие выкрашенные в яркую,
обычно красную краску железные ворота, с тяжелыми чугунными болтами,
задвинутыми наглухо. И самый любопытный глаз самого любопытного туриста не
увидит ничего, кроме холодного, мертвого камня и пылающих, как сердце, ярких
ворот. Но бывает миг, когда ворота открыты, и, если подстеречь, можно
увидеть больше.
Турист увидит изумительный сад с искусственными скалами и маленькими
озерами, с аллеями редких цветов, с птицами в клетках и на воле. Изящные,
артистически выращенные и подстриженные деревья бросают на все нежную
кружевную тень. Беседки из лакированного дерева -- зеленые, синие, красные с
золотом -- отдыхают в тени. Мраморный лев с круглыми глазами и широко
раскрытой пастью, по-видимому, чем-то страшно рассержен. Бронзовый дракон,
свисая с покатой черепичной крыши, улыбается коварной змеиной улыбкой. И все
это среди могильной тишины.
И вдруг на тропинке появляется прелестная стройная женщина в сияющей
шелковой одежде, с маленьким цветочком в черной отсвечивающей гладкой
прическе. А за нею -- служанка на крохотных ножках уже бежит, раскачиваясь
направо и налево. И на все это -- зеркало, всегда укрепленное где-то над
воротами, изнутри, вдруг бросит во двор сноп лучей яркого, острого, как нож,
света.
Но это был миг, и видение всегда мимолетно. Уже чьи-то невидимые руки
поспешно захлопнули ворота. Гремит засов. Винтовки склонились с бойницы. И
снова турист стоит на улице почти европейского города. Он даже не верит
тому, что только что видел.
Чем дальше от центра концессии, тем меньше английского в ней остается.
Люди иных рас и наций теснятся на се окраинах, пытаясь укрыться от
интернациональных и личных невзгод под сенью гордого флага могущественной
Британской империи. Она -- самая могущественная в мире, и им всем -- мачеха.
К ней толпятся, желая быть хотя бы и пасынком. В одиночку и семьями живут в
пансионах, где сдают комнаты со столом и с удобствами, и без стола и без
удобств, даже без мебели, воды, света и кухни.
Такой именно пансион снимала Семья и от себя уже сдавала комнаты
жильцам. Пансион этот находился на Конг-стрит, номер одиннадцать.
Предприятие это, заставляя всех членов Семьи работать, не приносило
никакого дохода. Каждый искал что-нибудь добыть на стороне и внести эту
лепту па покрытие общесемейных издержек.
Много книг существует по вопросам экономики, при университетах есть для
нее отдельные факультеты, но, к глубокому сожалению публики, все вопросы
трактуются лишь в больших масштабах. Легко найти подробные сведения о
мировой экономике, о монетных системах и банках, об инфляции, о девальвации,
но на самый насущный, самый интересный вопрос -- "как прожить семье без
денег?" -- на этот вопрос нет ответа ни в одной доселе написанной по
экономике книге. А между тем именно этот вопрос мучительно интересует, по
крайней мере, две трети человечества. Пренебрегаемая в сфере чистой науки
практика жизни с семьей, но без денег делается достоянием сферы искусства, и
здесь свободно предоставляется индивидуальным талантам, без общих традиций,
законов и правил.
Финансовое положение Семьи было неопределенно, более того, ненаучно,
нелепо. Оно покоилось на нездоровых экономических началах. Его основами
были, во-первых, попытки что-нибудь заработать, во-вторых, развитие навыков
обходиться без необходимого. Второе удавалось успешнее первого. Чтобы
заработать, необходимо найти, от кого заработать, но это лицо всегда в
отсутствии. Уменье же обходиться без необходимого есть дело совершенно
личное, не зависящее от посторонних, и с годами практики могущее быть
доведенным до высокой степени виртуозности и совершенства техники. Так,
летом члены Семьи обходились без шляп, перчаток, чулок, носков, пальто;
зимой -- без галош, теплой одежды, шерстяных вещей; без пищи частенько во
все времена года; без тепла, уюта и человеческого участия -- десятилетия.
Бабушка более других замечала лишения. Часть се жизни прошла в
благополучии довоенного и дореволюционного быта. Она помнила дом с
колоннами, и в нем такое множество вещей! Вещами полны были шкафы, комоды,
гардеробы, шифоньеры, сундуки, чемоданы, шкатулки и ящики. Вещами были
заставлены чуланы, чердаки, кладовые, сараи, подвалы. Вещи лежали на полках,
столах, этажерках. И все время их еще выписывали из-за границы, покупали в
магазинах, получали в подарок и по наследству. Теперь же, не имея решительно
ничего, она переносила бедность, как унижение. Тот факт, что у Лиды была
всегда одна рубашка, казался Бабушке стыдом и унижением, когда она
вспоминала о своем собственном гардеробе в Лидином возрасте. "В Лидином
возрасте" у Бабушки имелось уже приданое -- несколько дюжин белья с
кружевами, вышивками, монограммами, лентами. "Да, да, девочка -- нищая!" Но
сама Лида, никогда не видев Бабушки в юности и не имея возможности
сравнивать, многих лишений не замечала совершенно. Ее мечта была другая.
Потомок гордых предков, и она была честолюбива: ей хотелось получить первый
городской приз за плавание. Главной надобностью был купальный костюм. Она
его имела. Здесь заканчивались ее стремления к приобретению гардероба.
Для каждого члена Семьи одна и та же жизнь, среди одних и тех же
лишений, принимала различный характер. Для Бабушки жизнь была уже
разрешенной религиозно-философской проблемой; для Матери она была
непрерывной арифметически-хозяйственной задачей; для Пети жизнь обернулась в
трагедию постоянно уязвляемой гордости; для Лиды она наполнялась лирическими
взлетами надежд и мечтаний; для Димы она обернулась забавой. Возможно, что
различное отношение к жизни зависело от разницы в возрасте и практическом
опыте. Членам Семьи было от восьми лет до семидесяти. Что же касается опыта,
то измерить его трудно за отсутствием общего масштаба.
И все же Семью никак нельзя было назвать несчастной. Таких семей на
свете много. Они просыпаются утром с вопросом "быть или не быть?" и ответить
на него могут лишь вечером, когда день уже прошел, а они -- живы, снова все
вместе вокруг стола. Поевши, они начинают мечтать о лучшем будущем.
В этом мире хорошо мечтать умеют лишь бедняки. Бедняк не может не быть
хоть немножко поэтом, хотя бы отчасти мечтателем. Мир, реальный для богача,
для бедняка фантастичен. Мир полон богатств, застрахованных от его
посягательств; пищи, которой он не имеет права есть, одежды, которой он не
может носить. Религия, наука, литература -- тысячелетиями стремятся его
поднять и осчастливить, но он по-прежнему гол и бос. Он, по совести, не
может быть реалистом. Он мечтает о переменах в жизни. Так и Семья жила
мечтами, что вот вдруг случится что-нибудь замечательное, необыкновенное --
и жизнь станет легче. Этой перемены они ждали со дня на день, каждый
по-своему. Бабушка молилась о ней перед Взысканием погибающих (Икона Божей
Матери. Точное название: Взыскание погибших. Прим. редактора.) Петя покупал
лотерейные билеты. Но до самой весны 1937 года не произошло никакого чуда.
Как и в каждой хорошей русской семье, ее члены были нежно привязаны
друг к другу, всегда готовы пожертвовать собой ради общих интересов. Другой
национальной чертой была в них особая полнота духовной жизни, трепетный
интерес к людям и к миру, в котором они жили. Их интересовали все
общечеловеческие проблемы, поэзия, музыка, отвлеченные вопросы духовной
жизни. Русский ум отказывается посвятить себя неспело только личным
интересам или вопросам одной текущей жизни. Он стремится обосноваться на
высоте и оттуда иметь суждение о жизни.
Весной 1937 года только пять комнат пансиона были сданы жильцам. Две
комнаты в нижнем этаже занимал мистер Сун, профессор-китаец. В двух комнатах
второго этажа, над мистером Суном, жили пять японцев. Одну комнату снимала
бывшая гадалка, мадам Милица.
Мистер Сун имел всегда торжественный вид, был печален и молчалив.
Японские жильцы были, должно быть, рождены оптимистами: они беспрестанно и
восторженно здоровались, улыбались, шипели, кланялись и ежечасно спрашивали
всех о здоровье. Их еще никто не видел молчащими или в задумчивости, никто
не видел их во весь рост. Они все кланялись. Они то приходили, то уходили,
по два и по три, и всегда в иной комбинации, так что в Семье начали уже
подозревать, что японцев жило в доме не пять, а по крайней мере двенадцать.
Все желтые жильцы столовались вне дома, давая поэтому очень скудный доход.
Что же касается мадам Милицы, родиной которой были бескрайние степи
Бессарабии, то она не только столовалась в доме, но и делилась с Семьей
каждой своей надеждой и огорчением, и все же и от нее было очень мало
финансовой пользы.
Три комнаты были свободны и ждали новых жильцов.
В это знаменательное майское утро мадам Милица и Бабушка сидели в углу
двора, называемого садом. Сад имел два дерева. Они росли в стороне от
дорожки, ведущей от калитки к дому,-- и сидевший под деревом испытывал
сладостное чувство, что он ни у кого не на дороге. Ощущение уюта усиливалось
еще и тем, что стена, отделявшая "сад" от улицы, была высока и непрозрачна.
Меж двух деревьев уже нетрудно вообразить себя вполне на лоне природы, вдали
от ужасов цивилизации.
Под деревьями, за столом, Бабушка и мадам Ми-лица пили кофе. Кофе! Кофе
был единственной слабостью Бабушки, единым искушением в ее аскетической
жизни. Но существует странный закон, по которому человек не имеет того, чего
хочет, и у Бабушки не было денег, чтобы пить свой собственный кофе. Семья
пила чай, потому что в Китае чай дешевле, чем кофе.
Кофе был угощением мадам Милицы. По какому-то загадочному устройству
внутренних органов мадам Милица, обычно таинственно и мрачно молчаливая, за
чашкой кофе пускалась в длиннейшие монологи и нуждалась в слушателе.
Благодаря этой ее странности, Бабушка пила кофе, по крайней мере, два раза в
день за последние шесть месяцев. Регулярных часов для этого не было. Они
пили кофе всякий раз, когда мадам Милица была в нервном состоянии -- или
подавлена или оживлена. А. за последнее время мадам Милица если не была
оживлена, то была подавлена, и кофе помогал в обоих случаях.
Итак, в это майское утро они сидели за столом, под деревьями. Бабушка
пила кофе и вязала, мадам Милица говорила и пила кофе.
-- Посмотрите на меня, и вы увидите честную женщину,--скорбно
произнесла мадам Милица, открывая свой монолог.-- Я -- честная женщина. Моя
душа не запятнана ложью. В этом -- увы! -- я похожа на мать,-- и она с
сокрушением вздохнула. Но, сделав над собой усилие, она продолжала уже более
радостным тоном: -- А сказать вам, кто была моя мать? Ангел! Серафим
шестикрылый! Но если это и удобно для небес, на земле честность -- враг
счастья. Верьте словам: честность убьет какое угодно счастье,-- и она
горестно покачала головой.
У нее была замечательная голова. Трудно было судить о ее действительных
размерах под тяжким покровом прически, но с волосами голова эта была вне
какой-либо анатомической пропорции с остальными размерами тела. Голова --
величественная и торжественная -- поражала необычайным изобилием черных
кудрей, локонов, челок и завитков. Под этой пышной коллекцией для лица
оставалось мало места. Два небольших черных глаза, две впалые щеки, нос
такой небольшой, что не заслуживает описания, и затем -- во всю нижнюю часть
лица -- зловещий рот.
-- Взгляните на меня,-- продолжала мадам ,-- посмотрите
внимательно и судите сами. Кто я? По воспитанию, образованию и призванию я
-- гадалка, и, простите за откровенность, знаменитая в своем роде гадалка.
Меня знает и помнит благодарная Румыния, Бессарабия, Украина и Дальний
Восток. И я -- безработная! Добровольно, без всякого вмешательства
полицейских властей, я сама прекратила прием клиентов. Почему?
Она загадочно умолкла на этом интересном месте, тряхнула головой и,
отпив большой глоток кофе, воскликнула:
-- Потому что я--честная женщина. Не умею лгать.
Бабушка сочувственно покачала головой. Обе женщины сокрушенно
вздохнули.
-- До мировой войны дело мое шло прекрасно. Что же случилось? Спрошу
вас: где же мои клиенты? Рядовой клиент перестал интересоваться своей
судьбой. Он боится правды. Вот вам пример. Как-то раз перед революцией
пришла ко мне погадать молодая дама. Все у нее благополучно, но муж -- на
войне. Ждет, чтобы я предсказала ей легкую, красивую жизнь. Бросаю карты:
вижу, лежит муж убитый, а даме -- вдовство, нищета, страх, болезни и смерть
в тюрьме. И все это -- в два года. Говорю, что вижу. Честно называю вещи их
именами. Представьте ее негодование: она -- в тюрьме?! Кричит мне: "Ведьма!"
Отвечаю: "Допустим, я -- ведьма, тебе от этого не легче!" Дама устроила мне
шум и скандал. Есть профессии очень чувствительные к шуму. Она же шумела и в
комнате, и на лестнице, и у парадной двери. И что вы думаете? Все жильцы
дома, прохожие, публика -- все были на ее стороне. Так начались гонения за
правду...
Она поникла головой и застонала. Бабушка сокрушенно вздохнула.
-- Офицеры, бывало, придут ко мне, слегка выпивши, конечно, с
подругами, целой компанией. Раскину карты и вижу: скорая смерть офицерам. А
подругам -- голод, холод и далекие поездки в полной нищете. Клиенты уже
начали меня бить. Не поймите этого фигурально. Нет, били по-настоящему,
дождевым, например, зонтиком или палкой. Что я, беззащитная, могла поделать?
Бывало, только и скажу кротко: "Бей, судьбы своей не переменишь!" А карты с
каждым днем все страшней да хуже. И совсем не стало клиентов. Поехала я в
другой город, потом в третий. Все то же. Поеду, думаю, в Украину, веселый
край. Один город, другой, третий, а судьба людям выходит все та же, самая
страшная. Тут подоспела бескровная революция и за нею гражданская война.
Нет, чего только судьба не готовит человеку! -- И мадам Милица в удивлении
воздела к небу руки.-- Бывало, раскину карты -- и онемею. Прибегали ко мне
несчастные девушки, брошенные жены, неутешные родители -- у всех сколько
волнений! Брошу карты и вижу: чем дальше, тем всем будет хуже. Пришлось
покинуть город. Вижу, качусь уже по Сибири. Бывало, и красный комиссар
зайдет погадать. Жаждет душа почестей. И должна я ему сказать, что, правда,
кое-что получит из почестей, а потом его же товарищи его и повесят. Не
всякий человек любит такую правду. Ругнул меня комиссар очень гадко. А один
советский сановник так тот ударил меня по лицу -- женщину! Что ж? Вскоре и
он был казнен, но мне какое от того утешение? Да... Докатилась я до Харбина.
И хоть бы что! Меняю места, а судьба клиента без перемен. Вижу, уже я живу в
Китае, приехала в Тянцзин -- и тут все то же. Как-то девочка пришла.
Молоденькая, славненькая. "Погадайте мне, милая тетя!" Дай, думаю, хоть ей
раскину на счастье. Куда тут! Ей, почти ребенку, открываю такую судьбу:
позор и гибель. Насильственная смерть. И, заметьте, все это в два-три
месяца.
Мадам Милица в отчаянии глотнула кофе и вдруг заговорила каким-то
страшным, деловым голосом:
-- Ну, и скажите мне теперь по совести, сколько можно спросить с такого
ребенка за такое гаданье? Стыд и позор, если взять больше полтинника. Не
мудрено, что заработки мои страшно упали.
Она горько, сардонически усмехнулась и продолжала:
-- Зашел как-то ко мне красивый юноша. До чего же красив! Гляжу и в
душе восклицаю: "Слепая природа, что делаешь! Такую красоту даешь мужчине!"
Такому-то мальчику да не жить, особенно при послевоенном оскудении в
приятных мужчинах! Бросила карты: поездка -- и совсем недалеко -- там
смерть. Мгновенная. Говорю ему, сама плачу, а он смеется. Бросил мне доллар
серебряный. Ушел. Следила за его жизнью. Поехал мальчик в Шанхай, поступил к
богатому китайцу в телохранители. Напали бандиты. Мгновенно: пуля в сердце и
навылет -- и нет мальчика!
Мадам Милица мрачно качнула головой, и все ее кудри заколыхались,
зашелестели.
-- Тут я начала размышлять уже над моей жизнью. Разбираюсь: кто были
мои клиенты? Румыны, русские, поляки, евреи, украинцы, армяне -- угнетенные
нации, народы, попираемые историей. Ищу: кто же попиратели? Решила на них
испробовать карты. Справляюсь, кто господствует, какой ныне международный
язык. Отвечают -- английский. Стала готовиться. Заучиваю английские слова. В
моей профессии не нужно много слов. Жизнь, смерть. Деньги, нет денег.
Письмо, известие, любовь, болезнь, обман. Иной раз ребенок. Муж, жена,
любовник, дальние родственники. Начальство, служба, исполнение желаний.
Бывает еще неожиданная встреча, сердечный интерес. Но, сказать честно,
двадцать--тридцать слов предскажут судьбу кому хотите. Твердо выучила эти
слова. Люблю позволить себе и роскошь, сказать определенно -- брюнетка,
блондин, но эти слова на всех языках те же. Приятно побаловать даму словом
"подарок", девицу -- "поклонник", мужчину -- "капитал". Чувствую -- готова.
Поместила объявления в местных английских газетах. Пишу: "Знаменитейшая
гадалка Восточного полушария нашей земли..." И что же? -- ни одна душа не
откликнулась на мое объявление. Никто не пришел.
Ее голос оборвался. В нем зазвенела слеза. Кудри взлетели и опустились.
-- Ни одного клиента!
Бабушка прекратила вязанье. Ожидая продолжения монолога, она смотрела
на рассказчицу глазами, полными сочувствия и слез. Отвернувшись, избегая ее
взгляда, мадам Милица порывисто налила в обе чашки, до краев, свежего кофе и
после нескольких глубоких глотков нашла в себе силы для слов.
-- Почему они не идут? Так уверены в светлом будущем? Разве нет у
англосаксонских народов натурального любопытства к судьбе? Я бы сказала им:
"Не доверяйте удаче! Будьте готовы ко всему, ждите несчастья! Его в
мире хватит на всех!"
Ее глаза сверкнули жутко, предостерегающе.
-- Судьба играет со счастливцем в прятки. А тем временем я проедаю свои
сбережения,-- заметила она вскользь.-- Я приняла решение: если клиент не
придет, через две недели уезжаю в Шанхай. По железнодорожному справочнику
это -- два дня пути. Но я бросила карты. Вижу: много дней и недель
путешествия, и по воде, и по земле, и по воздуху -- и, заметьте, без
прибытия к желаемой цели. Что ж, если и дальше Тянцзина никому нет дела до
собственной судьбы.
-- Насколько я знаю,-- мягко заговорила Бабушка, -- англичане не верят
гаданиям. С ранних лет учатся полагаться на свои силы и верят, что человек
сам строит будущее. -- Они так верят? Ха! -- Мадам Милица зловеще
засмеялась.--До каких ужасов доходит цивилизация! Мне жаль англичан. Зашли
бы, могла бы и им кое-что сказать. И зашли бы, пока не поздно, пока я еще
гадаю. Да, вымирает наша профессия, гибнет одно из древнейших знаний. И
никто ничего, будто бы так и надо. Кто ж из молодых станет тратить время,
жизнь на профессию, которая не интересует клиентов. Да, уже немного нас,
настоящих гадалок, осталось теперь на земле. Десять лет не встречала
коллеги.
Она подлила в чашки еще кофе и, наклонившись в сторону Бабушки,
заговорила полушепотом, тоном сердечных признаний:
-- Я люблю ваше семейство. Все вы мне дороги. Сколько раз находило на
меня искушение бросить карты на вашу семью. Но страшно. И вот через две
недели я уеду в Шанхай. И думаю, не попробовать ли... а? сейчас?
Быстрым движением она вынула колоду карт из кармана и вдохновлено,
взволнованно стала их тасовать.
-- Люблю я ваше семейство. Мать... бабушка... дети... Приличная семья
всегда возит с собой бабушку. Вот уезжаю. Желаю вам всяческих благ. Но
карты... минута... и, может быть, конец надеждам. И все-таки, не попробовать
ли? А?
Несколько минут обе женщины сидели в молчании, и любопытные и
испуганные. Мадам Милица все сильнее поддавалась искушению.
-- Знаете, как мы сделаем? Я погадаю лично на вас. Вы уже старушка. Что
вас может ждать! С вами уже немногое может случиться. Вы и больны и бедны.
Вам и терять нечего... Боитесь смерти?
-- Смерти? Нет, не боюсь,-- сказала Бабушка, и ее голос не дрогнул.-- В
жизни теперь я боюсь только расходов.
Она оставила вязанье и посмотрела вдаль. В наружности Бабушки не было
ничего особенного. Она походила на букетик богородской травки: такая же
сухонькая, ароматная, хрупкая.
-- Что смерть,-- сказала она тихо,-- но вот похороны могут разорить
семью. Гроб, венчик... а свечи. панихида, отпевание? И место на кладбище. И
крест на могилу. И это не все. Как гроб доставить на кладбище? Русское
кладбище далеко, за Хэй-Хо. Платить за перевоз. Доктору платить за
свидетельство о смерти. Батюшке за отпевание... Какой все это страшный
расход! Здесь, на чужой земле, кто поможет? Боже мой! Да еще смерть в доме
может распугать жильцов. Нет, нет, как только я представлю себе все это, эти
расходы, эту дороговизну, то так мне страшно за дочь мою Таню, так ее жалко,
что отпадает всякая охота умирать.
И она энергично принялась за вязанье.
-- Тогда почему б не попробовать карты? -- вкрадчиво шепнула мадам
Милица и, не ожидая ответа, стала тасовать, высоко поднимая руки. Узором
падали карты на стол, и глаза Милицы стали пронзительны и горячи, как угли.
Вдруг лицо ее приняло удивленное выражение. На мгновение она как бы застыла,
не веря глазам.
-- Годы, долгие годы я не видала такой раскладки! Скорое исполнение
ваших сердечных желаний. Удача, новый друг, интерес и почет. Во-первых, вы
получите службу...
-- Я? Службу? -- Бабушка даже приподнялась на скамейке.-- Голубчик, мне
семьдесят лет.
-- Да, службу, и с хорошим окладом. Загребать будете деньги. Деньги вам
лично, и в дом. У вас появятся серьезные деловые связи. От них -- польза
всей вашей семье. Но вы-то умрете. Однако и после этого не видно долгов.
Покрыты, вижу, все расходы. Да, вас ожидает приятная смерть...
И в этот момент судьба отозвалась на карты. Калитка стукнула, и
незнакомый господин вошел в сад.
Вошедший, по внешнему виду, был совершенно необычным посетителем для
такого дома, как 11. Даже по ошибке такой господин не должен бы войти в
такую калитку. Это был, без сомнения, англичанин -- высокий, здоровый,
хорошо одетый, прекрасно выбритый, корректный и высокомерный. Он был
человеком иной, счастливой жизни. Он явился с другой планеты. Зачем он вошел
в сад? Почему он сначала остановился, посмотрел на фасад дома 11, а потом
сделал два шага по направлению к Бабушке и опять остановился? Чего он мог
искать здесь? Он был фантастическим явлением на этом будничном фоне. И
почему он не ушел сразу, если лицо его выражало только брезгливое презрение
к тому, что он видел?
Англичанин постоял с минуту, как бы давая и себе и другим время
привыкнуть к необычайности положения,-- и заговорил по-английски.
Он сказал необыкновенную вещь -- в доме 11 сдавались комнаты, и он
хотел видеть хозяйку.
Первой пришла в себя Бабушка. Она переменила изумленное выражение на
приветливое. Она встала и радушно улыбнулась. Бабушка получила прекрасное
воспитание и поэтому легко ориентировалась во всяком положении. По-английски
она говорила отлично. Предполагая, что господин пришел по недоразумению, она
объяснила, что 11 -- русский пансион, что в нем имеются жильцы разных
национальностей и даже рас, что дом не очень комфортабельный и что, по всем
этим причинам, он не подходит для англичанина. Хотя она говорила и быстро и
вежливо, господин слушал с брезгливым нетерпением и, едва дав ей докончить,
повторил -- и на этот раз несколько громче -- то же самое, что сказал и в
норный раз: ему нужна комната в пансионе 11, и он хотел бы видеть хозяйку.
-- Войдите, пожалуйста,-- сказала Бабушка, кланяясь и приглашая
англичанина в дом.
Господин вошел -- и в полчаса была заключена удивительная сделка:
лучшая комната в доме, с балконом в сад, была сдана, и деньги, тут же и без
просьб и торговли, были уплачены вперед за два месяца. Они уже лежали
посередине стола, в обыкновенных банковых билетах. Комната же была снята для
благородной английской дамы. Дама эта, по словам господина, была не очень
молода, не так давно овдовела и была, во всех смыслах, совершенно одинока в
Тянцзине. Посещениями ее никто не будет тревожить. К сожалению, дама не
может похвалиться прекрасным здоровьем, хотя, с другой стороны, се нельзя
назвать и больной -- совсем напротив. Предвидя возможные и непредвиденные
расходы, господин считал своим долгом сказать, что дама вполне располагает
материальными средствами и все подобные расходы будут оплачены братом дамы,
мистером Стоуном, который в настоящее время уже спешит из Англии, из
Ливерпуля, в Китай. Мистер Стоун прибывает с единственной целью
ликвидировать коммерческие дела мистера Парриша -- "Кожи и кости
Туркестана". Дама -- жена покойного мистера Парриша. Закончив ликвидацию
дела, мистер Стоун, без сомнения, ликвидирует и все личные дела сестры. Он
же--то есть пришедший господин -- только партнер в фирме "Кожи и кости".
Имени своего господин не назвал, да он и не держался на равной ноге в доме
11. Нисколько. Он лишь считал своим долгом -- своим исключительно
христианским долгом -- позаботиться о даме, вдруг оказавшейся в полном
одиночестве. Тут господин слегка вздохнул и добавил, что дама еще недавно
была совершенно очаровательной женщиной, но так как в этом мире все
превратно, то изменилась и дама... Но все же он хочет надеяться, что
переменится и это. Тут господин посмотрел на всех строго и просил запомнить,
что с помещением дамы в пансион 11 совершенно оканчивается его личное
участие и заботы о даме. Он -- только партнер фирмы и уезжает на лето. Его
последним словом будет просьба оказывать даме возможно больше внимания. Она
нуждается в постоянном внимании, будучи неустойчивой в неутешном горе. На
тревожные вопросы Бабушки господин ответил, что дама станет есть, что дадут,
всегда будет всем довольна и в пансион прибудет к вечеру того же дня.
Он ушел, оставив на столе деньги. Бабушка в смущении смотрела на них. В
ее кругу, в те прежние времена, никто не давал денег так -- прямо на стол
или в руки, как в лавке. Они передавались в конверте, незаметно. Но все же
это были деньги, и как они были нужны!
Стали поспешно готовить комнату для дамы. Мать и Бабушка за работой
высказывали всевозможные предположения о необыкновенном событии. Мадам
Милица и маленький Дима старались помогать в работе и развивать тему
разговора.
-- Англичанка! -- вслух и зловеще размышляла Милица.-- Как этому
верить? Настоящая благородная английская дама в русском пансионе, все ест и
никуда не ходит! И, заметьте, к ней тоже никто не ходит. Партнер спешит
уехать на дачу, но брат торопится на место действия. Сумел снять комнату на
два месяца, не назвав своей фамилии. Деловой человек всегда наслаждается
своим именем. Как хотите, это--необыкновенное происшествие, и на дне его
лежит тайна. Всем стало не по себе, даже немного жутко. Дима взял Бабушку за
руку, чтоб, на всякий случай, быть к ней поближе.
-- Не будем заглядывать в будущее,-- умиротворяюще сказала Мать,
Татьяна Алексеевна.-- Может, и нет большой тайны. Ведь у нас нет
доказательств...
-- Доказательств? -- мадам Милица сверкнула глазами.-- А деньги? И --
вы обратили внимание? -- не за один, а за два месяца и вперед. Я это вижу в
первый раз в жизни. Честный человек избегает платить вперед. Много вы видели
авансов от квартирантов? А этот визитер разговаривает свысока, а деньги так
и кидает на стол. Мне он даже на поклон не ответил. Сноб английский!
-- Вы только отчасти правы,-- заговорила Бабушка кротко.-- Англичане,
конечно, несколько снобы, но такими они бывают в чуждой для себя обстановке,
в чужих краях, и особенно здесь, на Востоке. У себя дома они очень радушны.
Я два раза была в Англии. Они там гостеприимны...
-- Еще бы! -- усмехнулась мадам Милица.-- Там у вас были деньги. Снобы
исключительно гостеприимны к чужому богатству.
-- А почему снобы знают, что у Бабушки сейчас нету денег? -- спросил
Дима.
-- Детка, не будем осуждать людей,-- ответила Бабушка.
В комнате стало тихо. Шуршали лишь щетки и тряпки. Дима старательно,
пальчиком, вытирал пыль с рамки зеркала.
-- Ах! -- вдруг вскрикнула мадам Милица,-- я как-то подавлена всем
случившимся. Мне нужен кофе, и сию же минуту.
-- Там осталось в кофейнике,-- с радостной готовностью откликнулась
Бабушка.-- Сейчас подогрею.
-- Нет,-- гордо возразила мадам Милица,-- в такой момент мы не станем
пить подогретого кофе. Заварим свежий,-- и с благородным великодушием
добавила: -- Поставьте на стол четыре чашки.
В шестом часу вечера были привезены вещи миссис Парриш. Сундуки,
чемоданы, ящики -- все было наилучшего английского вида, солидное, богатое,
прочное.
В семь часов, когда уже наступили сумерки, большой, роскошный
автомобиль остановился у калитки пансиона 11. Дверца автомобиля быстро
раскрылась. Первым появился огромный бульдог. Он вышел спокойно, с
достоинством, не торопясь отошел в сторону и остановился у стены. Взгляд его
был мрачен. Казалось, что он не одобрял происходившего. За ним из автомобиля
проследовал господин, утренний посетитель. Затем выпрыгнул, словно
выброшенный пружинкой, шофер,-- и вдвоем они почти выволокли из автомобиля
высокую, грузную даму, которая сопротивлялась, отбивалась от них и кричала
по-английски господину звонким, полным энергии голосом:
-- Скотина! А-а-а! Куда вы меня тащите! Чудовище! Пустите! Дайте мне
выйти самой! -- и она легко выпрыгнула из автомобиля. Это была высокая,
цветущая женщина с приятным, но несколько отекшим лицом. Прическа ее была
сильно растрепана, падали шпильки, платье было помято и в беспорядке -- и
все же сразу всем было ясно и очевидно, что дама эта, миссис Парриш, была,
действительно, настоящая английская леди. Самым удивительным в ней был
голос: здоровый и свежий, он походил на голос хорошего мальчика.
На крыльце дома, в ожидании прибывшей, уже стояла живописная группа.
Бабушка и Мать, в лучших своих платьях, приветливо улыбались и кланялись.
Дима, только что начисто вымытый, с не просохшей еще мыльной пеной на
висках, мячиком выкатился из дома. За ним, как луна, выплывала мадам Милица
в ореоле своих черных кудрей.
Встреча и внедрение в пансион вновь прибывшей оказались трудной и
сложной церемонией. Все были взаимно удивлены, все нервничали -- и каждый
по-своему. Мать и Бабушка старались не показать, как они шокированы.
Господин старался не встречаться ни с кем глазами,-- он смотрел то на небо,
то на свои перчатки. Шофер крутился около миссис Парриш с видимым намерением
подхватить ее, если она станет падать. От мадам Милицы исходили неясные
восклицания и жаркие лучи любопытства. Красота собаки поразила Диму. Собака
была мечтой его жизни. Одна только миссис Парриш, по-видимому, не испытывала
никакого смущения. Покачиваясь, в туфлях с очень высокими каблуками, из
которых один был на половину оторван, она подошла к крыльцу, с удивлением
посмотрела на незнакомые лица -- и вдруг широко и мило всем улыбнулась.
Господин мигнул шоферу, чтобы воспользоваться благоприятным психологическим
моментом и втащить даму на крыльцо. Но едва он коснулся ее руки, как миссис
Парриш встрепенулась и закричала:
-- Прочь, чудовище! Видали? -- и широким жестом она указала на
господина.-- Он -- мне угрожает! Пугает лечебницей, где в окнах решетки,
если я не останусь здесь. Ха! Слыхали вы подобную дерзость?!
Она стояла перед крыльцом, высокая, почти величественная, полная
благородного негодования.
-- А что он говорит! Я качаюсь. Я не тверда на ногах! Смотрите --
качаюсь я? -- кричала она с вызовом.-- Посмотрите сначала на меня, а потом
на этого негодяя. Кто -- пьян? Кому нужна лечебница? Кто из нас почти
ненормален? Он меня тащит, он меня пугает, толкает -- и это я почти... Тут я
стою... так хорошо, твердо стою...-- Она тряхнула головой, и ветерок легко
взметнул вверх ее пушистые светлые волосы.-- Вот я стою перед вами... а
посмотрите на него -- чего он боится? Несчастный облезлый болван. Ха!
Лечебница -- вот именно!
Миссис Парриш была совершенно пьяна. В этом не могло быть никакого
сомнения. Спасая приличия, Бабушка выступила вперед и заговорила вежливо и
мягко:
-- Рада вас видеть, миссис Парриш. Войдите, пожалуйста, в дом. Ваша
комната готова. Мы ждали вас. Я вас проведу. Будете жить с нами... в простом
семейном кругу.-- Она взяла миссис Парриш под руку и, маленькая, хрупкая,
осторожно повела ее вверх по ступенькам. Леди повиновалась. Господин замыкал
шествие.
Дверь закрылась.
-- Видали? -- кратко спросила мадам Милица. Татьяна Алексеевна с минуту
стояла неподвижно.
-- Деньги уже истрачены,-- думала она.-- За два месяца! Теперь уже
нельзя ничем помочь. Когда будет очень трудно, надо помнить, что, благодаря
ей, мы сразу заплатили почти все долги.
И она, вздохнув, пошла па кухню.
Наверху миссис Парриш уже бушевала. Падали вещи, хлопали двери. Ее
голос покрывал все звуки. Он звонко разносился по всему дому, и ему отвечало
радостное эхо, как будто веселая летняя буря, с громом и молнией, бушевала,
запершись в ее комнате. Звонок непрерывно звонил, и китаец-слуга, как
соломинка, гонимая ветром, летал вверх и вниз по лестнице. У калитки
собралась кучка любопытных нищих. Бабушка появилась в окне, опуская штору.
Японцы появлялись то тут, то там, как пузыри на воде,-- и так же исчезали,
спросив, как здоровье. Один мистер Сун не проявил никаких знаков интереса к
происходящему.
Наконец все стихло. Слышен был лишь умиротворяющий голос Бабушки и
громкие вздохи миссис Парриш. Господин, улучив минутку, покинул дом, ни с
кем не простившись. Мадам Милица проводила его горящим взглядом и
почувствовала, что она опять хочет кофе. Петя и Лида вернулись со службы и с
изумлением слушали рассказ матери о событии дня.
Улеглись волнения. Семья готовилась ко сну. Только в те дни, когда не
все комнаты пансиона были сданы -- и такие дни уже сами по себе являлись
несчастьем -- каждый член семьи спал в постели. Обычно они оставляли только
одну комнату для себя, самую худшую, имевшую мало шансов привлечь жильца.
Она именовалась "столовой", так как случались и жильцы "со столом". В ней
всегда стоял странный деревянный диван, несколько похожий на корабль,-- тут
спала Бабушка. Это была единственная постоянная постель Семьи. Все остальные
должны были явиться, как плод изобретения и воображения. Они всецело
зависели от обстоятельств текущего момента. Иногда стулья связывались
вместе: четыре -- кровать для Димы; шесть -- для Лиды. Петя, к сожалению,
был довольно высок, и постель для него представляла трудную проблему. Летом
он спал в гамаке, подвешенном к двум деревьям сада. Мать спала на полу в
коридоре, и мало кто знал об этом, так как она ложилась всегда после всех и
утром просыпалась первой. Если у жильцов были гости и недоставало стульев,
Димин матрасик расстилался под столом в кухне, на стол постилалась длинная
скатерть, и Дима спал, как ангел, никому не мешая. Нет конца возможностям
устроить себе постель, но все же это всегда легче сделать летом, чем зимой:
летом они раздевались перед отходом ко сну, зимой же надо было одеваться --
и потеплее. Еще пара носков, старая вязаная кофта, шарф на голову -- все
собиралось и распределялось между членами Семьи. Нужно ли говорить, что все
эти детали жизни тщательно скрывались, поскольку возможно, от постороннего
глаза -- и утром жильцов встречало радостное: "Доброе утро! Какой прекрасный
начинается день".
Теперь был май, теплое время года, и была еще одна, не занятая жильцами
комната, так что все постели готовы были в полчаса. Семья собралась за
столом для "самой последней" -- перед отходом ко сну -- чашечки чаю. Это
всегда была лучшая минута дня. Свет погашен, и только лампадка мерцает перед
иконой Владычицы, Взыскание погибающих. Ее лицо печально и строго. Она
казалась утомленной от своей тяжкой задачи, которой не предвиделось конца.
Туда, в этот угол, к этой иконе и к этой лампаде приносила Семья все
свое горе. Каждый вечер, помолясь перед ней на коленях. Бабушка сама
зажигала лампадку. Серебряная риза, отражая мерцающий свет, наполняла весь
угол таинственным и мягким сиянием. От движения света и тени казалось, что
лицо на иконе оживало, выражение менялось, как будто бы Владычица, следуя за
молитвами Семьи, повторяла слова и давала ответы.
Эта старинная фамильная икона и была та "одна-единственная вещь",
которую Семья вывезла из России. Она была звеном, связывающим Семью со
многими поколениями коленопреклоненных предков, точно так же молившихся
перед ней каждый вечер всю их длинную или короткую земную жизнь.
И сегодня горела лампада, своим мерцанием успокаивая волнения дня. Мир
наполнял сердца. Чай был налит -- и только тут заметили, что в комнате не
было Димы.
А Дима был все там же, где он впервые увидел Собаку.
Собака, собственная собака, была мечтою Диминой маленькой жизни. Он не
смел и думать приобрести ее, так как собаку нужно кормить. И вот самая
отличная в мире собака стояла у стены во дворе! Постояв с полчаса. Собака
медленно и с достоинством прошла к крыльцу и села на ступеньке. Она не
обращала совершенно никакого внимания на окружающих. Она была выше того,
чтобы, например, заметить присутствие Димы. А Дима стоял неподалеку и
восторженными глазами созерцал Собаку. Он осмелился подойти ближе, даже
сесть на другую ступеньку, подальше, чтобы движением своим или дыханием не
обеспокоить Собаку. Как Дима жаждал, как ждал знаков взаимного интереса!
Напрасно. Это была самодовольная, самодовлеющая собака. Что она знала о
человеческом мире, о человеческих чувствах и отношениях? Неизвестно. Но то,
что было ее опытом, раз навсегда уронило человека в ее глазах. Она совсем не
нуждалась в человеческой ласке. Пусть она позволяла Диме восторгаться собою,
но сама ничем-ничем, даже малейшим движением кончика хвостика не дала знать,
что видит его и понимает. О чем думала Собака, конечно, трудно сказать, но в
глазах ее угадывалось, что она презирает все, что не есть исключительно
собачий мир, все нежные чувства, непостоянство человеческого характера,
поведения, изменчивость и шаткость его дружбы. Но, странно, Собака чем-то
сама походила на человека. Ближе всего она походила на банкира,
какого-нибудь президента каких-нибудь банковских компаний, на дельца,
который давным-давно понял, в чем дело, давно не имеет никаких иллюзий и
совершенно презирает идею о возможности улучшения мира. Если бы только дать
Собаке сигару, это сходство сделалось бы вполне законченным и совершенным.
Мать нашла Диму на крыльце в позе молчаливого восторженного созерцания.
И только тут она сообразила, что и Собака будет жить в пансионе.
-- Боже мой! -- воскликнула Мать.-- Какой это будет расход!
5
Уже в шесть часов утра загремели звонки из комнаты миссис Парриш, и так
как Кан, слуга-китаец, еще не пришел. Мать побежала наверх. Она нашла миссис
Парриш за столом перед бутылкой и двумя пустыми стаканами.
-- Выпьем вместе! -- сказала жилица, осветив комнату веселой, чудной
улыбкой.
-- О, еще очень рано! -- поспешила отговориться Мать.-- Мы не пьем
алкоголя в такое раннее время.
-- Не хотите виски, я налью вам пива!
Мать из вежливости взяла свой стакан, поблагодарила. выпила глоток и
ушла. Через несколько минут опять раздался оглушительный звонок. Японцы
появлялись с вопросами о здоровье. Мать опять побежала наверх.
-- Ну вот, теперь уже не так рано, выпьем вместе виски-сода,-- сказала
миссис Парриш с очаровательной улыбкой.
Так началась жизнь миссис Парриш в пансионе 11. Она оказалась
запойной пьяницей. Пока с ней был стакан и бутылка, ей ни до чего больше не
было дела. Она весело бушевала половину дня, а затем спала беспробудно.
Трудность заключалась в том, что она не разбирала ни дня, ни ночи, и ее
звонкий голос часто в полночь пробуждал всю окрестность от сна. Приходили
жаловаться. Соседи то смеялись, то ругались. Матери было трудно охранять
достоинство пансиона.
Все заботы направлялись на то, чтоб помешать миссис Парриш покупать
виски и, таким образом, вытрезвить ее. Но у нее было много денег, она хорошо
давала на чай, и Кан немедленно стал ее рабом и послушным орудием. Уволить
Кана было невозможно, так как Семья была должна ему жалованье уже за
полгода. К тому же миссис Парриш распорядилась поставить телефон в ее
комнате и просто заказывала ящик виски доставить на дом. Итак, несмотря на
все уловки Семьи и на коварную помощь мадам Милицы, миссис Парриш пила, как
хотела.
Но и Семья привыкла бороться с трудностями жизни. И Семья не сдавала
позиций, и, в некотором смысле, миссис Парриш не было никакой пощады. Ее
почти не оставляли одну, отвлекая от бутылки. Миссис Парриш любила разговор
и общество, и кое-что Семье удавалось. Каждый из них подходил к жилице
индивидуально, пробуя на ней свои таланты.
Однажды -- это была очередь Лиды -- глубокой ночью забушевали звонки из
комнаты миссис Парриш, и зазвучал ее голос, приглашая всех в гости.
Лида робко вошла в ее комнату. Но, посмотрев на нее, набралась
храбрости и предложила:
-- Давайте споем что-нибудь дуэтом.
Эта идея сразу понравилась миссис Парриш.
Вы лягте в постель, я сяду около вас на этом стуле,-- предложила Лида.
Давно я не пела,-- заволновалась миссис Пар-риш,-- кажется, с самого
детства. Давайте споем из "Травиаты"? А? "Налейте, налейте бокалы полнее..."
Я -- за Альфреда, вы -- Виолетта.
И они пели полчаса одно и то же, все тише, все реже. У Лиды был
прекрасный голос, и она старалась изо всех сил. Миссис Парриш стала засыпать
и вскоре сладко заснула. Лида тихонько и заботливо укрыла ее одеялом,
перекрестила с молитвой и на цыпочках ушла из комнаты.
В другой раз, днем, мадам Милица пришла успокаивать миссис Парриш. Она
подошла к столу, за которым пила миссис Парриш, вынула из колоды три карты
наугад, бросила их на стол и сказала:
-- Эта комбинация карт означает пожар. Но ее английский был плох.
Вместо "fire" -- пожар, она сказала "wire" -- проволока.
Миссис Парриш вдруг страшно рассердилась.
-- Проволока? Какая проволока?--она огляделась, помахала рукой вокруг
себя.-- Какая проволока? Что вы меня дурачите? Вон отсюда!
Мадам Милица с достоинством направилась к выходу:
-- Я имела в виду комбинацию карт. Гадание. Моя профессия -- узнавать
чужую судьбу.
Что-то дошло до сознания миссис Парриш.
-- У вас есть карты? Сыграем в покер. Мадам Милица вздрогнула от
негодования.
-- Это -- другие карты. Это -- символы, по происхождению из Вавилона.
Чтобы найти их, человечество жило тысячелетия. Видите -- это Луна, или Нина,
покровительница Ниневии. И вы хотите ею играть в покер.
-- Ну, не надо,-- легко согласилась миссис Парриш.-- Но что мы с ней
будем делать?
День был жаркий. Растрепанная, потная, грузная, миссис Парриш имела
жалкий вид. Милица посмотрела на нее критическим оком и предложила:
-- Мы сядем здесь, в тени, у окна. Как появится какой пешеход, бросим
на его судьбу карты -- и узнаем, что его ждет.
Миссис Парриш пришла в восторг от этой идеи. Мадам Милица раскинула
карты на рикшу, стоявшего па углу.
-- Этот рикша беден и болен. У него нет друзей. Интриги, донос. Я даже
вижу тюрьму и голодную смерть...
-- Боже, как страшно! -- закричала миссис Парриш и, наклонившись низко
из окна, позвала: -- Рикша! Рикша!
Ветер играл ее пушистыми волосами, лица ее не было видно.
-- Рикша! Сюда! -- и она бросила рикше серебряный доллар, крича: --
Рикша, у тебя нет друзей! Какая жалость!
В промежутках, между рикшами и пешеходами, мадам Милица повествовала об
историческом развитии и прошлом величии гадальной профессии и горько
оплакивала ее угасание. Что из этого поняла миссис Парриш, сказать трудно.
Английский язык Милицы был плох, более того -- фантастичен, к тому же у ней
была склонность к торжественности в слоге. Однако же при известии о скорой
погибели профессии миссис Парриш сильно огорчилась:
-- Какая жалость, мистер Парриш не дожил, чтобы услыхать об этом. Он бы
сейчас же основал какое-нибудь акционерное общество, и все были бы
счастливы.
Однажды в праздник миссис Парриш особенно буйствовала. Соседи посылали
прислугу с просьбой, чтобы шум прекратили. Японцы стояли кучками в саду,
глядя вверх на балкон миссис Парриш и высказывая предположение, что она не
очень здорова. Ми-лица не могла даже пить кофе. Мистер Сун не сказал ничего,
просто ушел из дома. Бабушка была в церкви. Лида ушла плавать. Это была
Пстина очередь успокаивать миссис Парриш.
-- Миссис Парриш,-- обратился он к ней,-- не поможете ли вы мне с
крестословицей ( )?
При слове "крестословица" она встрепенулась, и в глазах ее засверкали
слезы.
-- Покажите ее мне! Дайте ее сюда! О, милая! -- сказала она
крестословице, а потом объяснила Пете: -- Покойный мистер Парриш,-- и слезы
потекли из ее глаз,-- как бывали неудачи или затруднения в делах, сядет,
бывало, за крестословицу и сидит час-два. Успокоится и что-нибудь придумает.
Он всегда имел успех по всем, во всех делах. О, мы жили так легко, так
весело...
-- Не плачьте, миссис Парриш,-- сказал Петя тихо.-- Мистер Парриш в
лучшем мире и...
-- И вы верите в это? -- удивилась она.-- Как же вы наивны! Самое слово
"смерть" значит уничтожение. Полное уничтожение. Потому я так легко и
перенесла его смерть. Мистера Парриша больше нет. Нет нигде. Да если бы на
одну только минуту представить, что он существует где-то и что-то
таинственное случается с ним... что он видит меня, как я сейчас здесь
сижу... да это просто невыносимо. Уходите отсюда! Вон с вашей
крестословицей!.. Впрочем, стойте, сначала выпьем, а потом я вас выгоню.
Но все же Петя уговорил ее, и они до обеда сидели над крестословицей.
Даже Дима был призван к участию в усмирении миссис Парриш. Он явился с
коробочкой показать ей свою коллекцию марок.
-- Это--из Канады.
-- Канада! Я была там. Выбрось сейчас же эту марку. Канада мне не
понравилась.
-- Это из Советской России: редкая марка.
-- И ты держишь ее? Дай сюда! -- и она разорвала Димино сокровище.
Скрывая слезы, он ползал по полу, собирая кусочки и закаляя свое сердце для
жестокого плана, как расквитаться с миссис Парриш за это ее преступление.
Но главной страдалицей, главной жертвой и самым частым посетителем
миссис Парриш была Бабушка. Миссис Парриш, так сказать, всем своим большим и
грузным телом оперлась на хрупкое плечико Бабушки и там покоилась.
Дима всегда чувствовал себя вполне удовлетворенным жизнью, но с
водворением в доме миссис Парриш он потерял душевное равновесие. Из-за
Собаки, из-за ее равнодушия, даже пренебрежения к нему.
Дима принимал за должное, что все в Семье нежно его любили, что он
нравился всем жильцам и всем соседям. Мир был до некоторой степени обязан
относиться к Диме с симпатией и немножко баловать его. Но вот на горизонте
его жизни появилось индифферентное к нему существо. Бульдог. Чистейшей
породы. Аристократ в мире собак. У него была своя, отдельная и таинственная
жизнь. Он стоял выше всех жалких Диминых попыток заинтересовать сноба собой.
Между ними уже установились такие унизительные для Димы отношения. Что бы ни
делал Дима, Собака не снисходила до того, чтоб Диму заметить. Никто не
слышал голоса Собаки. Она не снисходила до того, чтоб в этом доме по-собачьи
залаять.
-- Так что же? -- горько размышлял Дима,-- залезут воры, станут красть
у нас все и нас поубивают, а он даже не гавкнет! Совсем, совсем он нас не
любит!
И все же целые дни они проводили вместе. Дима не решался притронуться к
Собаке. Он сидел в двух шагах напротив, не спуская с нее восторженных глаз.
Ей варился отдельный обед, так как миссис Парриш выдавала на это отдельные
деньги. Собака каждый день ела мясо, и Дима сам мыл чашку до и после еды.
Ничто не помогало. Интерес был односторонний, без проблеска надежды на
взаимность. Тогда Дима стал молиться Богу и к вечерним молитвам тайно
прибавлял:
"Господи, пошли, чтобы Собака сделалась моя и чтобы она меня любила",--
и он клал три земных поклона. Но и это не помогало.
Дима старательно собирал сведения о Собаке, и каково было его
изумленное негодование, когда он узнал, что у Собаки не было имени. Для
миссис Парриш это был просто Дог, то есть Собака. Кто-то из друзей, уезжая
за океан, оставил собаку мистеру Парришу. Это было за несколько дней до его
смерти, и к Собаке не успели привыкнуть. "Тут она? -- спросила миссис
Парриш,-- кормите ее",-- и она дала денег. Потом добавила: "Не пускайте ее в
мою комнату".
Но Собака и не делала никаких попыток войти к миссис Парриш. Если бы и
состоялся этот визит, то вопрос, кто и кому сделал бы этим одолжение.
От изобилия мыслей и полноты переживаний по поводу Собаки Дима начал
вести дневник. Он умел немножко писать. Он хранил записную книжечку в
кармане штанишек, а на ночь клал под подушку. Ежедневно находилось
что-нибудь записать о Собаке, и с какой радостью он записал однажды: "Собака
не любит своей хозяйки". Это наблюдение -- миссис Парриш ходила по саду, а
Собака не сделала ни одного движения, чтобы подойти к ней,-- сделалось
отправным пунктом Диминых планов. Он готовился к решительным действиям. Он
замышлял нападение на миссис Парриш.
Но для выполнения замысла нужно было сперва заручиться хотя бы
некоторым содействием Собаки. И -- о чудо! -- медленно-медленно, но все же
если и не привязанность, не дружба, то понимание начало устанавливаться
между Собакой и Димой. Дрогнула твердыня Собакиной гордости, пошатнулась ее
крепость и, под теплотой Диминых глаз, стала тихо таять, капля за каплей. И
пришел наконец великий момент:
Собака проявила свои настоящие чувства.
Был жаркий полдень. Все, кто мог, отдыхали и спали, потому что в жарком
Китае это -- обычай. Вокруг царила тяжелая, почти весомая тишина. Изредка
только из кухни доносились слабые звуки, это Мать мыла посуду. На углу,
неподвижны, как статуи, два-три рикши сидели, ожидая случайного пассажира.
Эти часы--жаркие, медленные, беззвучные, душные -- символ самого Китая.
Жизнь, интенсивная и таинственная, идет где-то, за покровом тишины и
бездействия. Но какая она? В чем она? Ее содержание ускальзывает от
поверхностного наблюдателя. Знать Китай? Понимать его? Для этого надо жить с
народом и знать его язык. Не многим приходит эта охота. Чтобы изучить язык,
надо потратить лет десять. У кого есть на это время? И иностранец, живя в
Китае, остается вполне чуждым элементом. Однако же и он подпадает под
влияние Китая. Взять, например, время. Оно движется там плавно и медленно. И
дни и ночи куда длиннее, чем где-либо еще на земном шаре. Там кажется, что
время -- ложный критерий для измерения человеческой жизни. Что он измеряет?
Минуты, часы, дни и годы, не жизнь. Прилагаемый к жизни, этот критерий
приводит к ложным заключениям. Не важно, как долго жить, важно -- как жить.
Китай существует под знаком долголетия. Связанный с культом почитания
предков и необходимостью иметь потомков, китаец живет, по крайней мере, в
трех-четырех поколениях, как бабочка, имеющая, в разных стадиях, четыре
жизни. Зачем торопиться, когда принадлежишь вечности? Куда спешить, если ты
все равно движешься только с нею? Надо покоиться в ней. Отсюда безмолвные
часы китайского отдыха.
В такой торжественной атмосфере покоя и отдыха во дворе бодрствовали
только Дима и Собака. Они сидели друг против друга на ступеньках крыльца,
Дима -- с выражением восторга на лице. Собака -- с брезгливой миной, но все
же изредка кося внимательный глаз на мальчика. За любующимся Собакой
невинным взглядом Димы уже крылся план порабощения Собаки. Наступал момент
испытания.
Дима встал, сделал несколько медленных шагов в сторону и свистнул --
как обыкновенно свистят собакам, приглашая их следовать. Дима осмелился.
Собака вздрогнула от неожиданности и негодования. Но -- о чудо! -- велика
сила атавизма: едва заметные складки, как мелкие волны, пробежали по ее
коже. Дима свистнул опять. Как в гипнозе. Собака привстала, поколебалась
один момент, опустила гордую голову и медленно, неохотно, но все же
последовала за Димой.
Победа! Победа! Это была открытая декларация новых отношений. От этого
шага Собаке уже не было больше возврата. Восторжествовала традиция, и, хотя
и гордая и такая высокоаристократическая, такая хорошо упитанная, Собака
заняла свое должное, отведенное ей историей место--подчинение человеку.
Теперь был подходящий момент для нападения на миссис Парриш. Надо было
узаконить сделку. Перед всем миром объявить Собаку своей.
Дима незаметно проскользнул к комнате наверху и с бьющимся сердцем
стоял, прислушиваясь у двери. Она не спала. Слышно было какое-то брюзгливое
бормотание. Дима распахнул дверь.
-- Мадам!--сказал он.--Вы поступили со мною нечестно!
Миссис Парриш полулежала в кресле. Ее голова была в тумане. Опухшее
лицо, красные глаза, дрожащие губы могли бы внушить жалость. Но Дима закалил
свое сердце. Он решил переступить через всякое препятствие.
-- Стыдно так обижать ребенка, мадам! Но она его как будто и не
слыхала. Она только повернула к нему голову и смотрела на него пустыми
глазами. Вся ее голова начала дрожать.
Дима подошел ближе, к самому креслу, и заговорил уже тише, убедительным
тоном:
-- Так жить больше нельзя! (Он часто слыхал эти слова от взрослых.) Вы
разорвали мою лучшую марку. Ее уже нельзя было склеить. Вы обесценили мою
коллекцию. И вы ничего мне не дали взамен. Посмотрите, я -- маленький
мальчик; вы -- большая дама. Вы меня мучите и обижаете. Детей надо беречь и
любить. Знаете, лучше вознаградите меня за марку, а то я что-нибудь ужасное
придумаю и вам сделаю. Вы просто погибнете!
Она смотрела на дитя с далекого-далекого расстояния. Какой славненький
мальчик! Он кулачком погрозил ей, а потом этим же кулачком вытер свой носик.
Все качалось и плыло перед ее глазами: стены, окна, мебель и мальчик.
Мальчик почему-то сердится и наступает на нее.
-- Чего ты хочешь? -- спросила она наконец.
-- Собаку.
-- Какую собаку?
-- Вашу собаку.
-- У меня есть собака?
-- Да. У вас есть собака.
-- Где она?
Дима побежал вниз, посвистал, и Собака явилась. Они вместе вошли в
комнату миссис Парриш. Но пока Дима отсутствовал, она опять впала в свой
полусон и плыла в тумане. Сердце Димы билось, он чувствовал, что
продвигается к цели. Собака стояла брезгливо и безучастно посередине
комнаты.
-- Вот Собака,-- сказал Дима и тихонько подергал миссис Парриш за
рукав.
-- Уведи ее вон,-- сказала она, не открывая глаз. Дима потоптался на
месте, постучал кулачком о кресло. Нет ответа. Собака хрипнула что-то и
легла на пол. Дима взял стакан и стал стучать им о бутылку. На этот звук
миссис Парриш открыла глаза. Опять этот мальчик маячил перед нею.
-- Чего ты хочешь? -- крикнула миссис Парриш.-- Знаешь, уйди вон!
-- Я уйду, если вы подпишете эту бумагу. И он вынул из кармана давно
заготовленный документ, написанный -- с большим усердием -- заглавными
буквами:
"Я, миссис Парриш, отдаю Собаку в вечную собственность Диме (мальчику),
навсегда и навеки, потому что он милый мальчик, и еще из-за марки. Я даю
перед всем миром самое честное слово-- никогда, никогда, никогда -- не
требовать мою Собаку обратно, потому что это его Собака. Клянусь. Во веки
веков. Аминь".
Брюзжа, не читая документа, миссис Парриш подписала крупным
величественным почерком свое имя.
-- Теперь пошел вон. Уведи собаку!
Но оставалось еще кое-что. Дима подошел ближе, он приблизил свое личико
к уху миссис Парриш и зашептал умоляюще:
-- Но это вы будете кормить Собаку? Да?
-- Буду, буду!-- уже кричала миссис Парриш.-- Кто здесь? Где вы? Дайте
мне что-нибудь! Помогите мне! Оставьте меня в покое! Вон! Вон!
Но Дима уже шариком катился вниз, только ступеньки трещали. За ним
медленно следовала Собака -- и глубокое презрение к человеческим махинациям
и сделкам исходило от нее. А Бабушка, задыхаясь, уже бежала вверх по
ступенькам в комнату миссис Парриш.
Наступило лето, и с ним Ги-Неп, то есть "низкое небо", ужасная мокрая
жара. Лето 1937 года было особенно тяжким. Тот, кто мог, давно уехал на
север, из оставшегося населения города половина болела. Миссис Парриш пила,
бушевала, бранилась, рыдала. Вскоре выяснилось, что она стала опасной.
Как-то раз, проведя несколько часов в ее комнате, Бабушка успокоила
миссис Парриш и оставила ее спящей. Едва живая от усталости, она спустилась
в сад. Мадам Милица встретила ее с распростертыми объятиями. Кофе был уже на
столе. Аромат кофе предвещал монолог Милицы и отдых для Бабушки. Вдруг
грянул звонок, и Кан ринулся вверх по лестнице. Через минуту он был внизу, с
лицом, перекошенным от испуга. Больше пантомимой, чем словами он сообщил,
что английская леди собралась умирать.
Вся дрожа, спотыкаясь, побежала Бабушка наверх, крича: "Я иду! Я иду!
Подождите!"
Мадам Милица бросилась за ней, схватив для чего-то стоявшую поблизости
садовую лопату. Все кудри ее дрожали. Она тоже бежала и кричала вслед
Бабушке: "Не ходите одна! Подождите меня!"
Когда Бабушка открыла дверь, она увидела такую картину: миссис Парриш
дремала на полу, возле опрокинутого кресла. Большой, блестящий черный
револьвер лежал около. Бабушка нагнулась и схватила револьвер. От
прикосновения ее дрожащей руки миссис Парриш проснулась. Она открыла свои
милые голубые глаза и сказала приветливо:
-- Здравствуйте, Бабушка!
Вечером револьвер лежал в столовой на столе, и Семья обсуждала
положение. Мадам Милица также пришла на совет. Решено было призвать доктора.
Но кто и чем будет платить?
-- Раз нет денег, то надо позвать доктора Айзика,-- разрешила задачу
мадам Милица.
Доктор Айзик был замечательной личностью, фантастический продукт
фантастической эпохи. Он родился в России, но родители его были подданными
Германии. Во время мировой войны доктор сражался против Германии на стороне
России. После революции в России он бежал в Германию и взял германское
подданство. Когда Гитлер пришел к власти и стал преследовать евреев, доктор
Айзик попал в число преследуемых, ибо не только его отец был евреем, но и
его жена Роза была еврейкой. Они бежали в Китай. И вот, ни русский
подданный, ни германский, доктор Айзик не имел паспорта. Только Китай,
великий в своей терпимости к чуждым народам и расам, мог дать ему
возможность жить и работать на свободе без паспорта.
И все же в такой тяжелой и беспокойной жизни доктор Айзик никогда не
переставал работать. Он был не только замечательным хирургом, но также и
большим авторитетом по мозговым и нервным болезням. Он имел необычайную
способность работать и изумительную выносливость. Его доброта к человеку
была беспредельна. Все эти качества ему были очень нужны в семейной жизни.
Жена Роза была для него большим испытанием. И она была когда-то молода,
добра и прекрасна и первые удары судьбы встретила с геройской улыбкой. Но
потом как-то вдруг опустилась. Все, что было очаровательно в ней, вдруг
сошло, как наспех положенная лакировка, и она осталась доктору, как природа
задумала ее -- слезливая, ворчливая, жадная, злая, трусливая и всегда всем
недовольная. Роза сделалась главным несчастьем докторской жизни.
Они были ужасно бедны. Роза не могла добиться, чтобы он смотрел на
деньги, как на нечто тесно связанное, переплетающееся с каждым движением в
его профессии. Он работал, потому что любил и жалел человека. Роза считала
это последней глупостью. Как? -- ни преследования, ни нищета, ни клевета, ни
тюрьма -- и все это: за что? -- не могли излечить его от сумасшедшей идеи,
что человек, по своей природе, и хорош и добр? И это он -- доктор? И это он
лечит человека и его мозг? Вам не смешно? Таких идеалистов надо упрятать
куда-нибудь на чердаки или в подвалы, чтобы они не разносили заразы. А он
ходит и лечит. Ходячее безумие! Ему никто не платит. И он, конечно, не
просит. Зачем? Пусть собственная жена умрет с голоду, ходит в рваных
ботинках. Когда она была в последний раз в театре? Он помнит, когда ее
именины? Он помнит миллион фактов, но только, конечно, не этот. Два биллиона
людей на свете -- и он всех жалеет, исключая свою жену. Нет, что она
сделала, чтобы быть наказанной таким мужем? Нет, она лучше умрет -- и
скоро-скоро. Тогда откроются его глаза, но будет поздно.
Действительно, отношение доктора к деньгам вызвало бы негодование
всякого практического человека. Гонораров он не просил, и ему не давали -- и
ни у него, ни у жены никогда не было наличных денег. Жили в долг. Положение
часто становилось нестерпимым. Роза отвечала истерикой на всякое слово, даже
на "доброе утро" -- во всем видя насмешку. "Доброе утро! Вы сказали
"доброе"?!"
Переполнялась чаша терпения. Доктор мрачнел. Он просил сообщить ему
точную сумму долгов. Проверял итог, не доверяя Розе. И затем спрашивал
именно эту сумму -- ни больше ни меньше,-- с первого же богатого пациента, и
вперед, иначе отказывался лечить. Ему давали деньги, он платил долги -- и
начиналась прежняя жизнь.
Этот доктор и был приглашен к миссис Парриш. Он сказал, что ее лучше бы
поместить в госпиталь. Но она отказалась идти, а он не хотел настаивать.
Семья не решалась выселять даму, уплатившую вперед и еще не отжившую своих
денег. Брат миссис Парриш должен был приехать недели через три. Решили
оставить все, как было. Даже Милица говорила, что нечего ездить по
госпиталям, лучше не будет. Семья же как-то сжилась с миссис Парриш, с ее
буйством. Именно этого как будто бы в доме 11 еще недоставало. Теперь же,
по словам той же Милицы, составился "полный комплект".
Решили приставить Бабушку в неразлучные спутницы и собеседницы к
англичанке. Доктор дал нужные инструкции. Бабушка, кланяясь, проводила его
до калитки и только там сказала:
-- Многоуважаемый доктор, у нас нет денег в настоящее время. Миссис
Парриш отказалась вам заплатить, так как она совсем не хотела доктора. Но
приедет ее брат -- и с большой благодарностью гонорар ваш будет уплачен. А
сейчас извините, пожалуйста,-- и она еще раз поклонилась.
-- Деньги и деньги! -- воскликнул доктор.-- Кто говорит о деньгах и
кому они нужны?! Но вот что; мне как-то все понравилось у вас. Могу я
просить вас, Бабушка, познакомиться с моей женой? Роза очень одинока. Она бы
приезжала к вам в гости. А? У Розы нет друзей, а с вами. Бабушка, ей было бы
хорошо.
-- Буду очень рада. Будем ждать вашу супругу. Всегда с удовольствием...
-- И не только на минутку. Роза -- нервная и всем всегда недовольна. Я
видел, как вы обращаетесь с этой англичанкой наверху, и я подумал: вот если
бы и Розе такую Бабушку!
-- Все, все, что зависит от меня, доктор. Просим только извинить нашу
бедность.
На следующий день, ровно в четыре часа задыхающийся рикша прикатил к
калитке дома 11 толстую даму. При расплате между ними произошла внезапная
ссора. Оба кричали. Она угрожала полицией, он проклинал ее предков. Не
понимая по-китайски, дама все же угадывала смысл его речи и -- в отместку --
прокляла его потомство до седьмого колена и заодно уж и свою собственную
жизнь от дня рождения. Рикша оскалил зубы. Дама нацелилась и хотела его
ударить зонтиком. Рикша завыл, как будто бы уже ударенный. Пешеходы стали
собираться к месту действия. Рикши, не имевшие пассажиров, мчались на защиту
собрата. Видя поддержку, рикша схватил даму за платье и не пускал ее в
калитку. Он громко взывал ко всем элементам земли и неба быть свидетелями,
что дама дает ему только половину установленной платы.
-- Ты ехал медленно! -- кричала дама.-- Из-за этого я опоздала. Мое
время -- деньги. Я понесла убыток!
-- Ты вдвое тяжелее обыкновенной дамы, -- кричал рикша,-- я бежал
поэтому вдвое медленней. Наконец, в гневе, дама бросила рикше прямо в лицо
пять центов, а он сказал ей в заключение:
-- Ты ешь слишком много риса.
Этим закончилась сцена, и пешеходы стали расходиться.
На крыльце дома 11, привлеченные шумом и криками, стояли Мать,
Бабушка, мадам Милица, несколько японских джентльменов, Дима и Собака. Дама
подошла и торжественно представилась всем:
-- Здравствуйте. Это -- я, мадам Роза Айзик.
-- О, рады вас видеть! -- заторопилась Бабушка.-- Рады познакомиться.
Это -- моя дочь, Татьяна Алексеевна. Это -- наш друг и жилица, мадам Ми-лица
из Бессарабии.
-- Это она пьет?
-- О нет,-- заторопилась Мать,-- пьет другая наша жилица,-- и она вся
вспыхнула от неловкости, что и как она сказала. -- Я хочу сказать, что мадам
Милица совсем не пьет,-- и Мять еще больше покраснела, видя, как неудачно
поправилась.
-- Но вы мне покажите и пьяницу тоже,-- настаивала Роза.-- У вас, вижу,
живет аховая публика.-- И она покосилась на широко улыбающихся японцев.-- И
эти -- ваши? А чей это мальчишка? Пьяни-цын? Тогда у него будет
наследственная наклонность к алкоголю. Обязательно. И что за паршивая
собака! Сидит и слюну пускает. Ну, вот еще и китаец лезет сюда! --
приветствовала она входящего во двор корректного мистера Суна.-- И он живет
тут! Скажите, где же вы сами помещаетесь?
Но через полчаса притихшая, загипнотизированная Роза сидела наедине с
мадам Милицей. Розу как-то огорошила мысль, что ни разу, за всю свою долгую
жизнь, она не догадалась сходить к гадалке. И вот гадалка была здесь. На
столе лежали странные, доселе невиданные карты. На первый раз вердикт мадам
Милицы был краток: "ни пожеланий, ни исполнений", как будто бы Судьба уже
истратила все, что полагалось, на Розу и перестала ею интересоваться. Однако
же Роза сделалась частым гостем в 11, и всякий раз, как приходила, гадала,
чтобы узнать, нет ли для нее чего нового. Что предсказывали ей карты --
посторонним осталось неизвестно, но в Розе начала происходить перемена. На
лице у ней теперь играла загадочная улыбка, она как бы знала что-то
интересное, но не собиралась ни с кем делиться этим секретом. Вообще же ее
беседа носила оживленный, но однообразный характер.
-- Как вам нравится жить в Китае? -- спросила Мать.
-- Не говорите мне о Китае. Не произносите мне это слово. Хорошее
землетрясение я б пожелала Китаю!
-- Вам больше нравится Европа?
-- Европа? Вы сказали Европа? Кому, какому чудовищу может нравиться
Европа? Дым и пепел пусть лягут на том месте, где Германия. И с ней же пусть
провалится Австрия.
-- Вы были во Франции?
-- Скажите, кто это не был во Франции? Франция -- это один большой
ресторан. Войдите, если у вас есть деньги -- и вы выйдете оттуда уже без
денег. Во Франции оберут. Дочиста. А потом еще высмеют вас, поиздеваются над
вами. Только умственно недоразвитые люди еще ездят во Францию, те, кто не
понимает, что с ними происходит. А грязь! А дороговизна!
-- Говорят, в Голландии чисто,-- старалась Мать, желая найти хоть
что-нибудь хорошее в мире.
-- А вы видели их королеву? Нет, можно ли иметь королеву с таким
обыкновенным, ничего не выражающим лицом? Уму непостижимо!
-- Вы все-таки много путешествовали...
-- Вы это называете "путешествием"? Благодарю вас.
Неподготовленный Китай приближался к трагическому лету 1937 года.
Вспышки военных действий между Китаем и Японией уже гремели на севере.
-- Азия для азиатов,-- возвещала официальная японская печать.-- Мы
освобождаем дорогой нам Китай от европейского ига.
Но Китай не верил в бескорыстие этих намерений и сопротивлялся
вхождению японских армий на свою территорию- Не мало свежих могил вырыто
было на китайских полях; немало урн с еще теплым пеплом отправлялось
японским родителям. Желтолицые матери проливали горячие слезы. Но для
иностранцев в Китае все эти события не имели непосредственной важности или
особого интереса. Вопрос был лишь в том, как далеко от города идет битва и в
какой мере неудобства могут коснуться европейских концессий: то есть
подвезут ли свежие фрукты, можно ли будет в пятницу играть в гольф за
городом, освобождена ли от войск автомобильная дорога для прогулки в Пекин.
Законом экстерриториальности европеец был огражден от бедствий Китая. Война
эта казалась ему как бы кинематографическим фильмом, разыгрываемым на
открытом воздухе. Не больше.
И Семья не очень была озабочена слухами о приближающейся войне. Да и о
чем волноваться? Они не могли отвратить текущих событий или влиять на их
ход. У них также не было недвижимой собственности, нуждающейся в защите; ни
драгоценностей, которые надо в таких случаях прятать; ни денег, чтобы купить
железнодорожные билеты и уехать; ни визы, дающей возможность искать спасения
в иной стране -- так о чем же тут и беспокоиться, если к событиям они не
имели никакого отношения?
Болезнь Димы являлась началом тяжкого периода в жизни Семьи. В городе
началась эпидемия желудочных болезней, и Дима заболел одним из первых. За
пять дней он так ослабел, так изменился, что Семья трепетала от страха.
Бабушка не отходила от Диминой постели. Доктор Айзик приезжал два раза в
день и даже привозил с собою другого доктора, специалиста по болезням
европейцев в Китае. Дом 11 сделался мрачен и тих. Мать, как обычно, весь
день работала. Что бы ни случилось, хозяйка пансиона не имеет времени для
личных переживаний. Лида прибегала в неурочное время с работы, и один взгляд
на лицо Матери делал излишним вопрос о здоровье Димы. Даже Петя, всегда
сдержанный и молчаливый, почти ежечасно звонил по телефону, и миссис Парриш,
в чьей комнате был телефон, тем самым втянулась в вихрь событий. Странно,
она вдруг бросила пить и все бегала вверх и вниз по лестнице -- от столовой
до своей комнаты, прыгая через ступеньки так же легко и грациозно, как это
делал Кан. Мистер Сун дважды в день справлялся, как здоровье "молодой
надежды семьи". Японцы стояли гуськом в коридоре -- не то шесть, не то
пять,--ожидая выхода доктора и вдруг начиная 'качать головами и страшно
шипеть при его появлении. Роза прикатила на рикше сказать:
-- Перемените доктора. Кому вы поручили ребенка? Вы не знаете, что
Айзик давно сошел с ума? -- и на протест Бабушки начинала кричать:
-- Ну да! Он знаменит по нервным болезням. Сам болен, потому и
понимает, отчего другой стал сумасшедшим. Но поручить ему просто ребенка! Вы
мне делаете смешно!
Милица не раз решительно схватывала колоду карт, чтобы погадать на
"молодого короля",-- и всякий раз, вдруг помрачнев, откладывала ее, не
раскрыв, в сторону. Кан стал необыкновенно работоспособным и, без всяких
просьб, вдруг вычистил двор.
Среди всего этого Бабушка одна сохраняла неторопливость и полное
внешнее спокойствие. Чем больше была опасность, тем спокойнее она
становилась. Не спав несколько ночей подряд, она была светла лицом, только
голос ее звучал все тише и тише.
Дима, бедняжка Дима, лежал на диване без сознания и бредил. Когда он
начинал метаться, из-под дивана раздавался тихий, жалобный вой. Там страдала
Собака. Там она лежала в агонии страха за Диму. Собака отказывалась от пищи.
Бедная Собака! Мрачная в начале Диминой болезни, но все же сохранявшая
еще некоторый высокомерный вид, она превратилась теперь в жалкий, дрожащий
комок под диваном. Умирал ее хозяин, этот мальчик, с которым она играла,
который рассказывал ей все свои тайны и ничего не предпринимал без ее
совета. Умирала половина ее мира, ее существа. И Собака сама готовилась к
смерти. Она не желала пережить своей потери. Она отказалась от пищи.
Всякий раз, когда Дима приходил в сознание и открывал глаза, он видел
милое лицо Бабушки, склоненное над собой. Лицо это не было ни испуганным, ни
печальным. Нет, оно было только тихое, приветливое и спокойное-спокойное.
Это Лида рыдала за стенкой. Это Мать роняла кастрюльки. Бабушка же тихо
говорила:
Посмотри, Дима, на Собаку. Она ждет, когда ты встанешь, чтобы пойти с
тобой играть.
Собака выползала из-под дивана и смотрела на Диму слезящимися
умоляющими глазами. Она хотела бы лизнуть его руку, но Бабушка этого не
позволяла.
Как-то миссис Парриш стояла в столовой, и случилось, что именно при ней
Дима спросил в полусознании:
-- Почему не кричит миссис Парриш? Она уже не пьяная?
Но вдруг Дима стал поправляться. Какой вздох облегчения был слышен в
доме II! Какая радость, когда впервые -- топ-топ! -- зашагали его слабые
ножки по полу! Как осторожно шагала за ним Собака! И какой у обоих был
аппетит!
Бабушка назначила Диме особо молиться каждый вечер и класть три
поклона, благодаря Бога за жизнь и выздоровление. Его ножки и колени были
слабы, они дрожали, Дима шатался. Но Бабушка была тут и поддерживала Диму.
Собака не понимала, в чем дело, почему мальчик падает и лежит на полу, его
поднимают, но он опять должен упасть. Она крутилась около, слегка подвывала.
А когда все кончалось, довольная, усаживалась около дивана.
-- Бабушка,-- сказал как-то Дима,-- научи Собаку молиться. Нам будет
веселее вдвоем бить поклоны.
-- Дима, не говори глупостей.
-- Бабушка, а как ты угадываешь, что глупости и что не глупости?
-- Спи, Дима, спи! -- И она целовала его, перекрестив.-- Спи!
Дима спал теперь в не занятой жильцами комнате. Как много там было
воздуха и как это хорошо для легких!
А в столовой Лида просила:
-- Мама, могу я петь? Дима поправился, и все так хорошо.
-- Пой, по потихоньку.
-- Петя, споем вместе! Ну почему ты всегда такой спокойный и
молчаливый? Давай споем дуэтом что-нибудь нежное-нежное.
В столовой было темно. Лампада чуть мерцала перед иконой. Луч уличного
фонаря освещал один угол, и, став в ореоле этого света, Лида начала чудным
сопрано, высоким и чистым:
Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей ..
И Петя поднял свою опущенную голову, тоже встал и запел баритоном:
Разочарованному чужды Вес обольщенья прежних дней.
Бабушка вошла и остановилась на пороге.
-- Семья! Все, что осталось! Но все вместе!
А Мать тихонько шептала для себя слова романса:
...Уж я не верю увереньям...
Все члены Семьи страстно любили музыку. Когда-то и Бабушка пела и
славилась игрою на арфе. У Матери в юности был прекрасный рояль. И она чудно
пела. Но эти двое -- Петя и Лида -- не имели уже ничего. Они пели без
аккомпанемента.
Мадам Милица, отложившая было свою поездку из-за болезни Димы, начала
укладываться.
Двадцать пятого июля она попрощалась с Семьей. Вещей у ней было --
сундук и мешок. Обе эти вещи были необыкновенной наружности, сделанные,
по-видимому, лет сто назад, в какой-то далекой и малоизвестной стране, где
не было машинного производства. Как ни странен был сундук -- длинный и
узкий, с блестящими на темном дереве медными инкрустациями, представляющими
символы: пики, червы, трефы, бубны,-- мешок был еще удивительнее. Он был
величиной с Милицу, глубокий, как колодец. Искусная вышивка заполняла весь
фронт мешка. Коричневый лен бежал по пустыне, за ним едва поспевал
голубенький ягненок, а розовый ангел с глазами из золотого бисера размахивал
над ними не то оливковой ветвью, не то березовой розгой. Вышитый крестиком,
рисунок имел все очарование кубизма. Спины, уши, хвосты и крылья -- все или
подымалось, или спускалось правильной лесенкой. Другая сторона мешка была из
кожи. На ней было выжжено изречение:
"За ученого двух неученых дают". Деревянная ручка мешка представляла
две человеческие руки в тесном рукопожатии. Одна рука была женская и имела
на мизинце медное колечко с красным камнем. Что было в сундуке и в мешке,
никто не знал. Никто никогда не видал их открытыми. Мадам Милица потратила
две недели на укладку вещей.
И вот мадам Милица уже стоит на крыльце, прощаясь. На ней огромная
плоская шляпа с остатками чего-то такого, что лет двадцать -- тридцать тому
назад могло быть и страусовым пером. На руке она держала свое пальто,
называемое "тальмой". Она уезжала. Она прощалась. Обряд проходил
торжественно, но сдержанно. И Милица и Семья знали, что они сделались
взаимно дороги и интересны и что отъезд Милицы был обоюдной потерей.
Мать решила проводить Милицу на вокзал. Улицы города имели уже
необычный вид: границы иностранных концессий, как неприкосновенные к военным
действиям, были резко отмечены на асфальте площадей и улиц и обнесены
колючей проволокой. Кое-где возведены были стены из мешков с песком и
кое-какие укрепления. У ворот, ведущих на концессии, стояли караулы и
полиция. Бежало от войны богатое китайское население. Бесконечный поток
нагруженных рикш, телег, тачек, автомобилей двигался через всю английскую,
потом французскую концессии -- до вокзала. Другой поток вливался в концессии
из китайских частей города. Те, кто имел друзей, живущих на концессиях,
спешили в них укрыться.
Все это с лихорадочной поспешностью, все говорило о приближающемся
несчастии.
Мать, постоянно сидевшая дома, вдали от событий и слухов, была
поражена. Значит, правда, опять будут войны, потери, бегство и слезы. С
болезнью Димы, а потом от радости его выздоровления она не вслушивалась ни в
какие тревожные известия, ни о чем таком и не думала. И вот война уже на
пороге дома.
Вокзал был загружен и запружен людьми, тюками, солдатами, пушками. Все
это громоздилось, валилось, кричало и падало. Для многих этот день, этот
отъезд был делом жизни и смерти. А беспощадное солнце жгло все это со своей
спокойной высоты.
Японские солдаты, все до странности малого роста, стояли, перегруженные
амуницией и оружием, и пот катился ручьями из-под их раскаленных
металлических шлемов. Китайцы скользили неслышно, проникая во все щели.
Когда сталкивался японец с китайцем, оба смотрели в сторону, мимо, как бы не
допуская реальности существования другого. Лица и тех и других были
совершенно лишены всякого выражения.
Поезда приходили и уходили беспрерывно. Одни привозили все больше и
больше японских солдат и орудий, другие -- из Пекина -- везли раненых
японских солдат, а также китайских беженцев и раненых, из тех, кто побогаче,
потому что раненый бедняк оставался лежать там, где он упал. Дым, пар,
каменноугольная пыль покрывали все пространство с приходом каждого поезда.
Лязг железа покрывал все другие звуки.
-- Война! -- подумала Мать.-- Кого мы еще потеряем? -- спросила она
себя в страхе.-- Петю? Но он не имеет подданства. Кто заберет его в армию?
-- И горько сама себе ответила: -- Найдутся...
Поезд в Шанхай опаздывал.
Группа японских резидентов стояла перед поездом, идущим в Шанхай,
провожая кого-то. Они стояли отдельной группой, и, несмотря на тесноту и
давку, на многотысячную китайскую толпу,-- вокруг этой японской группы было
пустое пространство. Она стояла одна, отрезанная от прочего мира -- и у всех
на виду. Где-то, в китайском сердце, была проведена линия, отделившая от
него японцев, и он за нее уже не переступал.
Где-то разгрузили поезд с ранеными мирными жителями, китайцами. Раненых
не несли открыто, по платформе. Носилки, как бы пряча свою ношу, скрывались
под навесом, заворачивали в каждый закоулок, двигались где-то на задах
вокзала, за складами и пристройками. Это была как бы незаконная ноша, вроде
контрабанды. Она избегала больше всего японского глаза.
Были и беженцы из своего тысячелетнего города. Очень-очень старую даму,
очевидно благородного рода, слуги бережно несли в кресле. Две пожилые
женщины, очевидно тоже служанки, бежали по сторонам кресла, едва поспевая за
носильщиками. Одна несла сумку и веер дамы; другая--термос и зонтик. Даме,
видимо, было около ста лет. Куда она бежала? От кого ее уносили? Лицо ее
было до странности бледно,-- видимо, долгие годы она жила, уже не выходя на
воздух. Голова ее качалась при каждом шаге носильщиков. Маленькие,
затуманенные глаза, казалось, уже не видели. Жалкие засохшие ручки
беспомощно болтались по сторонам кресла.
-- И мы молимся о долголетии для себя и Других? -- горько подумала
Мать.-- Зачем мы цепляемся за эту жизнь?
Пришел поезд с ранеными японскими солдатами. Где-то грянула
приветствующая их музыка. Японцы кланялись вагонам до земли. Волной хлынул к
поезду японский медицинский персонал.
А там далеко-далеко, на запасном пути, вдали от сутолоки и шума стоял
еще один состав. Это был спокойный поезд, без видимых пассажиров. Он был
наглухо закрыт и на дверях его висели печати. Это пепел убитых японских
солдат отправлялся на родину, к восходящему солнцу, которое всходило уже не
для них.
Мадам Милица свесилась из окна вагона к стоявшей на платформе Матери:
-- Именно такой отъезд и предсказали мне карты. Узнаю семерку пик,
девятку и валета!
Легкий ветерок вдруг сдвинул в сторону ее черные кудри. Мать в первый
раз увидела сразу все лицо Милицы. Оно было мрачным, почти зловещим.
-- Вы спросите: зная все это, что же ты едешь? Отвечу: тем, кто
остался, будет не лучше. Строго говоря, знающему человеку на этом свете уже
не из чего выбирать.
Когда Мать возвращалась домой, она видела, как подняли раздвижной мост
через Хэй-Хо. Военная зона, таким образом, была обозначена. Война и смерть
-- для одной стороны, для китайского города;
защита и безопасность для нейтральных европейских концессий. Еще
действовал твердый интернациональный закон. На британской концессии не могло
быть войны. И в первый раз в жизни Мать увидела Семью и себя -- во время
войны -- в безопасности.
Поздно вечером того же дня японские жильцы пришли в пансион все сразу и
привели с собой старую японскую леди. С улыбками и поклонами они объяснили,
что на время все они опять уйдут, но леди останется. Она нуждается в покос.
И опять с поклонами и улыбками они просили Мать немножко присматривать за
старой леди и давать ей тепленького чаю, бисквитов вот из этой коробки и --
следовал глубокий общий поклон -- хорошо бы два раза в день немножко
отварить ей риса -- вот из этого мешочка.
Китайский профессор совсем не выходил из своей комнаты за весь этот
тревожный, для Китая гибельный день. Он все ходил взад и вперед, взад и
вперед--часами, а он был человеком, который никогда не делал лишнего
движения.
Все, все было тревожно, все беспокойно. Но Лида щебетала о том, как
удачно она в тот день проплыла назначенное расстояние, а Дима учил Собаку
улыбаться,-- и вечер заканчивался мирно. Бабушка вернулась из церкви.
Мерцала лампадка. Стали пить чай. Мать вздыхала. Ум ее отказывался верить в
грядущие новые ужасы жизни.
Рано утром они проснулись от грохота пушек. Артиллерийский бой шел в
китайской части города. Правда, война между Японией и Китаем формально не
была объявлена, но, объявлена или нет, тут она шла уже полным ходом, поражая
главным образом бедное гражданское население, которое не может ни убежать,
как богач, ни отступить, как армия.
Мать и Петя были первыми, кто выбежал на крыльцо. Они стояли, как бы
защищая вход в дом. Дрожащая Лида и бледный Дима присоединились к ним. Петя
объяснял, что сражение не может быть допущено на британской концессии, и
разве только случайная бомба упадет около -- не больше.
Как бы иллюстрируя его слова, страшный взрыв потряс воздух. Лида
закричала. Дима схватил Мать за платье и старался в его складках спрятать
свою голову. Вокруг раздавались крики. Бежали люди. Пешеходы собирались в
группы и, жестикулируя, горячо спорили. Китайский мальчик, стоявший на
соседней крыше, крикнул, что бомба разорвалась на британской концессии и
упал большой двухэтажный дом.
Бабушка, уже одетая и причесанная, вышла на крыльцо.
-- Что вы тут делаете? -- обратилась она к своей Семье.-- Идите в дом,
неудобно -- вы полуодеты.
-- Бабушка, они стреляют! -- закричал Дима.
-- Так что же? -- спокойно сказала Бабушка,-- если будет бомбардировка,
будем все вместе сидеть в столовой. Убьют -- пусть убьют всех. Останемся
живы -- тоже все вместе.
В это время миссис Парриш появилась на балконе.
-- Остановите шум! -- кричала она.-- Могу я иметь спокойную минуту в
этом городе?
Газета внесла новое волнение в жизнь Семьи: Британский городской совет
приглашал добровольцев для поддержания порядка и возможной военной защиты
концессии. Петя тотчас же решил идти. Его не отговаривали. Все мужчины Семьи
в свое время были в армиях и защищали страну, где жили, и Петя -- высокий,
красивый и сильный -- в данный момент представлял мужскую часть Семьи.
Согласно русской православной традиции. Бабушка, как самая старшая,
взяла образ Владычицы и им торжественно благословила Петю. Вот он стоял --
светлый и спокойный лицом, ее взрослый внук,-- и она широким движением руки
перекрестила его:
"Иди с Богом, Петя!" Петя ушел. Бабушка закрыла за ним дверь и
попросила оставить ее одну. Все знали, что она теперь будет молиться.
Сколько раз она благословляла мужчин своей Семьи идти на войну! Она
благословляла мужа, она благословляла сыновей. Пришла очередь внуков. Три
поколения! Муж был убит за родину в мировой войне. Сыновья были убиты в
гражданской войне, защищая свои идеалы. За что будут умирать внуки?
Человечество? Человеколюбие? Но что такое эта любовь к человеку в наши дни?
На которой стороне фронта эта любовь? Она сама -- женщина и христианка -- не
давала ли она благословение самым для себя любимым -- встать, идти, убивать,
быть убитым? Где выход? В полном прощении врага? В несопротивлении
нанесением ран и убийством? Или же в полном смирении и страдании перед
неразрешимой загадкой проблемы зла в человеческом мире? Допустим: дай кесарю
кесарево. Но не слишком ли много стал брать себе кесарь? -- Почитаю,--
решила Бабушка и взяла свою единственную книжку "Великий канон" Андрея
Критского. Полушепотом она читала, тихо вздыхая:
...Откуда начну оплакивать деяния моей несчастной жизни?
...Пред Тобою, Спаситель, открываю грехи, соделанные мною, открываю
раны души и тела... ...Двери Твоей не затвори предо мною...
Она упала на колени и со слезами молилась. Когда Бабушка вышла из
столовой, она казалась совершенно спокойной. Казалось также, что она
сделалась немножко меньше. Но она улыбалась, и лицо ее светилось. Она пошла
прямо на кухню.
Начавшаяся война сейчас же обратилась для Матери в
хозяйственно-экономическую проблему. На рынке почти не было пищевых
продуктов, а те, что там были, вдруг невероятно поднялись в цене. Британский
муниципалитет объявил, что примет меры и будет бороться с купцами,
злоупотребляющими военным положением. Хорошо, но на сегодня в доме 11 не
было пищи. Не было также и Кана.
-- Куда он исчез? -- спросила Бабушка.
-- У него есть родные в китайском городе. Должно быть, побежал узнать о
них.
И все это время была слышна канонада, только теперь казалось, что бой
отходил от города на юг. Но все-таки в доме еще дребезжали оконные стекла,
хлопали двери, с полок падали мелкие вещи.
-- У нас на сегодня нет пищи,-- сказала Мать.
-- Ну, так не будем кушать сегодня,-- улыбнулась Бабушка.-- И едоков
сегодня не много. Петю накормят в бараках. Мадам Милица уехала. Мы с тобою
сегодня попостничаем, а для Лиды и Димы попросим бисквитов у миссис Парриш и
возьмем взаймы немножко японского риса.
А в саду Дима уже наслаждался войной. Он понял, что это совсем не
страшно. Бабушка только настрого запретила отворять калитку. Петя ушел, и
Дима, как единственный мужчина Семьи, естественно, делался ее защитником.
-- Можем мы на тебя рассчитывать? -- спросила Бабушка.
Да, на Диме лежала большая ответственность. Он обещал быть на страже,
защищать дом и при первом шуме где-либо близко бежать в столовую ("умирать
вместе"), и никак ни за что не выходить за калитку. Он был с Собакой, и оба
они ничего не боялись. И если Дима не мог пойти на войну, не могла ли бы
война подвинуться ближе? Не могли ли бы они, например, взорвать соседний
дом? Вдруг взрыв раздался где-то близко -- что ж, Дима слегка только
подскочил,--но Собака! Она поджала хвост, припала к земле и слегка завыла.
Дима -- как только пришел в себя --удивился. Значит, он еще храбрее и
Собаки? Она в страхе жалась к его тоненьким ножкам. Волна гордого мужества
подхватила Диму. Кого бы еще защищать? Да, миссис Парриш. Он вызвал ее на
балкон и предложил свои услуги. Но она ответила, что у ней есть английский
король, который не позволит японцам ее тронуть.
Весть о том, что у миссис Парриш был свой собственный король, что он
заботился о ней, потрясла Диму. Ирония судьбы! У ней был король, но зачем
король даме? Короли нужны мальчикам. И все же она имела и короля и -- раньше
-- собаку, а у Димы ничего не было. В России где-то был Сталин, но он -- не
король, и нет у него ни короны, ни мантии. А как бы Дима хотел короля! И
чтоб король этот был молодой, красивый и очень воинственный. Вырос бы Дима,
взял бы Собаку, винтовку и пошел бы к своему королю. Он бы отдал честь
по-военному и сказал бы только: "Ваше Величество, мы -- ваши!" Король обнял
бы Диму, назвал своим братом -- и они провели бы свою жизнь в войнах.
Да, ружье, сабля... у Димы не было ничего. После краткого, но
мучительного раздумья Дима поднялся наверх и постучал в дверь миссис Парриш.
Она была больна от жары. Она просила сказать скорее, в чем дело, и уйти вон.
Дима подошел к ней военным шагом и заговорил конфиденциальным тоном.
-- Миссис Парриш, война придвигается ближе. Петя ушел. Он будет
ночевать в бараках. Японцы ушли. Кан исчез. Мистер Сун просто ничего не
понимает. Миссис Парриш, я -- единственный мужчина в доме, и Бабушка мне
поручила защищать всех от врагов. Но чем? -- он вытянул руки ладонями
вверх.-- Посмотрите -- ни ружья, ни сабли. Нет даже и маленького
револьверчика. Как вы думаете, если бы купить ружье (вы бы купили), я бы
держал его днем, а вы -- ночью. Но и ночью... Миссис Парриш, если придут,
сначала станут убивать в нижнем этаже, то и ночью пусть бы это ружье у меня
ночевало.
Он ждал ответа. Ответа не было.
-- Купим тогда в складчину,-- сказал он, доставая из кармана весь свой
наличный капитал в сумме тридцати центов. Но не легко дались Диме и эти
деньги. Они были обещаны и получены в минуты страданий, героизма, болезней
-- как компенсация от взрослых за беспрекословное послушание.
Миссис Парриш наконец поняла. Она взяла жалкие бумажки, рваные, липкие,
грязные -- капитал Димы, положила их на стол и сказала:
-- А ну, как война продлится долго? Что же покупать какой-то там
револьверчик! Уж если покупать, то полное военное обмундирование, да и пару
пушек хорошо бы поставить у входа. Надо бы и трубу и барабан на случай
победы.
-- Но деньги, миссис Парриш, деньги!
-- Ты дал свою часть. Я дам свою. Я сейчас и закажу все по телефону.
Еще может быть сдача, какая-нибудь мелочь. Только помни -- все это будет
твое. Даме неприлично вооружаться и воевать с японцами.
Еще до вечера были доставлены большие коробки для Димы, а также сдача
-- 20 центов, двумя новенькими бумажками. Дима был потрясен количеством и
замечательным видом вещей. Таких не бывало даже и в окнах магазинов. Все
было совсем настоящее, только, конечно, ничто не стреляло и не резало. Но
это и не важно. Врага надо попугать -- и он убежит.
И счастливый Дима, покрытый оружием, маршировал в саду. Собака
следовала за ним, но без энтузиазма. Миссис Парриш по временам спрашивала с
балкона, нет ли чего страшного поблизости, и Дима отвечал всякий раз:
-- Так точно, нет, не беспокойтесь!
После трехдневной битвы Тянцзин был взят японцами. Канонада замолкла,
но в городе чувствовалось тяжелое нервное напряжение и беспокойство.
Около ста тысяч китайского населения бежало из китайского города, ища
убежища на иностранных концессиях. Население в них учетверилось, и концессии
закрыли свои ворота, не впуская никого больше. Сплошная масса китайских
беженцев стояла стеной вокруг концессий. Передний ряд был втиснут в колючую
проволоку. В мире нет более сдержанной, более терпеливой и молчаливой толпы,
чем китайцы. Под палящим солнцем, без питья и пищи, потрясаемые громом
орудий, которые там, недалеко позади, разрушали их имущество и вековые
жилища и убивали их родных, они стояли спокойно, не теряя человеческого
достоинства, стояли -- старики, мужчины, женщины, дети.
Армия Спасения явилась первая с помощью. Они пришли военным маршем,
расчистили место, разбили палатки и стали варить и раздавать порридж
(Поррияж--овсяная каша (англ.)). Это была малая капля в море, но все же она
говорила о том, что еще есть где-то забота и жалость к человеку.
И Семья тоже получила свою порцию перенаселения: около тридцати человек
китайцев толпилось на черном дворе, все, по словам Кана, его ближайшие
родственники. Все возрасты, от одного года до девяноста, были представлены в
этой группе. Они все молча сидели на земле, по внешнему виду совершенно
спокойные. С ними не было никакого имущества, и они, конечно, все были
голодны. Мать открыла подвал для угля, который летом был пуст, и предложила
подвал, как ночное убежище. Кто не поместился, спал на дворе. Но есть было
нечего. После некоторого колебания Мать обратилась за помощью к миссис
Парриш. Мистер Сун сам предложил немного денег, и все родственники Кана
имели чай и маленькую порцию риса два раза в день.
-- Не пускайте Собаку на черный двор,-- сказала миссис Парриш,-- я даже
с балкона вижу, что двое детей там покрыты сыпью.
Решили не пускать ни Собаку, ни Диму. Но Бабушка проводила много
времени с беженцами. Она всегда легко входила в дружеские отношения с людьми
самых разнообразных характеров и положений. Казалось, она умела говорить на
всех языках, потому что владела прекрасно одним -- языком человеческого
сердца.
Она прежде всего подходила -- как принято у китайцев -- приветствовать
старейшего члена группы. Здесь это была маленькая хрупкая женщина. Бабушка
утром спросила у мистера Суна нужные слова и могла сказать ей:
-- Сегодня день будет не очень жарким для вас, почтенная старшая
леди.-- И она поклонилась.
Старушка улыбнулась совершенно беззубой улыбкой и что-то ответила,
также с поклоном. Бабушка не поняла ответа, но это было совершенно не важно.
Они говорили на языке дружбы. Сами слова не имели значения.
В практических вопросах Кан всегда был около, готовый с переводом на
русский.
На пятый день, в воскресенье, Мать выбрала для себя наконец свободное
время пойти в церковь. Чтобы попасть туда, надо на перевозе переехать
Хэй-Хо. Река эта очень узка, очень глубока и необыкновенно грязная. Но в это
воскресенье через реку нельзя было переехать. Насколько хватало глаз, она
была запружена медленно плывущими трупами китайцев. Это были и солдаты в
военной форме, и разного возраста и вида гражданское население. Апофеоз
войны! Они были убиты. Где это взять десятки тысяч гробов? Кто это станет
копать десятки тысяч могил? Как оставить горы трупов под этим палящим
солнцем? Их бросили в воду, в Хэй-Хо, и предоставили силам природы.
Пораженная ужасом Мать, как и многие другие, стояла на берегу, не в силах
двинуться с места. Трупы плыли так близко. Можно было видеть даже последнее
выражение на их лицах, одежду, распухшую руку, кровавую рану. Они плыли, не
торопясь, почему-то лицами кверху, и у многих были открыты глаза. Они плыли,
покачиваясь, как бы слегка подталкиваемые снизу, ритмически ударяясь один о
другого. То одно, то другое тело вдруг приподымалось выше других, как бы
желая сказать в последний раз "прощай!" и этому солнцу, и этому небу, и ряду
легких облаков, плывущих в другом направлении -- от моря, туда, откуда плыли
эти трупы и куда они уже больше не вернутся, к тем полям, к тем холмам, к
протоптанной когда-то тропинке, к жилищу, где возникла и расцветала в мире
эта насильственно прерванная жизнь.
-- Боже мой! -- воскликнула Мать,-- кто допустил этот ужас!
На берегу стояли европейцы, больше всего русские. Китайцы стушевались
перед новой, такой жестокой, властью. Их не было на берегу. Но за рядами
зрителей шла обычная работа у реки, нагружали какие-то возы, бочки и ящики.
Там работали китайцы. Они остались живы. Они должны есть -- и они работали,
как всегда, ловко и быстро, но все как-то держась спиною к реке, не глядя в
ту сторону.
Мать не могла больше выносить страшного зрелища. Она побежала домой. Но
она не могла долго не только бежать, но даже и идти, так как у ней началось
сильное сердцебиение. Она кликнула рикшу. Мать редко ездила на рикшах.
Во-первых, это стоило денег, а во-вторых, она никак не могла привыкнуть к
такому роду услуг человека человеку. Ей всегда было жаль рикшу. И теперь,
глядя, как он бежит, задыхаясь, как подымаются его натянувшие кожу ребра,
как бегут ручейки пота по его голому телу, слыша свистящий звук его
дыхания,-- она думала горько:
-- Мы все жестоки и безумны. И это цивилизация, гуманность, прогресс?
Бледная, дрожащая, она добралась до дома и пошла прямо в кухню, чтоб
сразу заняться какой-нибудь спешной работой -- и тем изменить мысли.
У каждого есть своя манера быть несчастным и выражать или не выражать
это. Мать горевала по-своему. Она начинала тихонько петь. У нее еще
оставался мягкий и приятный, задушевный голос. Часто он обрывался на высокой
ноте, и вместо взлета получалось пустое пространство. Но именно это и
придавало ее пению какую-то небывалую печаль, какую-то интимную грусть,
которая, казалось, ничем не могла быть выражена. В обычном состоянии ничто
не могло заставить Мать петь. Она пела только тогда, когда чувствовала себя
очень несчастной и больше не могла терпеть.
Услышав это пение. Бабушка немедленно начинала свои приготовления. С
годами уже установилась определенная рутина. Напевшись вволю. Мать
замолкала. Она сидела с полузакрытыми глазами, как бы вглядываясь во что-то
внутри себя, никому другому не видимое. Затем она начинала рыдать, ударяя
свою голову о стену,-- и все заканчивалось обмороком или сердечным
припадком. Придя в себя, она подолгу говорила с Бабушкой, как дитя, жалобным
разбитым шепотом. И слышался также голос Бабушки -- нежный-нежный и все же
имевший где-то в основании адамантовую твердость. Затем обе замолкали. Мать
выходила в кухню и принималась за свою обычную работу. После каждого такого
припадка Мать делалась как будто старше, несколько ниже ростом, бледнее.
Жизнь понемногу уходила из выражения ее лица и глаз. Казалось, она каждый
раз делала еще один шаг к могиле.
Так и теперь. Прислушиваясь к ее пению и звукам кастрюль -- они
падали,-- Бабушка приготовила диван, подушку, холодную воду, полотенце и
отсчитала в стакан 20 валериановых капель. Она знала, что лучше не
вмешиваться сейчас же, но ждать обычного заключения пения.
Мать пела прекрасный старинный романс:
...Глядя на луч пурпурного заката, Стояли мы на берегах Невы.
Тайной скорбью Матери было то, что ее бросил когда-то горячо любимый
муж, отец Лиды. Разлученные революцией, они долго жили в России, ничего не
зная один о другом. Для Матери это были горькие годы беспрестанного
беспокойства о нем и молитвы. Жив или мертв,-- она не могла потерять его,
вычеркнуть из своей жизни. Встреча -- здесь ли, на земле, или там, в иной
жизни, была лишь вопросом времени.
И вдруг неожиданно она получила от него письмо. Это было хорошее
письмо, в дружеском тоне уведомлявшее ее, что он развелся с ней и женился на
другой женщине. У них было два сына, и они живут, в общем, счастливо. С
большим интересом он справлялся о родственниках. Как Бабушка? Как дочь моя
Лида? А главное, о ней самой. Вышла ли и она вторично замуж? Когда? За кого?
Затем шли пожелания ей счастья. Письмо заключалось просьбой писать и
сообщать почаще о ее жизни и о Лиде.
В письме не было и намека на экономическую помощь, ни вопроса, как и на
что Мать и Лида жили и живут в настоящее время. Не было никаких
предположений встретиться когда-либо в будущем.
После долгих лет, в течение которых Мать, молясь, предполагала все
возможные несчастья с мужем, все, кроме одного -- и горшего, что он может
сам измениться,-- это был тяжелый удар. Страдать от врага -- это
естественно, чего же и ожидать от врага? Но получить такой тяжкий удар от
горячо любимого друга было свыше сил. И все же, с чувством собственного
достоинства и гордости, она похоронила свое горе в своем собственном сердце,
ему же ответила таким же письмом, в таком же дружеском тоне. Она написала,
что Бабушка жива и здорова, что сама она замуж не вышла, что Лида растет и
расцветает, что с ними вместе живут еще родственники. Она тоже ни словом, ни
намеком не коснулась финансовой стороны жизни и также заключила письмо
предложением переписываться. С тех пор раз-два в год приходили подобные
письма из Советской России. Она читала письмо, разрывала его на кусочки, а
марку отдавала Диме. Ни с кем, кроме Бабушки, Мать не делилась содержанием
писем, да и с той обменивалась лишь несколькими словами в день получения
письма. Как она переживала свое унижение и горе, было скрыто глубоко в ее
сердце. Но приходили моменты слабости, когда ее чувства прорывались наружу.
Бывало, вдруг начнет про себя вспоминать эту юность, это счастливое время,
когда жизнь освещалась такой любовью, такой надеждой... Она вышла замуж по
горячей любви, Только вспомнить те дни... И контраст между настоящим и тем
"прежде" всегда вновь, как свежий удар, поражал ее сердце. Эта рана не
заживала, это горе не забывалось. Из всех впечатлений жизни оно одно было
бессмертным.
Так и сегодня, она пела тихонько, и слезы, большие и редкие, катились и
падали в пудинг, который она мешала большой деревянной ложкой.
...До гроба вы клялись любить почта...
А Бабушка прислушивалась из столовой.
...Вы не исполнили священного обета...
Через полчаса Мать уже лежала на диване в столовой. Валериановые капли
были выпиты. Она уже не плакала, но сотрясалась от внутренней нервной дрожи.
Бабушка укрывала ее всеми пальто Семьи. Дима и Собака стояли у дивана,
страдая от своего бессилия помочь.
Через два часа Мать уже была на кухне, заканчивая пудинг. Бабушка
помогала ей, и они изредка обменивались фразами, сказанными только друг для
друга, шепотом.
Мать была натурой скрытого горения. Такою была и Бабушка. Но Бабушку
никто никогда не видел потерявшей самообладание. Возможно, все, что было
личным, давно перегорело в ее сердце, и остался только пепел, и этот пепел
остывал все более и более, и в нем не было уже ни огня, ни даже искр. Может
быть, надо жить до семидесяти лет, чтобы иметь этот пепел. Может быть. он
уже начинал накопляться и в сердце Матери. Возможно, наступит день, когда
она скажет: "Письмо от моего бывшего мужа, твоего, Лида, отца. Пишет, что
живет хорошо. Шлет привет от себя, жены и сыновей вам, Бабушка, и тебе,
Лида".
Она это, возможно, скажет уже безразличным тоном, бесцветным и ровным
голосом, и пепел в сердце будет лежать, не тронется. Но пока... пока... Вот
она в кухне, перед этой печкой, с этим мертвым серо-лиловым лицом. Почему
лицо делается лиловым от боли в сердце? А она была когда-то очень красивой.
Природа задумала ее, как украшение, как деталь роскоши в этой жизни, на этой
планете. Но что-то изменилось в намерении природы, и она ожесточенно стала
разрушать одно из прекрасных своих творений.
В четыре часа, когда уже окончательно тяжелый покой повис над пансионом
11, Бабушка вспомнила, что никто ничего не ел в этом доме с самого утра.
Поспешно, с помощью Кана, стала она готовить поднос с пищей для миссис
Парриш, накормила Диму. Затем сама приготовила и понесла пищу мистеру Суну.
Мистер Сун не просил пищи, но он не выходил из дома, а в комнате у него пищи
не могло быть. Человек же не может жить долго без пищи. Бабушка с подносом
тихонько постучала в дверь мистера Суна. Ответа не было. Она постучала еще
раз и, тихонько отворив дверь, вошла.
Он сидел неподвижно, как-то невесомо, и глаза у него были какие-то
пустые. Он знаком отказался от пищи. Но Бабушка не уходила. Она стояла перед
ним с подносом и кланялась и просила его покушать. Мистер Сун выпил чашечку
чаю и съел два бисквита.
Бабушка возвратилась на кухню, вымыла посуду и в ту же чашечку, из
которой пил мистер Сун, налила чаю для японской старушки. Она постучала в
дверь комнаты, где жили японцы, и тоже никто не ответил. И опять Бабушка
тихонько вошла без приглашения. Старая леди неподвижно сидела на полу на
циновке и смотрела такими же пустыми странными глазами, как и мистер Сун.
Они одинаковы были сегодня -- и японские глаза и китайские, и победители и
побежденные. И японская леди отказывалась от пищи, но и ее -- своей улыбкой
и поклонами -- Бабушка убедила немножко покушать. И пока та пила свой чай и
ела бисквитик. Бабушка смотрела на эти морщины, на эти глубокие складки, и в
них читала долгую повесть о горькой жизни. И желтой расе жилось не легче,
чем белой.
Этот день казался необыкновенно длинным. Казалось, ему не будет конца.
Казалось, никак не дожить до вечера.
Но вечер пришел, и с ним легкая прохлада, тишина и легкий, неуверенный
в себе ветерок. Бабушка вышла посидеть на ступеньке крыльца. В саду, на
скамейке, между двух уже голых от жары деревьев сидел мистер Сун. Они сидели
близко один от другого, но не говорили. Даже обычное "Добрый вечер!" не было
произнесено. Родной город мистера Суна был взят японцами. Теперь мистер Сун
был только гостем в Тянцзине. Он сидел неподвижно, под голыми деревьями,
глядя вниз на так рано упавшие, сгоревшие от солнца листья, как бы читая в
них что-то важное для себя.
Когда же спустились сумерки, летели массой какие-то птички. Напуганные
канонадой, потеряв свои гнезда, они, притаившись где-то днем, ночью
переселялись куда-то. Свои, домашние птички, жившие в двух-трех гнездах под
крышей над балконом, чирикали успокоительно, радостно. Они были дома.
Вдруг стукнула калитка, и бедно одетый, почти полуголый китаец
проскользнул в сад. Украдкой оглянувшись, он пошел прямо к мистеру Суну, как
бы зная, что тот ожидает его, и, низко-низко ему поклонившись, сказал что-то
кратко и тихо и так же быстро ушел.
Хотя мистер Сун не сказал ничего, не привстал, не поднял головы даже.
Бабушка знала, что был вестник большого несчастья, что кто-то из дорогих для
мистера Суна покинул навсегда эту землю и что не на листья теперь смотрел
мистер Сун, а в чью-то раскрытую могилу. Она знала это наверное. Не прошла
ли она сама через этот же опыт -- и несколько раз в своей жизни? Только
опытный глаз мог заметить единственное движение вниз плеч мистера Суна,
когда обрушился удар, и по краткости движения она знала, что удар был тяжел
и страшен.
Она встала, тихонько подошла к мистеру Суну и остановилась около него.
Запоздалая ласточка пролетела совсем близко от них, почти задевая крылом
землю.
-- Эти ласточки,-- сказала Бабушка,-- прилетают к нам из Индии. Наши
ласточки, в России, прилетали из Африки.
Мистер Сун ничего не ответил на это.
-- Как, в общем, таинственна жизнь птицы,-- продолжала Бабушка. Она
помолчала немного.-- Так же неисповедимы и пути человеческой жизни...
-- И смерти,-- чуть слышно сказал мистер Сун.
-- Смерти нет,-- Сказала Бабушка,-- есть перемена. Непонятная для нас и
потому кажется страшной. Перемена -- закон жизни. Она нас пугает, потому что
она предвещает разлуку.
---- Разлуку,--прошептал мистер Сун. Бабушка присела рядом с ним на
скамейку, и они долго сидели так, молча. Темнота ночи, медленно спускаясь,
обволакивала их и все кругом. Больше не было слышно голосов птиц. Только
тихие заглушенные звуки доходили время от времени с черного двора, где Мать
с помощью Кана раздавала вечернюю порцию риса.
Вдруг громко распахнулась балконная дверь, и миссис Парриш, наклонясь с
балкона, стала кричать:
-- Почему так тихо? Почему никто не разговаривает? Что это -- могила?
Все, что ли, уже умерли в этой норе? Дом полон покойников? Эй, живая душа!
Сюда! Ко мне!
Бабушка поспешно встала и почти бегом побежала в комнату миссис Парриш.
В начале августа сравнительный порядок был восстановлен в Тянцзине и
его окрестностях. Китайские беженцы начали возвращаться с иностранных
концессий в свой китайский город. Они топтались на пепелищах, среди
развалин, пытаясь что-то восстановить, что-то построить. Армия Спасения
выдавала все меньше риса. Поезда приходили в Тянцзин и отбывали оттуда.
Начала работать и почта. В районе города появлялось все больше и больше
японцев. Строились укрепления и аэродромы. Как лавина, откуда-то надвигались
огромные количества японской военной амуниции. С характерным для них топотом
японские войска маршировали куда-то в южную сторону, оставляя город.
Только четыре японца вернулись в пансион 11. ни кланялись, улыбались
и спрашивали всех о здоровье. О пятом не было сказано ни слова. Они все
вчетвером увели куда-то старую японскую леди, которая едва двигала ногами,
но все же тоже кланялась. Только три японца вернулись затем, чтобы жить в
доме. Они еще раз спросили -- все разом -- о здоровье и, в благодарность за
заботы о старой леди, подарили Бабушке большую коробку бисквитов Meijii и
шелковый носовой платок. И на коробке и на платке была изображена прекрасная
Fudji-Yama.
Семья Кана на черном дворе убавилась до четырех. Мистер Сун сделался
безработным, потому что китайский университет, где он читал лекции, был
разрушен японцами.
За счет трех японских джентльменов в доме было установлено радио. Оно
внесло поток звуков. Domeidispatch ежедневно заявлял о блестящих японских
победах. Гремела странная музыка и какое-то нечеловеческое гортанное пение
хором. Кто пел и по какому поводу? Была ли это радость победы или похоронное
пение? Как оно было загадочно и странно для европейского уха! Гремели речи
от новых японских правительственных органов; голоса негодования и воззвание
о помощи--"ко всем!"--от раненого Китая. Слышно было Гитлера, глас
сверхчеловека из Берлина, и восхитительная музыка из Grand Opera и la Scala.
И все это говорило о том, что нет единения в человечестве, что различны
интересы классов и наций, что больше и больше дробилась прежними веками
выкованная христианская и нехристианская мораль и что нет выхода, нет никому
оправдания и всем грозит гибель.
И пока наслаждались японцы своим новым радио, ужасалась Бабушка: без
радио она не знала, как страшен стал внешний мир.
С ревом радио в доме, с шумом аэропланов, почему-то тренировавших своих
пилотов над самым городом, миссис Парриш легко теряла душевное равновесие --
и сама подымала не меньший шум. Теперь Бабушка с утра до вечера находилась в
комнате миссис Парриш. Бабушка придумала хитрость. Она играла с миссис
Парриш в карты. Когда выигрывала Бабушка, она получала чашечку кофе. Когда
выигрывала миссис Парриш, она получала немножко виски. И то и другое было
заперто в шкафу миссис Парриш, и только у Бабушки были ключи. В обоих
случаях Бабушка старалась растянуть приготовления: то кофе медленно варился
на спиртовке, то надо было сначала причесать миссис Парриш и вымыть
стаканчик, а потом уже наливать виски. Если миссис Парриш отказывалась
причесываться или умываться. Бабушка уговаривала ее, как ребенка. Она имела
опыт, воспитав два поколения послушных и милых детей. Вечерком они немножко
гуляли около дома. Дима и Собака, шагая за ними, оберегали их безопасность.
Уложив миссис Парриш в постель. Бабушка придумала начать ей рассказывать о
своей жизни, с самого начала. Это была долгая жизнь. Была ли Бабушка хорошим
рассказчиком, была ли жизнь ее так занимательна, только миссис Парриш
глубоко заинтересовалась с самого первого вечера. Чем дальше развивалась
история бабушкиной жизни, тем глубже был интерес миссис Парриш. Бабушка же
повествовала только о фактах, не добавляя ни выводов, ни поучений. История
шла, начинаясь в прекрасном доме обширного имения, под безоблачным родным
небом, затем перемещалась в столицу, путешествовала по заграницам, и, вдруг
оставшись без крова, ютилась в тюрьме, в товарном вагоне, в китайской фанзе.
Долог, долог был путь от имения "Услада" до пансиона 11! Иногда, слушая
рассказ, миссис Парриш внезапно засыпала. Проснувшись, она повторяла
последнее слово, сказанное Бабушкой, и спрашивала: "Что дальше?"
Если Бабушки уже не было в комнате, она выбегала в коридор и,
свесившись с лестницы, кричала:
-- Хо-хо! Бабушка! А когда он сказал: "Готовьтесь!" -- что дальше?
И мягкий голос Бабушки отвечал откуда-то снизу:
-- Когда он сказал: "Готовьтесь!" -- я начала молиться. Но в волнении я
забыла слова и только повторяла "Отче наш, Отче наш".
И Бабушка появлялась на лестнице. Медленно всходя по ступеням, она
продолжала рассказ.
То были тяжелые дни для миссис Парриш. Доктор Айзик оставил город на
целый месяц. Он уехал в район разрушения бесплатно лечить китайцев. Бабушка
одна присматривала за миссис Парриш.
-- Что вы тут шьете по целым дням? -- спросила как-то миссис Парриш.
Я починяю ваше белье, миссис Парриш.
С какой стати! Для этого есть амы (Прислужница). Я позвоню в
католический монастырь, и они нам пошлют аму. Бросьте эту работу!
Ама пришла на следующее утро. Это была приземистая женщина
крестьянского типа. Лицо ее носило выражение настороженности и критического
отношения к жизни. Шила она прекрасно. Бабушка хотела использовать немножко
для себя опыт Амы. Обе они шили, сидя на площадке лестницы, напротив комнаты
миссис Парриш. Дверь в эту комнату была открыта, и Бабушка держала, таким
образом, свою пациентку под неослабным наблюдением. Работая, она вела
разговор с Амой.
-- Скажите. Ама, вы довольны тем, что вы -- христианка?
Ама бросила исподлобья быстрый взгляд на Бабушку.
-- Нет, я не довольна.
Это был неожиданный ответ.
-- Почему?
Ама помолчала немного.
-- Что бы мне ни понравилось, чего бы мне ни захотелось -- все это
грех. А Бог наказывает за грех. И он все видит. Невозможно спрятаться. Мне
это не нравится.
-- Но вы молитесь?
-- Мне нельзя не молиться. Иначе не будут держать в монастыре.
-- Но вы, значит, не любите молиться.
-- Я не люблю молиться? Наоборот, я очень люблю молиться. На это время
не дают работы. Очень спокойно и хорошо.
-- Кому вы молитесь?
-- Я молюсь Божьей Матери.
-- Не Иисусу Христу?
-- Редко. Есть вещи, которые не скажешь мужчине. И это было неожиданно.
Бабушка прекратила вопросы, и некоторое время она работала молча. Миссис
Парриш появилась на пороге:
-- Скажите, Ама, вы уже монахиня?
-- Нет. Мать игуменья говорит, что я не гожусь. У меня грешные мысли.
"Ты лучше выходи замуж,-- так она мне говорит,-- может, твои дети будут
хорошими католиками". И еще она находит, что я говорю много: "У
разговорчивой женщины меньше шансов сделаться святой".
-- Если так, то почему же вы живете в монастыре?
-- Мне нравится. Спокойно. Поработаешь и помолишься. Опять поработаешь
и помолишься. И это все.
--Но молиться можно везде.
-- Как-то лучше выходит в большой компании. Монахини--славный народ.
Хорошая компания.
-- А как случилось, что вы пришли в монастырь?
-- Я не шла, меня монахини на руках несли. Мои родители продали меня за
два доллара. Я была еще очень маленькая, больше двух долларов и не стоила.
Был голод. Почтенным родителям надо было купить буйвола, чтобы пахать землю.
Они продали меня и моих сестер.
-- И у вас нет в сердце обиды?
-- Я очень счастлива, что родителям от меня была польза. Они ведь
купили быка.
-- А вас купили монахини?
-- Нет, это не так было. Очень плохие люди скупали девочек. Монахини
тогда сказали: "Лучше мы купим". Дали дороже и купили.
-- Бабушка,-- звала миссис Парриш,-- идите! Пора играть в карты!
-- Извините меня на сегодня,-- просила Бабушка,-- мне нужно закончить
платье для Лиды.
-- Но я хочу играть в карты!
-- Я позову дочь Таню. Она поиграет с вами.
-- А она хорошо играет?
-- Нет, я думаю, плохо. Без практики.
-- Ну, тогда я согласна. Дайте сюда ключи от шкафа. Я буду получать
награду.
-- Вспомните уговор, миссис Парриш. Ключи всегда у меня. Когда вы
выиграете, кликните меня. Я приду и выдам награду.
За два часа Бабушка выдавала награду пять раз. Пришлось посадить Мать
за работу над Лидиным платьем, а Бабушка пошла играть в карты. Миссис Парриш
не сразу согласилась. Ей нравился новый партнер.
Теперь Ама говорила уже Матери:
-- Да, у меня грешные мысли. Но что тут делать! Хороший тон в монастыре
-- это молиться о других. А этих других очень много. Некогда думать о себе.
И вот получается так: другие живут в свое удовольствие, а как только Бог
захочет их наказать, тут я должна молиться, чтоб Он их простил. И так иногда
зло берет на этих других. Вот и теперь я в душе говорю Богу: "Ты видишь, что
делают японцы? Смотри, хорошо смотри. Не забудь ничего из того, что Ты
видишь. Начнешь наказывать -- хорошо их накажи". Пока что не вижу, чтоб Он
начал наказывать. Вы знаете, у Него к грешникам много терпенья. А вот к тем,
кто уже христиане, терпенья меньше.
-- Да, Ама, вы странно рассуждаете о Боге.
-- Я уже сказала, что у меня грешные мысли. В монастыре всем это давно
известно. Мать игуменья даже хотела наложить на меня обет молчания. А потом
махнула рукой. Слов не будет, мысли останутся. К тому же я хожу шить. А как
шить без разговора?
-- Кто научил тебя так хорошо шить? -- спросила Мать, чтобы переменить
тему.
-- Монашки научили, И говорить по-английски научили. Немножко писать и
читать то, что я написала. Я еще умею вязать. Когда сравниваю себя с
другими, вижу, что я -- образованная девушка.
-- А книги вы не читаете?
-- Пробовали меня учить, но это подымает мои грешные мысли. В монастыре
читают только книги о святых. Мне очень нравится. Но когда я потом
рассказываю, что я поняла, монахини сердятся и разбегаются от меня. Мать
игуменья раз даже топала на меня: "Не прикасайся к книгам. У тебя грешные
мысли". Мне даже запретили задавать вопросы, если я не понимаю того, что нам
читают вслух. А много интересного!
-- И вы сожалеете, что вам не дают читать?
-- Нет, не очень. Больше читаешь, больше знаешь. Меньше знаешь --
легче. Согрешишь и не знаешь, что грех. Не надо каяться. Удобно.
И голоса замолкли надолго.
-- Что это Тани не слышно? -- думала бабушка.-- Где она?
Она вышла из комнаты миссис Парриш. Мать стояла в какой-то странной
неподвижности у окна и сосредоточенно смотрела на что-то находящееся внизу.
Бабушка подошла к ней, но Мать не слыхала ее шагов. Она все стояла и
смотрела в окно, выходившее в чужой. Соседний сад. Этот сад был полон
прекрасных цветов. Как неподвижное розовое облако, склонялась над домом
мимоза. В ее тени молодая женщина полулежала на кресле. У ее ног, на траве,
сидел господин и обмахивал ее для прохлады круглым прозрачным веером.
Неподалеку стоял маленький изящный столик с чайным прибором. Китаец-слуга,
весь в белом, разливал чай. От всего этого веяло счастьем.
-- Посмотрите! -- сказала Мать, задыхаясь от слез.-- Почему мне не дано
этого? Как хороша жизнь, если видеть ее оттуда!
-- Не говори этого, Таня! -- Бабушка положила ей руку на плечо,-- кто
знает, что скрыто за этим видимым счастьем! Твоя же тяжелая жизнь -- узкая
тропинка к небесам. Научись любить ее.
-- Какое странное письмо! -- сказала Лида, разбирая утреннюю почту.--
Оно адресовано Бабушке, и Бабушку называют "ее превосходительством".
-- Подумать только,-- сказала Мать,-- есть еще кто-то на земле, кто это
помнит! Мы уже и сами забыли все наши титулы.
-- От кого это письмо? -- продолжала Лида.-- Бумага самая дешевая. По
штемпелю оно из Маньчжурии.
-- Прочитай мне его вслух,-- сказала Бабушка.-- Не могу бросить
вязанье. Едва ли успею выполнить заказ к сроку, а деньги нужны, Таня,
приходили за деньгами из пекарни?
-- Сегодня были два раза.
-- Но слушайте, слушайте! -- и Лида начала читать вслух:
"Благословение Господне на вас.
Боголюбивая сестра во Христе, здравствуйте. Лично мы вас не знаем, но
слыхали, что вы благочестивая христианка. Посему обращаемся к вам с
покорнейшей просьбой. Помогите. Мы знаем, что вы держите пансион и
принимаете постояльцев. Дорогая наша Матушка Игуменья собирается в Шанхай,
задумывает там основать убежище для русских бездомных старушек и бесприютных
деток-сирот. Денег, конечно, у ней нету. Просим вас покорнейше приютить ее и
еще двух сестер-монахинь на несколько дней под вашим кровом. Монастырь наш
очень беден, уплатить никак не можем -- хватило бы хотя на железнодорожные
билеты, но молиться за вас будем усердно, и Господь Сам вас вознаградит.
Смиренно ждем вашего утвердительного и скорого, ответа. С христианской
любовью и молитвами о вас, а если есть у вас семейство,-- то и о вашем
семействе также.
Смиренная сестра Павла (казначей) Смиренная сестра Анна
(письмоводитель) Р.S. Наша дорогая Матушка Игуменья вкушает только вареные
овощи с постным маслом. Она также может пить чай с лимоном".
-- С лимоном?! -- вдруг сердито вскрикнула Мать.-- Когда это были
лимоны у нас в доме? Лимон стоит 60 сентов за штуку!
-- Что ты, Таня! -- Бабушка остановила ее с упреком.-- Каким тоном ты
это говоришь? Ты удивляешь меня.
-- Удивляю? Даже вас я удивляю! А кто знает, чего мне стоит это
ежедневное хождение на базар? Мы там должны всем, в каждой лавке. А я все
прошу в долг. Тут откажут, там откажут, я иду дальше -- и все прошу и
прошу...
Она вдруг заплакала. Она стояла перед Бабушкой, жалкая-жалкая, плакала
и повторяла:
-- А я все прошу и прошу... Лида кинулась к Матери, обняла ее и тоже
заплакала. Бабушка крепилась, не сдавала позиции.
-- И полно, Таня! У нас две свободные комнаты, а у людей нет крыши.
Приедут три бедные женщины. Монашки. Ну, немножко больше работы. Ну, еще
немножко попросишь в долг. Они -- великие постницы, кушают мало. Поделимся
тем, что будет...
Но и Мать не хотела сдаваться:
-- На постном масле? Да? С лимоном?
-- Таня, они не могут есть на сале, оно -- скоромное. А ты подумай о
другом. Дети наши никогда не были в православном монастыре, не видали
монашек, не говорили с ними. Ведь это -- кусочек прежней России приедет в
наш дом. Лучше станем радоваться этому. Как будто что-то из прошлого,
прикоснемся к чему-то родному! Что -- бедность? Что -- унижение? Они всегда
с нами. Да и грех отказать, стыдно. Наши семьи в прошлом всегда поддерживали
монастыри.
Но и Мать успокоилась, и Лида уже сияла:
-- О Бабушка, дорогое наше "превосходительство"! Сейчас же им и напишу
"скорый и утвердительный ответ".
-- Нет, нет, Лида, это я сама напишу. Подобные приглашения пишет
старший в семье. От тебя -- это было бы даже не совсем вежливо.
Мать только терпеливо улыбнулась.
-- Смотрите, вот и другое письмо, и тоже какое-то странное. И бумага
еще хуже,-- воскликнула Лида.-- Какие странные буквы! На каком же это языке?
Неужели по-английски? Мама, это вам.
--- Читай, Лида, у меня мокрые руки, я мою посуду.
Письмо, или вернее, поэма, род Одиссеи, было от мадам Милицы. Написано
оно было смесью четырех, наиболее известных мадам Милице языков. Его
невозможно было ни прочитать, ни понять сразу. Нужно было научное
исследование корней слов и их морфем, приставок и окончаний, но и этого было
бы недостаточно. Письмо имело высокоторжественный, архаический и запутанный
стиль. К тому же у писавшей был собственный взгляд на знаки препинания и
употребление заглавных букв.
Все по очереди старались читать письмо. Обсуждали, догадывались. Было
очень интересно.
Мадам Милица так и не попала в Шанхай. Сначала ее остановили в Тан-Ку.
Кто остановил, было неясно. Мадам Милица писала "остановили" в заглавных
буквах, затем следовал странный письменный знак, и с трудом разбиралось
дальше "враги". На пароходе она все же добралась до Шанхая, но ей не
позволили сойти на берег. Шанхай был на военном положении, и она -- мадам
Милица--свидетель, что бой шел в Чапей. Пароход отчалил, и мадам Милицу
повезли в Гонконг. Итак -- привет всем с дороги!
Но не только факты, были и наблюдения и мысли -- и мадам Милица щедро
делилась ими с Семьей, хотя и знала, что это потребует двойного количества
марок.
Она сообщала, что на пароходе, как и везде, только два класса людей:
те, у кого есть деньги, и те, у кого их нет. Для первых есть все услуги и
все удобства. Каково путешествие для вторых, спросите мадам Милицу. Она вам
скажет. В таком путешествии ее утешением было, что она все знала вперед,
ничему не удивлялась и сохраняла полное личное достоинство.
Она просит Семью не беспокоиться: мадам Милица умрет, когда ей будет
восемьдесят четыре года, чего нельзя сказать -- увы! -- о многих богатых
пассажирах парохода. И умрет мадам Милица спокойно, в своей постели. С
усмешкой она поэтому смотрит в жерла и китайских и японских пушек и
сохраняет спокойствие, когда сообщают, что не то аэроплан, не то субмарина
гонится за пароходом, чтобы его взорвать. Они не смогут вырвать
один-единственный волос из ее прически. Слепцы цивилизации! И она шлет
привет и поклон всей любимой Семье, особенно Бабушке. Пожалуй, передайте
привет и миссис Парриш. Письмо с остановками читали весь день. Вечерняя
газета принесла хорошую новость.
-- Слушайте,-- кричала Лида, вбегая с газетой, которую выписывала и
никогда не читала миссис Парриш.-- Слушайте: добровольцы отпускаются
сегодня. Они получат по десять китайских долларов за каждый день службы.
Боже! Значит, Петя придет и принесет -- считайте, считайте! -- о Бабушка! Он
купит мне белые туфли! Мама, вы позволите, чтобы он купил мне белые туфли? С
кусочками коричневой кожи на носке и пятке!
-- Видите,-- сказала Бабушка,-- вот и деньги на лимоны!
А Лида все читала и перечитывала, считала долги и деньги, и что кому
нужно -- и все выходило, что, пожалуй, купят ей туфли. И если кончена война,
откроют магазин, где она служила, и она пойдет работать -- зарабатывать. Как
всем будет легче!
Мать по сказала ничего, но у пей встрепенулось сердце. Она хоть
немножко уплатит кое-какие долги.
Лида ушла мечтать в сад. За время войны она не служила. Она отдохнула,
выспалась. И вдруг стала мечтать. Там, где она плавала, стал ей встречаться
американский мальчик. Славный такой! Года на два-три старше. Куда Лида ни
пойдет, он как-то все там же. И все улыбается. Всегда поклонится. Скажет
"здравствуйте" и "какая погода,-- не правда ли?". Что бы это могло значить?
Неужели? О, неужели?
Она побежала к Бабушке спросить:
-- Как вы думаете. Бабушка, когда я совсем вырасту, буду я красивой?
Бабушка внимательно посмотрела на Лиду:
-- Как сказать! Ты не будешь такой красивой, какою была Таня. Но ты
будешь ничего себе.
И только?
Ну да, довольно хорошенькая.
-- А я пою хорошо?
-- Хорошо, но у тебя нет школы.
Лида только вздохнула. Но и с этим "хорошенькая, поет хорошо" еще можно
жить. Ей сшили платье. Вот есть надежда на туфли. Стоит жить! Не надо
огорчаться. Живут же другие и без голоса и без туфель.
-- Чем мечтать,-- сказала Бабушка, посмотрев на Лиду,-- вычисти-ка все
сковородки. Я говорила, не доверяйте посуду Кану. Потрогай, они липнут.
Только Лида вошла во вкус работы, как Мать вернулась с базара. Она была
очень взволнованна и звала поскорее Бабушку.
-- Послушайте только, что я узнала в лавке на базаре. Кан -- мошенник.
Все эти люди, что жили у нас на черном дворе и в подвале, совсем ему не
родственники. Он набирал их, когда бомбардировали китайский город, и
предлагал убежище здесь, у нас, на британской концессии -- за деньги! Он
также брал деньги за тот рис и чай, что мы давали им. Вы понимаете, как эти
люди должны были смотреть на нас? Вы видите, во что превратилось наше
гостеприимство...
-- Действительно,--сказала Бабушка.--Лида, позови Кана. Он убирает
подвал.
Но Кан не понимал ни одного слова из того, что ему говорили. Только
лицо его несколько побледнело да глаза стали уже. Он показывал признаки
.больших усилий, чтобы понять, чего от него хочет Бабушка и о чем она
спрашивает. Отвечал он ей самым почтительным тоном. Какие люди? В подвале?
Там он был сейчас, но не видел никого. Там нет людей. Родственники? Да, у
него есть родственники. Много родственников. Но он не знает, где они сейчас.
Деньги? Он брал деньги? Он никогда не брал чужих денег. Он содрогался при
одной мысли об этом. Пища? Рис? Какой рис? Он никогда не просил риса.
Бабушка сама, по своей воле, раздавала пищу людям во дворе и в подвале.
-- Кан,-- сказала Бабушка, и в ее тоне был большой упрек,--это плохо и
стыдно. Я узнаю правду. Вечером придет мистер Питер, он понимает по-китайски
-- и ты должен будешь ответить ему правду.
Тут раздался звонок, и Кан ринулся открывать двери. Телеграмма для
миссис Парриш от ее брата. Задержанный беспорядками военного времени, он
теперь предполагал быть в Тянцзине через три дня.
И вдруг от этой новости всем стало грустно. Семья уже полюбила миссис
Парриш, сжилась с ней. А сама миссис Парриш, слегка навеселе, так
приветствовала телеграмму:
-- Дудки! Никуда с ним не поеду. Мне и тут хорошо. Двадцать лет не
видались, и вдруг давайте жить вместе. Бывают же у людей идеи! Бабушка, не
сыграть ли нам в карты?
А Дима был в отчаянии от телеграммы. Конечно, если трезво посмотреть на
дело, Собака законно принадлежала ему. Есть и документ на право
собственности. За подписью. Тут он, в кармане штанишек, в маленькой баночке.
Но ведь взрослые не уважают закона, не помнят обещаний, не держат честного
слова. В его коротенькой жизни мало ли доказательств этому? Даже самые
близкие, скажем Лида и Петя, пообещают и забудут. Ах, много знал Дима о
ложных обещаниях и фальшивых проектах благодеяний! Строго говоря, в мире
только три существа без фальши: он -- Дима, Собака и Бабушка.
Вечером Петя вернулся домой. Это был какой-то новый, изменившийся Петя.
Он был темен лицом и глядел как-то печально. Чтобы понять перемену в нем,
надо побольше сказать о Пете.
Он не получил систематического образования. В беженстве его учили здесь
и там, всему понемногу. Голод -- физический и интеллектуальный -- был
постоянным спутником его молодой жизни. Они росли вместе. Влияние Семьи было
благотворно для сердца, но не давало перспектив глядеть вперед и строить
жизнь. Хотя он говорил, писал и читал па четырех языках, как и Лида, он ни
одного не знал и совершенстве. Петя служил приказчиком в лучшем английском
магазине, и хотя работал так же, как его английские коллеги, с ним
обращались как с низшим и платили вдвое меньше, потому что он был русский.
Он представлял дешевый труд на иностранных рынках. Таких, как он, считалось
обыкновенным делом и унижать и эксплуатировать для интересов развития
международной торговли. Таким, как он, некуда было уйти, и у них не было
защиты.
Петя был горд. Он знал, что у него были и способности и таланты. За ним
стояли многие поколения предков, честных и благородных. Он сам не сделал
ничего низкого или бесчестного. При всяком унижении, часто нарочитом, он
внешне ничем не выражал своих чувств. Несмотря на молодость, он был
необыкновенно сдержан и молчалив. Было время, он очень искал дружбы. Как
хороший футболист, он стал членом английского спортивного клуба. Его
включили в лучшую команду. Но интерес и внимание к нему начинались и
оканчивались на футбольном поле. Никто из членов клуба ни разу не пригласил
Петю в свой дом, потому что он был русский. После удачной игры они весело
прощались с Петей и катили в автомобилях в свои виллы. Петя шел один,
пешком, к себе домой. Да, дом англичанина действительно крепость. И все же
Петя -- и с каким трудом -- ежегодно платил клубный членский взнос. В душе
он начинал сомневаться, что поступает правильно. Уйти бы. Пусть поищут
другого, а на эти деньги купить бы что-то для Димы и Лиды. И все же он еще
не решался. Эти несколько часов в обществе людей богатых, не загнанных ни
нуждой, ни страхом, были ему как-то очень нужны. Хотелось видеть, что есть
иная жизнь и ее как-то можно добиться. Просто посидеть на веранде клуба, в
глубоком кресле, пройти в библиотеку или в сад, где дорожки посыпаны красным
песочком, видеть ряд блестящих автомобилей, слышать здоровый смех -- и,
главное, видеть эту английскую уверенность, что все так и надо, так было,
так будет. Все это как-то увлекало Петю, делалось отправной точкой его
размышлений о жизни, о людях, о социальном и расовом неравенстве -- и о том,
что все это -- современная цивилизация и надо жить или в ней, или вне ее,
подчиняться ей или ее отрицать.
Война дала ему новый и тяжелый опыт. Он видел вблизи одно из самых
жестоких и беззаконных нападений. Он, как и другие волонтеры британской
концессии, лежал с винтовкой за стеной, укрепленной мешками с песком. Ему
ясно был виден мост над Хэй-Хо. За этот мост и шла битва. Казалось, все
просто. Японские солдаты наступают и стреляют; китайские солдаты защищают
мост, отступают и стреляют. Кто ранен или убит, тот падает па мосту или в
воду.
И Петино военное задание было очень просто. Он должен был лежать и
смотреть. При попытке японцев или китайцев проникнуть через его укрепленную
стену Петя должен стрелять в них. Никто пока не пытался. Опасности не было
никакой. Петя лежал и смотрел, спокойный, почти равнодушный наблюдатель. В
его сердце не было ни любви к одним, ни ненависти к другим. Пусть делают что
хотят.
Но медленно, как яд, впитывалась в его сердце какая-то горечь, как яд,
постепенно отравляла все его существо.
Перед его глазами происходило преступление: без объявления войны пришли
войска в неподготовленную страну -- и убивают. Это все ему не просто
казалось, тут была настоящая смерть. Настоящий живой человек вдруг делался
мертвым, а Петя наблюдал этот последний момент его жизни. У Пети была
винтовка, но он никого не защищал ею, по какому-то международному закону он
не имел права вмешиваться. Но нападавшие нарушали этот же международный
закон -- и это было ничего, пока они нападали не па Петю и его мешки с
песком. Нарушение закона не должно было интересовать Петю, пока оно
происходило на приличном от пего расстоянии. И если 6111 Петя подчинялся не
этому закону, а естественному движению человеческого сердца, он не лежал бы
с винтовкой наготове, а кинулся бы подымать раненых, пытался бы отговорить
нападавших. С другой стороны, умирали и нападающие и защищавшиеся. Они
умирали одинаковой, 'одной и той же человеческой смертью. Прежде они никогда
не встречались в жизни, у них не было никаких личных обид, по вот они
сошлись лицом к лицу -- в первый и единственный раз,-- чтобы убить друг
друга. Что-то было очень страшное в той быстроте, в той простоте, с какой
разрывалась человеческая жизнь. В реку падали трупы, но никто не будет
отвечать за это, потому что это убийство назвали войной.
Эти мысли уже не покидали Петю. Он знал, что прежнее его существование
-- жизнь мальчика -- окончилось. Оно было уже недостойным взрослого мужчины.
Он должен был что-то найти, основаться на каком-то своем понимании жизни,
чтоб иметь охоту жить.
Но когда Петя вернулся домой, он ничего не сказал обо всем этом. Он
прежде всего подошел к Бабушке и, не сказав ни слова, поцеловал ее руку.
У ней были маленькие ручки, приятные и мягкие, несмотря на всю ту
работу, которую она выполняла. Бабушка только взглянула на Петю -- и все
поняла. Надо было сейчас же, немедленно вернуть его внимание и мысли к
привычной, повседневной жизни.
-- А какие у нас новости, Петя,-- начала она,-- миссис Парриш нас
покидает, за нею приезжает брат. Мистер Сун ездил в Пекин и -- представь --
вернулся невредимым. Но самое интересное -- мы сдали комнату мадам Милицы
новым жильцам. Не угадаешь -- кому. Старый русский профессор с женой будет
жить с нами. Они -- тоже беженцы, из Пекина, Оба -- чудесные люди. Мы будем
иметь университет у себя дома. Как это будет всем нам полезно и приятно --
общение с образованнейшим человеком! И он такой доступный в обращении, тут
же и предложил -- и бесплатно -- учить всех и всему на свете, совершенно
по-русски.
Но уже Лида обнимала Петю, заговаривая о белых туфлях. Дима и Собака
крутились около. Мать побежала подогреть чайник. Семья опять была вся
вместе, и каждый старался выразить свою любовь вернувшемуся Пете.
Профессор Чернов и его жена Анна Петровна поселились с пансионе 11.
Профессор Чернов был маленький, старый, морщинистый, но обладал
какой-то неисчерпаемой, неиссякаемой, буйной энергией, которая удивила бы и
в молодом человеке. Анна же Петровна была тихая, застенчивая, очень
худенькая, но сияющая улыбка не сходила с ее лица. Казалось, оба они знали
какой-то удивительный секрет жизнерадостности, открыли для себя какой-то
эликсир жизни и питались им потихоньку от всех. Имущество их было тоже
удивительное. Он состояло из микроскопов и чемодана с манускриптами
профессора. Что же касается белья, одежды и обуви, то, очевидно, на них было
надето все, что они имели. Во все четыре времени года они и одевались и
выглядели одинаково, напоминая собой некоторые растения, живущие, по
преимуществу, в пустынях, которые заняты чем-то своим, особенным и не дают
себе труда цвести или менять цвет своих листьев.
Каждый микроскоп имел имя, и с ними обращались, как с коллегами по
работе, дружески, но почтительно. Старший микроскоп был Анатоль, названный
так в честь Анатоля Франса, который и помог профессору купить микроскоп с
большой скидкой давно когда-то, в Париже; второй был Альберт -- в честь
Альберта Эйнштейна; третий был Ваничка. Этот последний являлся как бы
любимым ребенком Черновых. Почему он назывался Ваничкой, Черновы никогда не
сказали.
Профессор Чернов был известным ученым, и имя его знали все, кто
занимался геологией. Но знания его и интересы не ограничивались одной этой
наукой. Казалось, он знал все и обо всем. Согласно закону, что бескорыстное
служение науке никак не вознаграждается, профессор был всю свою жизнь очень
беден, а к старости впал в нищету. Но он как-то не имел времени этого
заметить. К тому же была в этом отчасти и его собственная вина: подобно
многим русским талантам, он вдруг усомнился в своем пути, отрекся от своих
трудов и стал заниматься тем, к чему не имел настоящей способности. Так,
профессор Чернов вдруг забросил геологию и поставил перед собою три новых
цели: искоренение человеческих предрассудков и суеверий; создание
универсальной религии поклонения Абсолютному; стремление убедить
человечество, что на этой планете можно жить спокойно и счастливо -- все это
в восьми томах.
У него были странные умственные навыки и привычки: он думал всегда
по-французски, говорил по-русски, читал преимущественно по-немецки, писал
всегда по-английски. Он объяснял это принципом экономия времени,
пространства, энергии. Английский язык даст значительную экономию в бумаге и
чернилах. Немецкие книги сообщают наибольшее количество деталей по научным
вопросам. Французский язык, как французское вино, подбадривает и оживляет
мысль. Русский же -- единственный язык, на котором стоит еще говорить.
Говоря хорошо по-русски, можно убедить кого угодно в чем угодно.
Возможно, профессор был прав, но эти привычки все же замедляли работу.
К тому же суеверий и предрассудков у человечества оказывалось огромное
количество. Профессор восставал на каждый предрассудок и на каждое суеверие
отдельно, изучал его корни, а потом вырывал с корнем. Все это требовало
времени.
Пять лет жизни в Китае оказались недостаточными, чтобы собрать и
изучить одну сотую часть китайских суеверий. А тут еще появилось сомнение:
что, собственно говоря, нужно назвать суеверием? Этот опасный вопрос грозил
подточить самый фундамент уже сделанной работы. Одновременно профессор
работал и над Абсолютом, и это было куда проще, чем суеверия. Абсолют был
источником жизни. Он был вечен, всезнающ, неизменный, самодовлеющий и
духовный. Характеристика Абсолюта легко вставала перед глазами профессора,
строилась просто и четко, но у него появлялось смутное чувство, что он знал
этот Абсолют прежде, встречал когда-то и где-то, но позабыл. Механизм
третьего пункта деятельности профессора, то есть стремление убедить
человечество, что на земле можно всем жить мирно, спокойно и счастливо,
находился и приводился в действие руками Анны Петровны. Шесть часов
ежедневно она посвящала писанию писем (у них не было денег купить пишущую
машинку). Она писала их очень старательно, мелким изящным почерком, а
профессор только подписывал. Она же и относила их на почту, так как
профессору нельзя было поручить такую ответственную работу. Письма писались
всем, кто мог бы влиять па человечество, но преимущественна к молодежи, кому
и принадлежит, собственно, будущее. Писали и Муссолини, которого профессор
знал когда-то как ничем не замечательного журналиста, писали и Гитлеру,
умоляя его переменить взгляды на человечество, писали в V. М. С. А
(Христианская ассоциация молодых людей), и в организации бойскаутов, лидерам
комсомола, отцам пустынникам, подвизающимся на горе Афоне и православных
монастырях. Ответы приходили редко. Ни Гитлер, ни Муссолини не откликнулись
на призыв профессора Чернова, но молодежь все же воодушевлялась иногда,
соглашаясь быть заодно с Абсолютом. Особенно приятно было читать письма
скаутов, они были "всегда готовы" на все хорошее. Армия Спасения ответила,
что она и так уже делает вес, что может.
Большая ценность прежних работ профессора по геологии давала ему
возможность обращаться к ученым всего мира. Они обычно ему отвечали. Так,
недавно он получил любезное письмо от сэра Давида Парсона. Они встречались
когда-то и даже работали вместе в ученых обществах. Теперь же сэр Давид
Парсон, продолжая заниматься геологией, сообщал, что, разделяя взгляды
профессора, к сожалению, никак не может уделить времени ни на Абсолют, ни на
суеверия. Очевидно, он не понял, в какой опасности находилось человечество и
что геология могла бы и подождать. Итак, единственным конкретным результатом
обращений профессора к человечеству были редко получаемые письма, всегда
издалека и с редкой маркой, которая приносила радость детям-коллекционерам,
топтавшимся около профессора.
Восемь томов были постоянной темой разговоров профессора. Но о главном
затруднении жизни Черновы никогда не говорили: это были деньги. Они совсем
не умели зарабатывать. И теперь у них было достаточно только на шесть
месяцев самого жалкого, самого голодного существования, а дальше темная и
страшная неизвестность подстерегала их. Анна Петровна давно уже не спала по
ночам. Она лежала и думала, как ужасно они бедны и как одиноки. Бедны во
всем: ни здоровья, ни имущества, ни детей, ни работы, ни поддержки, ни
защиты. Совсем ничего. Жизнь угасала в обоих. Под этой энергией и внешней
жизнерадостностью уже не было твердого основания. Дорога сужалась. Шла уже
все прямо, к одному пункту -- к смерти.
За себя она не боялась. Для себя ей ничего не было нужно. Анна Петровна
жила для мужа. Он жил для своей воображаемой миссии. Его энтузиазм согревал
их обоих. Но только если остановиться на мгновение, только спустить это
нервное напряжение -- и конец. Конец, так как для Анны Петровны не было ни
воскресения душ, ни вечной жизни. Она потеряла веру в Бога, потому что не
смирилась с жестокостью жизни. Где Он был, когда ее единственный ребенок
умирал голодною смертью? Зачем эта смерть была так мучительна? Нет, мы живем
под властью слепых механических сил, и поэтому люди должны любить и жалеть
друг друга! Но Христа Анна Петровна любила горячей любовью. Ей казалось, что
она проникновенно понимала каждое Его слово. Эта готовность страдать за
всех, за других! Какою угодно ценой, но спасти человечество! Ее не занимали
ни догматы, ни церкви, ни даже самая личность Христа, но только Его Слово,
только то, что Он сказал, чему учил. Она чувствовала в себе нечто
родственное, теплый отклик на каждое Его слово. И она не могла пройти мимо
человеческого страдания, она горела страстью помочь, что-то взять на себя,
быть причастной ко всякому человеческому горю. Она отдавала последний грош,
делилась последним ломтиком хлеба, обливалась горячими слезами при виде
чужой боли. Ее не успокаивали научные объяснения бедности, законы
необходимости, принципы экономии, статистики. Пусть ее помощь более чем
ничтожна, пусть ее поведение смехотворно, она не могла никогда пройти
равнодушно мимо протянутой, дрожащей руки нищего. И теперь, когда она была
бессильна, чтоб помогать, когда уже совсем нечего было отдать, она ночью все
думала о смерти, о том, что пришло время.
Черновы приехали в Тянцзин, потрясенные тем, что они видели при взятии
Пекина. Но атмосфера дома 11 сразу же согрела их. Как только они вошли в
дом, они сделались не только жильцами, но членами Семьи. Их сейчас же
пригласили поужинать. Бабушка тонкими ломтиками аккуратно резала хлеб. Мать
разливала жиденький чай, и интереснейшая беседа оживляла всех. Беседа шла
по-русски, то есть говорили на общие и возвышенные темы, принципиально,
никогда не снисходя до того, чтоб заняться вопросами и заботами настоящего
дня. Говорил главным образом профессор.
Так, и в данном случае говорилось не о том, что они все беззащитны,
больны и стары, что нет денег и, возможно, грозит всем голодная смерть или
разные другие ужасы, нет, спорили о том, является ли война неизбежным
фактором человеческой жизни, как борьба за существование в природе. И
профессор обещал, что в будущем уже не будет войны, а только счастливое
существование. Тут Дима прервал профессора:
-- Пожалуйста, оставьте еще немного войну, я хочу сражаться.
Миссис Парриш, удивляясь, что ее так надолго оставили одну, решила
спуститься вниз. Она была нетверда на ногах и знала это. Увидя в столовой
незнакомых, она перешла в другую крайность и, хотя и с усилием, вступила в
комнату, продвигаясь по прямой линии и с гордо поднятой головой. Черновы и
миссис Парриш были взаимно представлены. Разговор перешел на английский
язык. С широко раскрытыми глазами внимала миссис Парриш профессору, не все
понимая, но очаровываясь. "Если он пьет так, как он говорит..."--думала она
и, воспользовавшись паузой, предложила виски-сода, чтоб отпраздновать
новоселье. Оказалось, что Черновы совсем не пьют и никогда не пили
алкогольных напитков. Миссис Парриш даже рассердилась:
-- Никто не пьет в этом доме,-- и она ругнулась по-английски.
Мать нахмурилась, Лида хихикнула. Петя встал и сделал шаг по
направлению к англичанке. Но профессор, смекнув, мигом спас положение.
-- С точки зрения филологической и того, что мы называем морфемой, и
ныне модной семантики -- наилучшего выражения в бранных словах достигли
английские матросы торгового флота. Очевидно, посещая все, даже
отдаленнейшие углы света, они изучили их с лингвистической пользой для себя.
Главное, что поражает, это необычайная краткость самых сильных их выражений.
В присутствии дам,-- он сделал общий поклон дамам,-- мы не станем углублять
тему. Но эта область словесного .творчества ждет своего историка и своего
поэта.
-- Не указывает ли развитие такой поэзии на особо грубые чувства? --
спросил Петя, желая все же как-то осадить миссис Парриш.
-- О нет,-- протестовал профессор,-- в японском языке, например, нет
совсем бранных слов, а посмотрите на их чувства!
Вошел мистер Сун и попросил разрешения присоединиться к обществу в
столовой. И он получил чашечку чая и пил с аппетитом, потому что профессор
блестяще доказывал скорое банкротство японской политики и печальный конец ее
агрессии.
-- Как у вас тут хорошо и весело,-- сказала миссис Парриш,-- не хочется
никуда уезжать.
Напоминание о ее скором отъезде вдруг заставило встрепенуться Диму, и
он обратился к профессору с вопросом о том, могут ли собаки, например
бульдоги, сделаться вегетарианцами, как, например. Бабушка. Профессор
ответил, что могут, но только постепенно, через несколько поколений. "В чем
мы -- животные -- нуждаемся?" -- спрашивал профессор. Оказывалось, мы
нуждаемся не в мясе или там масле, а в витаминах. Надо только найти их
неиссякаемый и дешевый (хорошо бы бесплатный) источник -- и человечество
освободится от главнейшей своей заботы. Не будет войн. А в лесах и в
пустынях будут миролюбиво и в дружбе пребывать ныне еще кровожадные звери.
Он нарисовал очаровательную картину семьи бенгальских тигров, живущих
исключительно травкой, и тигрицу, приносящую своему малютке как лакомство
две-три весенних фиалки.
Миссис Парриш смеялась до слез. Она пробовала спорить с оратором, но он
разбивал ее аргументы при самом их появлении, и она крикнула:
-- Не верю, но сдаюсь. Больше не возражаю.
Даже Кан, который как-то порхал в отдалении с того момента, как Петя
вернулся домой, маячил теперь в столовой, и его круглое лицо, как луна,
всходило то здесь, то там в полуосвещенной комнате. Он тоже издавал какие-то
звуки -- не то протеста, не то одобрения, когда профессор вернулся к теме о
войне. Единственным существом, не произнесшим ни звука и не подпавшим под
очарование профессора Чернова, была Собака.
И этот мирный вечер в Семье успокоил все сердца, уврачевал раны. Опять
казалось, что можно жить и что завтрашний день, несомненно, будет легче,
счастливее предыдущих.
Наступила ночь. Половина обитателей дома 11 уже спала. Профессор и
Петя сидели в саду. Петя жадно слушал речи профессора, и перед ним
раскрывались новые горизонты: жизнь свободной, независимой мысли, со всем ее
величием, отчаянием и красотой.
Внутри обычной жизни открывалась возможность еще одной жизни, и,
казалось, вполне не зависящей от внешних обстоятельств. Петя как-то вдруг
понял Бабушку. Слушая профессора, он как бы твердой ногой стал на новое и
твердое основание после зашатавшейся было под ним земли. Даже лицо его
посветлело. Он впервые вздохнул свободно за все эти последние дни. Всходила
луна. Из соседнего сада, как их в Семье называли, "счастливых людей"
доносился нежный аромат цветов. "Цветут никотины",-- скобках заметил
профессор, говоря, собственно, о смерти Сократа. Петя не слыхал еще о смерти
Сократа и, слушая, восторгался мучительно и сладко. И голос Бабушки,
доносясь из комнаты миссис Парриш, звучал для Пети по-новому, открывая
какие-то сокровища человеческой души. Она говорила:
-- И увидев, что у Тани начинается цинга, наш тюремщик,
солдат-большевик, стал жалеть ее. Но прямо он не хотел выразить этого,
потому что я и Таня были "врагами народа". Он принес чесноку и кислой
капусты и крикнул: "Ешь!" Она боялась и отказывалась. Тогда он сделал
страшное лицо, приставил револьвер к ее голове и крикнул: "Ешь, а то я убью
тебя!"
-- Кан,-- доносился из кухни голос Матери,-- надо развесить эти тряпки.
Они высохнут за ночь.
"Боже мой! Как прекрасна жизнь!" -- подумал Петя.
Следующий день был дном триумфа Лиды: она выиграла первенство Т. А. S.
A. (Вероятно, Спортивная ассоциация территориальной армии.) в плавании и
получила приз, чайный сервиз на шесть персон и шесть серебряных чайных
ложек. Но кто же помог ей унести приз домой? Тот самый американский мальчик!
Он подошел, представился, поздравил Лиду и предложил свою помощь. И всю
дорогу до ее дома они шли вместе. Разговаривали мало, но о чем тут было
говорить! И как накануне Петя, Лида мысленно восклицала:
-- Боже мой! Как прекрасна жизнь!
Лида не была избалована ни друзьями, ни подарками. Как и Петя, она была
одинока. Английские девочки, плававшие в одном с ней пруду, были так же
далеки, как и Истины футбольные товарищи. Они не приглашали Лиду к себе, и
Лида не решалась пригласить их в 11, так как никогда английская девочка в
Китае не войдет в русский дом. Почему? Лида чистосердечно думала, что это ее
собственная вина. Те девочки были счастливее и лучше. Они так прекрасно были
одеты. У них всегда было свободное время, друзья, деньги. Они устраивали
прогулки в автомобилях и верхом, пикники, балы, пьесы. У них были свои
клубы. Они все путешествовали много и всегда первым классом. Что им Лида?
Что она могла показать им, чем угостить в пансионе 11? Их матери были
веселы, нарядны, красивы и молоды. Их отцы были богаты. Зачем им еще Лида?
Кто виноват, что она русская и у ней была революция, а они -- англичане и у
них революции не было?
Так смиренно Лида принимала свое унизительное общественное положение,
не обижаясь и никого ни в чем не обвиняя.
И вот, и совсем неожиданно (Бабушка в таких случаях говорила: "Не из
тучи гром") идет с ней этот мальчик и, если уши не обманывают ее, приглашает
ее в кинематограф. Он добавил: "по воскресеньям". "У него столько денег!" --
думала Лида в радостном удивлении. До сих пор она бывала в кино только на
бесплатных картинах, раз в год, для детей бедняков, на Рождество. Да,
профессор прав, мир устроен разумно, и Абсолют за всем присматривает.
Лида с трудом сохраняла самообладание. Все было правда. Джим шел рядом,
нес большую коробку с призом и говорил эти чудесные слова. Уж пришли, но он
не спешит прощаться. Он настаивает на том, чтобы самому внести коробку в дом
11.
Все реально, все правда. Они вошли в дом. Она познакомила Джима с
Бабушкой, с Матерью, с Димой. И Джим улыбался и говорил, что очень рад всех
видеть. Бабушка предложила выпить чайку из нового сервиза. Лида кинулась и
поцеловала Бабушку за это. Гость принял приглашение и сказал, что очень
любит чай. Черновы спустились в столовую и также приняли приглашение
отпраздновать чаем Лидины триумфы. Дима уронил одну из новых чашек, она
разбилась. Лида вдруг разрыдалась, и Дима тоже громко заплакал. Джим кинулся
к Лиде и сказал, что знает магазин, где можно купить точно такую чашечку, и
их опять будет шесть, и что завтра же, если ему разрешит Лида, он придет и
принесет новую чашечку. Лида сразу успокоилась и поцеловала Диму. Собака, не
любившая человеческой непоследовательности в чувствах, медленно покинула
комнату.
Вдруг наступила минута покоя, и Лида неожиданно громко заявила, что она
не знала раньше, какие хорошие люди американцы и что они куда лучше
англичан. Профессор сейчас же и объяснил, что причина этого --
демократическое воспитание. Обращаясь исключительно к Джиму, он полушепотом
сообщил свои опасения, что стали шаткими прекрасные традиции Америки, и
просил его восстановить их в первоначальной силе и возможно скорее. Джим
чистосердечно признался, что ничто подобное не приходило ему в голову, но на
горячие просьбы профессора обещал обо всем этом серьезно подумать.
Затем, за четвертой чашечкой чаю, профессор объяснил всей компании
теорию определения длительности времени. Чем дольше живет человек, тем
короче его дни. Один и тот же день в четыре раза длиннее для Димы, чем для
Матери. По его словам, измеряя жизнь этим мерилом полученных впечатлений,
Лида, например, и Джим уже прожили половину своей жизни. На это они оба
ахнули и переглянулись.
Даже Дима понял что-то, потому что он спросил:
-- А как наша бедная Бабушка успевает жить с нами, если у ней такой
маленький день?
И вдруг все почувствовали, что очень устали. Чай был закончен. Все
разошлись. Подумай о чем-то, Лида поднялась к миссис Парриш.
-- Миссис Парриш, нет ли у вас немного пудры?
-- Была где-то когда-то, но сейчас уже не найти. День, как обычно,
закончился приготовлением постелей. Счастливо улыбаясь, Лида засыпала па
шести стульях. Постель была уже для нее коротка, но восьми стульев у Семьи
не было. Неважно. Засыпая, она видела, как блестели ее чайные ложечки на
буфете, как белели новые белые туфли. Это были ее собственные вещи. Лицо
Джима улыбалось, и звучали слова: "кинематограф... по воскресеньям".
-- Нет, если такие случаются дни в жизни, стоит жить!
Она заснула и сейчас же увидела прекрасный сон. Она шла по поляне,
покрытой травой и цветами. Над нею сияло веселое утреннее солнце. Роса
сверкала на листьях, на лепестках цветов. Она шла одна. Она шла и пела,
легко и радостно, как соловей, сама радуясь своему пению. Потом она
поднялась от земли и шла уже по воздуху, все выше и выше, все легче--к
сияющей голубизне неба. Прохладные перламутровые облака тоже шли или плыли с
ней вместе, далеко от земли, по направлению к солнцу.
Мать спала на полу, на матрасе, и в это же время видела просто кошмар.
Перед тем как заснуть, ее последней мыслью был каменный уголь. Цены на уголь
поднялись страшно. Подходило время делать запасы па зиму. Подвал был пуст.
Ни денег не было, ни угля. И вот во сне она увидела себя стоящей посреди
огромной равнины. Почвой ее был уголь. И больше не было нигде ничего -- ни
неба, ни солнца, ни света,-- все уголь. Он лежал, черный и страшный, где
ровно, где холмиками. От него исходило какое-то зловещее мерцание, и оно
одно освещало -- тускло и скупо -- равнину. Мать украдкою оглянулась и,
убедившись, что она совсем одна, стала торопливо собирать уголь. "Наберу
немножко на зиму",-- шептала она, и ей было страшно. В руках у ней оказался
грубый мешок, каким покрываются рикши, и туда она складывала собранный
уголь. Кусочки поменьше она собирала в карманы. И вес время в страхе она
оглядывалась по сторонам, потому что знала, что уголь--чужой и она крадет
его. Она торопилась. Она знала, что может быть поймана кем-то и кем-то
наказана. Но ей хотелось набрать побольше. "Еще кусочек,-- шептала она,--
вот этот и этот, и нам хватит на зиму". И она все нагибалась за углем и все
собирала, задыхаясь от поспешности и от страха.
Бабушка проводила бессонную ночь. Она старалась освоиться с фактом, что
профессор Чернов -- атеист. Возможно, и не совсем атеист, но уж никак и не
преданный сын Православной Церкви. Не сказал ли он ей, и с улыбкой, об одном
святом, отдавшем жизнь за обличение людских пороков, и которого Бабушка
особенно чтила: "Возможно, он был святым, но он не был джентльменом".
Прекрасные качества профессорского Абсолюта были ей ни к чему. Нечему
радоваться! При всех удивительных качествах ума и сердца, профессор мог
оказать даже гибельное влияние на Семью. А с другой стороны -- отказать
Черновым, куда они пойдут? Утомленные, одинокие, старые. Вопрос был трудный.
Бабушка начала молиться. Но она не могла молиться лежа в постели. Тихонько,
чтобы не поднять шума, она встала с дивана, прошла мимо спящей на стульях
Лиды к иконе и опустилась на колени.
-- Владычица, Взыскующая погибших, к Тебе прибегаю за советом и
помощью. Всего мы лишены, всех житейских благ, на то Его Святая воля, не
ропщем. Но сохрани нас от духовного падения, от ожесточения сердца, от
безбожной мысли -- не допускай, Владычица, не допускай!
И вдруг профессор сделался ей совсем не страшен. Она встала с колен
успокоенная, улыбаясь. "Профессор... славный, забавный такой старикан! Да от
него ли учиться худу? Мало ли в мире других людей и зрелищ!" Судьба Черновых
решилась: они остались в Семье.
И профессор в эту ночь не спал. Он сидел за столом и составлял письмо.
Это было еще одно обращение к Гитлеру. Утром Анна Петровна переведет его с
английского на немецкий и итальянский и последнюю копию пошлет Муссолини. Он
писал сосредоточенно и старательно:
"Друг мой, не умножайте человеческих страданий! Не призывайте к войне.
Вы никого не сделаете счастливее. Подумайте и о себе: "Взявший меч от меча
погибнет". Посмотрите, сколько на свете прекрасной мирной работы, дающей
душенный покой желающему. Присоединитесь к миротворцам. Я обращаюсь к Вам
как член человеческой семьи: "Воин! Дайте нам отдых. Вы довольно уже
воевали".
Наконец появился и мистер Стоун, брат миссис Парриш.
Это был небольшой господин, на вид до того утомленный, что жизнь,
казалось, была для него непосильной. Его пальто было слишком для него
тяжелым и длинным, шляпа слишком высока. Очки закрывали почти псе его лицо.
Он шел медленно, усталым, запинающимся шагом и, когда говорил, задыхался.
Семья впервые видела усталого англичанина, и он казался ей не
англичанином вовсе, а самозванцем. Казалось невероятным, что человек,
имеющий подданство, паспорт и деньги, сын страны, владеющей полумиром, вдруг
может сделаться таким печальным и усталым. Чего еще он мог хотеть? Чего еще
ему недоставало?
Он появился в неудачный для Семьи момент. После бессонной ночи Бабушка
плохо играла в карты. Миссис Парриш выиграла несколько раз и каждый раз
выпивала свою награду. Она была возбуждена успехом. Приезд брата прервал
игру, и с первого же слова они стали ссориться. Точнее сказать, ссорилась
только миссис Парриш. Мистер Стоун терпеливо и устало выжидал пауз, когда
она умолкала в изнеможении, и тогда он повторял неизменную одну и ту же
фразу, что она должна немедленно переехать в отель, а затем вместе с ним
ехать в Англию. После нескольких часов такой беседы миссис Парриш наконец
согласилась немедленно переехать в отель.
Отъезд ее был поспешным и сумбурным. Она взяла только один чемодан,
обещая вскоре прислать слугу из отеля за остальными вещами. Она была как-то
потрясена разлукой с Семьей, целовала Бабушку, чему-то смеялась, отчего-то
плакала. В прихожей она взяла пальто Анны Петровны и большой синий зонтик
мистера Суна и уверяла, что эти вещи принадлежали ей. У самого автомобиля
она вдруг стала кричать, что нашла выход: пусть вся Семья сейчас же едет с
ней, и они все вместе будут жить в отеле. Мистер Стоун, очевидно, не
подозревал, как далеко зашла "болезнь" сестры. Он был совершенно подавлен
беспокойными часами, проведенными в ее комнате, и казалось, что конец его
близок. Все же он нашел силы втолкнуть ее в угол автомобиля,-- когда она
стала приглашать всех в отель,-- захлопнуть дверцу и крикнуть шоферу, чтобы
он поскорее отъехал от пансиона 11. За все это время он только раз
обратился к членам Семьи. У самого уже автомобиля он глянул в сторону, где
стояли Мать, Бабушка, Лида и Дима, и сказал кратко, чтобы счет послали на
его имя в отель. Он не добавил ни "спасибо", ни "до свидания", как не сказал
и "здравствуйте" при своем появлении. Все, кто мог, принимали участие в
проводах миссис Парриш. Профессор Чернов галантно держал открытой дверцу
автомобиля и так стоял, вероятно, минут десять. Мистер Сун старался получить
свой зонтик и, получив, кланялся и выражал твердую уверенность, что
благоденствие и радость будут постоянными спутниками жизни отъезжавших.
Японцы здесь и там поднимали упавшие и уроненные вещи и подавали их кому
попало с поклоном и вопросом о здоровье. Кан крутился около мистера Стоуна,
смахивая с него пыль и стараясь получить на чай. Анна Петровна прижимала к
груди отвоеванное пальто, и на лице ее смяла кроткая улыбка. Лида, не
уступая никаким приказаниям миссис Парриш, отказывалась спеть дуэтом на
прощание. Дима с испуганными круглыми глазами особенно старательно помогал
миссис Парриш поскорее уехать, он даже тихонько подталкивал ее сзади. Пети
не было дома.
Когда отбыл автомобиль с кричащей миссис Парриш внутри, все провожавшие
шатались от усталости и у всех была жажда. Чей-то слабый голос произнес:
"Чай". Именно в эту минуту почтальон принес доплатное письмо от мадам
Милицы. Нужны были 20 сентов. При слове "деньги" японцы исчезли, не спросив
о здоровье. Только у мистера Суна можно было подозревать наличные 20 сентов.
К нему и обратилась с просьбой Бабушка. Мистер Сун с поклоном вручил их
Бабушке. Письмо было получено. Все были приглашены пить чай, и началось
чтение письма мадам Милицы.
Письмо было из Гонконга. Казалось, судьба оставила в стороне все другое
и сосредоточила весь свой интерес на Милице и ее путешествии. Пароход
перенес необычайный тайфун. Он не мог войти в гавань. По словам
присутствовавших, это был величайший тайфун за целое столетие. Мадам Милица
была единственным пассажиром, не ожидавшим смерти. Вышли вся пища и вся вода
для путешествующих третьим классом. Наконец пароход все же вошел в гавань.
Тут оказалось, что в городе совершенно не было места для пассажиров. В
китайском городе свирепствовала холера. Власти Гонконга запретили всем
русским -- и белым и красным -- сходить на землю. Решено было отвезти их
обратно в Шанхай. Но поскольку в Шанхае шла война и пароход туда не шел,
власти парохода секретно выпустили русских на берег, и пароход отчалил. И
здесь мадам Милица нашла клиента. Это была русская девушка, молодая,
одинокая, бедная. И карты показали, что ее ждет богатство, почет и слава,
что она выйдет замуж за очень пожилого джентльмена, имеющего очень высокое
положение в обществе. У ней будет шесть человек прекрасных детей.
Плача от радости, девушка уплатила мадам Милице пятьдесят гонконговских
центов. Следовало получить доллар, но у девушки не было доллара. Мадам же
Милица сообщает о факте недополучения гонорара без упрека. Великодушие
человека и заключается в том, чтобы время от времени погадать ближнему
подешевле или и совсем даром.
Что же касается личной судьбы мадам Милицы, то, согласно картам, ее
следующее письмо придет уже из другого города. Она шлет всем поклон и просит
вспоминать ее как преданного друга Семьи.
Письмо читал вслух профессор Чернов. Он выказал необычайную способность
понимать, что писала Милица. Часто требуются обширные знания, чтобы понять
невежество, и глубокая мудрость всегда имеет что-то общее с детской
наивностью. Если Милица часто и не подозревала, из какого языка она
заимствовала то или другое слово, профессор, как лингвист, сейчас же
устанавливал его происхождение и значение. Если в своих рассуждениях она
опускала знаки препинания, а в доказательстве -- главный довод, профессор
угадывал его. Письмо мадам Милицы произвело наибольшее впечатление именно на
профессора.
С отъездом миссис Парриш дом 11 потерял половину своего голоса. Он
затих. Бабушка поспешно занялась давно замышляемой работой. Как-то раз
миссис Парриш отдала ей несколько мотков страшно спутанной шерсти для
вязания. С неиссякаемым терпением Бабушка аккуратно размотала всю шерсть в
клубочки. Получился фунт с четвертью, а может быть, и полтора фунта,
прекрасной английской шерсти для вязанья,-- не какой-нибудь японской,
которая садится и теряет цвет после первой же стирки; не китайской, колючей
и грубой,-- нет, это был лучший сорт чистой английской шерсти благородного
темно-синего цвета. Какое богатство! Бабушка предвкушала долгие и спокойные
часы вязанья. Монотонные движения рук и сидение на месте всегда как-то
успокаивали ее, помогали продумать все, что ее тревожило в то время. Сейчас
Бабушка нуждалась в этом. Ее душа была полна смущения: как все неудачно
сложилось в день отъезда миссис Парриш! Какое зрелище представилось мистеру
Стоуну, когда в сопровождении Кана он вошел в комнату! Миссис Парриш,
растрепанная, красная лицом, была сильно навеселе. На столе в беспорядке
валялись карты и стояла бутылка виски. За выигрыш Бабушка наливала ей
стаканчик. Она -- старая женщина -- в такой обстановке! Что подумал, и имел
право подумать, мистер Стоун о ней, о Семье и вообще о пансионе 11. И не
было возможности все это объяснить -- и почему играли в карты, и почему
именно она наливала виски. Мистер Стоун ничего и не спрашивал. Он ни разу не
обратился ни одним словом к Бабушке. После первого взгляда, по хорошей
английской манере, он уже не замечал безобразия. Оно перестало существовать
для мистера Стоуна, не допускалось в поле его зрения. Для Бабушки, любившей
во всем благообразие, происшедшее в тот день было тяжким унижением. Она
хотела продумать все снова за вязанием, смириться и успокоиться, надеясь,
что когда-то и где-то миссис Парриш сама объяснит брату истинное положение
вещей, если, конечно, он станет слушать.
Вид клубков шерсти успокаивал ее. Темно-синяя! Почти полтора фунта! Но
что начать, как использовать это неожиданное богатство? Если связать
кофточку для Лиды, останется на безрукавку для Димы. Она уже видела Лиду в
белых туфлях, в новом платье и сверху -- благородная синяя кофточка; а рядом
шел Дима в безрукавке. Какой хороший- тон! Двое детей семьи одеты одинаково.
Так бывает только в богатых семьях. А с другой стороны, вышел бы хороший
светр (Свитер (англ.) - вариант произношения) для Пети. Петя высокий,
красивый, а в чем он ходит в свой футбольный клуб? И какой богатый цвет для
блондина! Но Таня, Таня! Сколько лет она не имела ни одной новой вещи! В чем
она ходит! Она купила себе чьи-то обноски на Rummage Sale американского
клуба, всего на доллар -- и это было три года тому назад. Зимой как она
дрожит, когда приходит с базара! Но вот и еще двое сирот, Черновы! Вот это
бедность! Все, что на них, было куплено в Германии -- подумать только! -- до
мировой войны! Этот его жилет, которым он гордится, и шляпа. А Анна
Петровна? У ней просто странное платье, как будто бы сделанное из мха. Мох
этот как будто даже растет и завивается на ней. Приехав, она его выстирала и
ходила в пальто, пока оно сохло. Пожилая образованная дама, а у ней
единственное платье! Нет, недопустимо! -- и, отсчитав 84 петли, Бабушка
начала светр для Анны Петровны. Она вязала -- две направо, две налево, накид
-- и старалась оправдать логически, практическим доводом, движение своего
сердца.
Что ж, профессор начал уроки с Димой. Он предполагает учить Лиду. Он
развивает и Петин ум. Все это даром. Мало ли что он говорит, будто учить --
его первое удовольствие. Что мы сделали для них? А светр будет роскошный. И
фасон такой общий, что при случае и профессор наденет. Две направо, две
налево, накид.
"Да, о чем это я хотела подумать?" -- спросила себя Бабушка и вдруг
почувствовала, что никакого беспокойства на душе у нее уже нет. Что же
касается мистера Стоуна, пусть думает о ней, что хочет.
И она сидела спокойно, отдыхая душой и наслаждаясь вязаньем.
Но вскоре какие-то осторожные звуки, как бы глубокие вздохи, отвлекли
ее внимание. Это был Кан. Он, очевидно, собирался мыть именно то окно, у
которого сидела Бабушка. Всякий раз, когда Кан начинал какую-либо работу по
собственной инициативе, за его усердием скрывался тонкий практический
расчет.
-- Что тебе нужно? -- задала Бабушка прямой вопрос.
-- Хочу знать ваше благосклонное мнение. Собираюсь жениться.
-- Жениться? Как? Ведь ты же женат!
-- Это дело прошлое. Давно было.
-- Но у тебя же есть жена и дети.
-- Один мальчик, две девочки.
-- Чего же тебе еще?
-- Хочу вторую жену.-- Кан оставил ведро и, сделав шаг к Бабушке,
заговорил вкрадчиво: -- Невесты очень подешевели. Очень. Война. Пищи нету,
жилища нету... Невеста дешево. Лучшего времени жениться не будет.
-- Две жены в доме? Какой стыд!
-- Нет, миссис, по-китайски две жены -- хорошо. Три -- лучше. Четыре --
самый богатый фасон.
-- Четыре! -- воскликнула в негодовании Бабушка. Кан сделал еще шаг и
заговорил умиротворяюще:
-- Четыре жены хорошо, потому что Север, Восток, Запад и Юг. Очень
старый закон.
-- Кан, это плохо. Я читаю книги и знаю, хороший китаец в настоящее
время имеет только одну жену.
-- Миссис,-- Кан пустил в ход самые убедительные интонации голоса,-- до
этой войны за хорошую невесту -- городское воспитание -- вы бы заплатили ее
почтенным родителям сто серебряных долларов.
И еще трехдневное угощение всем родственникам и друзьям семьи. Музыка
для всей улицы. И невеста сказала бы: теплое пальто с меховым воротником,
золотое кольцо и серьги, часы на руку -- городское воспитание. После войны:
почтенные родители -- шестьдесят серебряных долларов, совсем мало осталось в
живых почтенных родственников, музыканты теперь совсем дешево. Невеста --
пальто без мехового воротника, серебряное кольцо и серьги и без часов.
Видите?
-- Ничего не вижу. Ты спросил совета, я говорю: "Нет!" Шестьдесят
долларов истрать на свою старую жену и ей купи пальто.
-- Мое семейство -- деревенский народ. Очень простые люди. Моя жена
только и умеет работать то в фанзе, то на поле. Я -- городской джентльмен
уже давно. Городское воспитание. Я хожу в театр. Хочу купить хорошенькую
вторую жену, сидеть около меня в театре.
-- Что же, твоя первая жена не могла бы сидеть в театре?
-- Не умеет. Деревенское воспитание. Боится. И она некрасивая. Потом у
ней много работы. Некогда ходить в театр.
-- Вот что я тебе скажу, Кан. Мой совет: возьми свою жену и детей сюда
в город. И живите согласно и мирно. И не упоминай больше о второй жене.
-- Но это так дешево, миссис. Она сказала, что вышла бы за меня и без
серебряного кольца и сережек, но боится, ее сестры станут смеяться над ней.
У них были золотые кольца и сережки. Городское воспитание. Без серебра она
потеряет лицо. Семья ее будет унижена, сестры станут смеяться.
-- Кан, я -- старая женщина. Слушай моего совета. Не хочешь, спроси
своих, кто постарше. Живы ли твои родители?
-- Только достопочтенная матушка.
-- Спроси ее совета.
-- Письма идут долго. Война. А цены тем временем могут подняться.
Опасно.
-- Если ты решил, зачем ты меня спрашиваешь?
-- Миссис... кладовка около подвала пуста. Вторая жена жила бы в ней. И
вторая жена кушает очень мало...
-- Довольно! -- сказала Бабушка и даже отложила вязанье.-- Последнее
слово: отдам кладовку первой жене; второй -- нет кладовки. Не согласен --
уходи. Получим деньги с брата миссис Парриш и сейчас же тебя рассчитаем.
Понял?
Кан как будто передумал мыть окна. Он взял ведро, тряпки и ушел.
С приездом Черновых дом 11 зажил интенсивной умственной жизнью. Все
начали чему-нибудь учиться. Но Дима, как проявивший наибольший энтузиазм,
сделался любимым учеником профессора. Этому ребенку он отдавал все свое
свободное время. С того момента, как Дима впервые взглянул в микроскоп, он
стал интеллектуальным рабом профессора. Он смотрел в микроскоп на все: волос
Собаки, засохший лист, кусочек червяка, кусочек собственной кожи, каплю
воды, крупицу земли. И на каждый вопрос он имел обстоятельный ответ от
своего учителя.
Все сделалось объектом научного анализа и эксперимента. Как-то раз Анна
Петровна купила курочку, чтобы сварить суп. Но профессор тотчас же завладел
покупкой и дал Диме блестящий урок анатомии. Дима вооружился Петиным
перочинным ножом и тоже научно работал. Анна Петровна терпеливо ожидала
своей очереди заняться курицей. Ей очень хотелось супа. Она долго колебалась
перед тем, как решиться на подобную трату. Как давно они не видели супа!
Куриный бульон будет лучшим лекарством для старых и отощавших желудков. Он
смягчит все внутри, напитает, согреет.
Наконец она получила курицу, разрезанную но всем правилам аутопсии,
которые--увы!--не совпадают с правилами кулинарного подхода к птице,
предназначенной для бульона. Но куриная голова и внутренности ей не были
выданы. Они хранились на льду для следующего урока.
Жизнь, бывшая раньше для Димы только поверхностным процессом, стала
раскрываться вглубь. В нем проснулась жажда знания. Он жил теперь в
постоянном удивлении и восторге перед раскрывающимся на его глазах новым
миром.
И Петя также стал прилежным учеником профессора. Поздние вечерние часы
они проводили в оживленной беседе. Впрочем, говорил учитель, ученик же лишь
время от времени задавал вопросы.
Перед умственным взором Пети разрушалось обычное представление о
времени и о пространстве. Они провозглашались единым в Абсолюте.
Человечество стояло перед величайшим открытием -- научным доказательством
духовного бессмертия. В какой форме? Это -- неважно. Форма -- это жалкая
человеческая попытка остановить вечное движение, отделить что-то от
неделимого, уловить и зажать в кулаке неуловимое, заковать в цепи
невещественное. Забудем о форме! Уйдем мыслью в то, что все мы бессмертны.
Поняв это, мы свободны от страха. Мы отбрасываем наши ложные идеи,
основанные на ошибочном определении мира как лишь материального,
управляемого механическими законами, как думает, например, Анна Петровна.
Человечество попало в ловушку своих собственных ошибочных идей. Ловушка
захлопнулась. Человек задыхается в ней, бьется, теряет разум. Давайте
выпустим человечество на волю! Пусть оно дышит радостно в знании о
бессмертии. Люди будут любить друг друга, потому что идея бессмертия
необходима для любви, она же исключает ненависть. Вы понимаете, Петя, как и
откуда надо вести борьбу со злом в человечестве?
Если Анна Петровна была поблизости, она никогда ни одним словом не
вмешивалась в такие беседы. Она только слегка вздрагивала при особо
восторженных восклицаниях профессора, как будто бы ей было холодно от его
идеи бессмертия. Неужели опять-- холод, пространство, движение? Она
надеялась наконец на отдых и покой: умереть -- так совсем, совсем умереть.
Навсегда и окончательно.
Энтузиазм профессора наполнял весь пансион 11. Его хватало на всех.
Какой-то интеллектуальный восторг сделался атмосферой дома. Никто не
собирался умирать. Все чему-нибудь учились. Даже японцы были потрясены,
когда убедились, что профессор знает санскрит, так как он быстро и правильно
перевел им текст о Будде. Кан завел тетрадь и тщательно вписывал
наименования каких-то товаров на тех восьми европейских языках, на которых
говорили иностранцы в Тянцзине. Лида уже знала и происхождение и историю
всех музыкальных инструментов.
Бабушка сверила даты вселенских соборов. Мать узнала все о развитии
вкусовых ощущений у человечества.
Чай и ужин Семья и Черновы имели вместе, и издержки так спутались, что
уже нельзя было понять, чье -- чье и кто кого кормит. Так как наличных денег
ни у кого не было и пища добывалась в долг,-- то и расчеты были отложены до
момента, когда станут платить долги на базаре.
Дом наполнялся книгами. Профессор получал отовсюду разрешения
пользоваться библиотеками. Казалось, Черновы не могли переносить вида
неграмотного человека, и Анна Петровна уже учила английскому языку каких-то
трех китайских мальчиков, сыновей чьего-то повара. Конечно, все это делалось
совершенно бесплатно. Все были заняты, и все же профессор сумел установить
еще час ежедневного вечернего чтения вслух и читал, обыкновенно, сам. У него
была редкая способность найти нужную ему книгу. Все в доме имели книги по
интересовавшим их вопросам, и Анна Петровна следила, чтобы книги
возвращались в библиотеки вовремя. Черновы никогда не платили штрафа. С
нетерпением ожидалось появление Анны Петровны из библиотек с запасом нового
чтения. Короче говоря, все они вместе уже превратились в то, что называется
"русской интеллигенцией". Более того, "интеллигенция" становилась уже
интернациональной, так как мистер Сун, хотя и не говорил ничего, всегда
присутствовал и внимательно слушал. Японцы же не слушали, но при всяком
удобном случае о чем-либо спрашивали. И тут же вертелся Кан, подбирая крошки
мудрости.
Разговор с мистером Суном профессору никогда не удавался, он переходил
в монолог. Этот китайский профессор со всем соглашался, не произнеся ни
слова, одним наклонением головы. Может быть, он и не соглашался даже, а
просто наклонял голову. Он выглядел странно, этот мистер Сун. Одетый всегда
в безукоризненный европейский костюм, в больших темных очках, он казался как
бы сидящим в западне -- за костюмом и очками. Казалось, он принимал даже тот
цвет--и он, и очки, и костюм,--который доминировал в комнате. Он сливался с
атмосферой и с обстановкой. Трудно представить, чтобы он на кого-либо
когда-либо нападал или с кем боролся или воевал, и все же его мирное
появление и присутствие создавали глухое чувство настороженности. Сразу же
за ним появлялись два-три японца, то есть появлялись так: сколько их было в
данный момент дома минус один. Эту странность заметил профессор и тут же
громко всем сообщил свое наблюдение, чему японцы очень смеялись, объясняя,
что их товарищ спит, так как у него плохое здоровье. Этот "спящий" товарищ
всегда был иное лицо, так что казалось, что японцы спят по очереди. Войдя,
они кланялись, спрашивали о здоровье, крутились по комнате, задавали
вопросы, просили профессора записать для них ответ, от чего последний всегда
отказывался. Они не замечали совсем мистера Суна, уже слившегося в одно с
обстановкой.
Дима уходил первый. Бабушка сопровождала его в не занятую жильцами
комнату, где он спал. Помолившись вместе, уложив его, впустив Собаку,
выходившую перед сном на минутку в сад. Бабушка усаживалась у постели с
вязаньем. Она гасила лампу и из экономии вязала в темноте. Это был поздний
вечерний час ее внутренней молитвы и размышлений.
Как-то вечером странная сцена произошла в пансионе 11.
В доме было тихо. И столовая и прихожая были пусты. Вдруг дверь,
комнаты мистера Суна отворилась, и он вышел в переднюю. Убедившись, что там
пет никого, он сделал знак кому-то в комнате, и высокая стройная китаянка
появилась на пороге. Она была одета в простое темное китайское платье и,
хотя очень молодая, выглядела печальной и строгой. Бесшумно она скользила к
выходной двери и уже была у порога, как вдруг дверь широко распахнулась
снаружи и профессор Чернов вошел в переднюю. Увидев китайскую леди, он было
галантно отступил в сторону, чтобы дать ей дорогу, но вдруг лицо его
озарилось широкой улыбкой.
-- О, миссис Ван! -- воскликнул он.-- Какая встреча! Приятнейшая
неожиданность!
В прихожей было почти темно. Китаянка посмотрела на профессора быстрым
неприветливым взглядом и не ответила на поклон.
-- Помилуйте, миссис Ван! Вы не можете не помнить меня! -- настаивал
профессор.-- Мы вместе бежали из Пекина!
Китаянка потрясла головой, как бы давая понять, что она не говорит
по-английски. Профессор был обижен. Старательно вспоминая слова (он мало
знал по-китайски), он пытался еще раз объяснить, где и как они встретились.
Но мистер Сун уже открыл выходную дверь, китаянка вышла, за ней мистер Сун,
и профессор закончил свою вежливую фразу уже перед закрытой дверью. Он был
оскорблен. Но мысли его приняли другое течение, и он забыл о происшествии.
Он вспомнил о нем на следующий вечер, когда Семья и Черновы собрались к
чаю, который считался за ужин.
-- Аня,-- вскричал вдруг профессор, -- ты помнишь миссис Ван, с которой
мы ехали из Пекина?
-- Да, конечно, я ее помню.
-- Вчера вечером она была здесь у мистера Суна и не ответила ни на мое
приветствие, ни на поклон.
-- Это на нее не похоже. Она казалась хорошо воспитанной и приветливой.
-- Вчера она была чрезвычайно, оскорбительно невежлива со мной.
-- Кто эта миссис Ван? -- спросила Бабушка в удивлении. Казалось
невероятным, чтобы кто-либо не ответил на приветствие и поклон такого
любезного и очаровательного в манерах профессора.
-- О, это длинная история,-- ответила Анна Петровна.
-- Это интересная история,-- сказал профессор,-- Аня, ты расскажи, а я
тем временем пойду набросаю черновик письма к президенту Рузвельту. Потом я
вернусь и начнем и чай и чтение.
-- Мы оставили Пекин, когда город был взят японцами,-- начала Анна
Петровна.-- Мы ехали во втором классе. Вагон был битком набит японскими
солдатами, офицерами и беженцами. Было невероятно душно, тесно и жарко.
Японцы вели себя победоносно и шумно. Остальные все были подавлены
происшедшим, истощены физически и духовно. Как ни горьки были чувства
китайцев, все они держались спокойно и молчаливо.
Около нас, совершенно неподвижная, как мертвая, ютилась семья китайцев.
Они сидели совершенно беззвучно: старый господин с закрытыми глазами, слепой
или не хотевший больше ничего видеть, две женщины с детьми на их коленях и
ама с крошечным ребенком на руках. Все они, конечно, были утомлены и голодны
-- в вагоне никто, кроме японцев, не имел ни пищи, ни питья за последние 12
часов, но об этом можно было только догадываться, так как они ничем не
выражали своих чувств. Даже дети были как-то Не по-человечески спокойны.
Только ребенок у амы вдруг начинал плакать, тогда она качала его на руках, и
он замолкал.
Напротив нас сидели тоже китайцы, муж с женою. Он был средних лет,
полный, с большим лицом, на котором -- в противоречие всему окружающему --
покоилось выражение полного спокойствия и какой-то буддийской душевной
ясности. Жена его была замечательна. Высокая, тонкая, элегантная, и она
сидела неподвижно, но по лицу ее, как молнии, проходили выражения гнева,
отчаяния, ненависти.
Поездка, вместо обычных трех часов, длилась уже двенадцать, так как наш
поезд то и дело останавливался, уступая дорогу встречным поездам,
подвозившим к Пекину японскую армию и амуницию. Огромные пушки с поднятыми к
небу жерлами, гигантские танки, покрытые парусиной, появлялись и исчезали с
левой стороны вагона; справа было печальное зрелище разрушенных деревень,
сцена недавних боев.
Китайская леди начала считать вслух проезжавшие мимо вагоны и
записывать их число в книжечку. Это было запрещено недавним японским военным
распоряжением.
Вдруг она обратилась ко мне, говоря по-английски и намеренно громко:
-- Не странно ли? В Китае, по китайской дороге, в китайских вагонах,
обслуживаемых китайцами, враги везут всевозможные орудия для истребления
китайского населения? Война не объявлена, но города разрушаются
бомбардировкой. И все это называется "местным инцидентом".
Мой муж сейчас же иступил с ней в разговор, объясняя, что перед нашими
глазами происходит один из парадоксов истории. Я стала беспокоиться, так как
безусловно кто-либо из присутствовавших японских офицеров понимал
по-английски. Чтобы переменить тему, я сказала поспешно:
-- Будем лучше любоваться ландшафтом!
-- Вы это называете ландшафтом? -- вскрикнула китаянка.-- Три дня в
этих местах японцы демонстрировали свои дружеские чувства к Китаю.
Посмотрите на эти развалины!
Ее речь делалась опасной. Я посмотрела вокруг. К нам прислушивались,
хотя и не показывая этого, все японцы.
-- Куда вы едете? -- спросила меня китаянка.
-- В Тянцзин.
-- А,-- вздохнула она,-- десять тысяч гражданского населения было убито
японцами в Тянцзине.
Я заметила, что какое-то движение происходило в группе японских
офицеров. Ясно, что они и слышали и поняли, что говорила китаянка, и
готовились предпринять какие-то меры. Напрасно я старалась изменить тему
разговора.
-- Но что же является причиной этих жестоких действий? -- продолжала
китаянка.-- "Япония хочет получить даром китайский хлопок",-- сказал
откровенно один из японских государственных деятелей. Но, может быть, и
Китаю нужен его собственный хлопок? Может ли жажда беззаконного захвата
чужой собственности оправдать такие средства к ней, как вот эти убийства?
Мало того, Япония хочет еще и китайских дружеских чувств. Для этого ли она
бомбардирует китайские больницы, университеты и школы? Затем Япония хотела
бы еще получить и китайский уголь, железо, китайскую торговлю и китайскую
землю. Это все -- для Японии. Китаю же -- мир, время от времени карательные
экспедиции, как вот эта, чтобы держать крепко взаимное понимание и дружбу.
Говоря это, она уже вся дрожала от гнева и негодования.
Я не могла понять ее бравады. И ей тоже было ясно, что се слушали все
японцы в вагоне. Китайские же пассажиры сидели безмолвно и безучастно, как и
прежде. На кого она надеялась, на чью защиту? Зачем она подвергала себя
опасности? В вагоне уже создалась напряженная атмосфера. Казалось, вот-вот
произойдет какое-то ужасное несчастье. А она все продолжала говорить:
-- Посмотрите на разбитые вагоны! Китайские беженцы в этих вагонах были
бомбардированы с воздуха. Пятьсот человек было убито. Они бежали из Пекина.
Японцы сначала взяли их дома, имущество, убили здоровых и молодых мужчин в
семьях. А когда старики, женщины и дети пытались скрыться от убийц, их
бомбардировали и убили с воздуха.
Она задохнулась и остановилась. Зловещая тишина царила в вагоне. Один
из японских офицеров встал и тяжелой походкой направился к китаянке.
Я все не могла понять, на что она надеялась, подвергая себя опасности.
Было ли у нее оружие? Станет ли она защищаться или же кинется с кинжалом и
убьет приближающегося японца? Где ее оружие? На ней был берет и очень плотно
прилегающее платье. Не только револьвер, но и кинжал едва ли мог быть
спрятан в ее одежде.
Японский офицер стоял уже в проходе около нас.
-- Ах,-- сказала китаянка, глядя ему в лицо.-- Япония так восхваляет
свою армию. Но все, на что она способна, это -- слепая жестокость.
Японский офицер -- одним тяжелым движением руки сдвинул аму с ребенком
и тяжело сел па ее место. Неподвижным взглядом, с какой-то ледяной
жестокостью он смотрел в лицо китаянки.
-- Студентка?
-- Да. Я -- студентка.
-- Куда едете?
-- В Тянцзин.
-- Одна?
-- Нет, с мужем.--- И она показала на спокойного господина с лицом,
напоминающим Будду.
-- Зачем вы едете в Тянцзин?
-- О, просто посмотреть кругом, что там происходит.
--Где вы обычно живете? Ее глаза засверкали:
-- Я живу о свободной стране, где Япония ничего не значит, где Японии
никто не боится и где ее действия обсуждаются открыто.
-- Фамилия?
-- Миссис Ван Сунлин.
В какой провинции Китая вы живете? Провинции, Китая?--ее голос шипел от
ненависти.-- О какой "провинции" вы говорите? Я родилась в штате. В
Калифорнии. Я -- американка по рождению и подданству.
Теперь стало ясным, какое у нее было оружие и почему она не боялась.
"Американка по рождению" -- она была вне сферы японских посягательств.
Теперь она смотрела на японца с торжествующей злобой. Под натянувшеюся
кожей лица ясно выступали кости, легкая дрожь волной проходила по ее телу.
Глаза выступили из орбит. Казалось, она, как змея, бросится на врага и
смертельно его ужалит.
Японец, встретив этот взгляд, откинулся назад, как перед настоящей
змеей. Каковы бы ни были его личные чувства, японский офицер -- человек
дисциплины. Военный приказ обязывал его быть предупредительным и вежливым с
гражданами сильных нейтральных держан.
-- К сожалению...-- начал он. Она накинулась с потоком слов:
-- Вы сожалеете? Да? О чем? О том, что я -- американка? Вы думаете --
это большое несчастье? Вы думаете, я была бы счастливее, если бы...
-- Вы так похожи на китаянку.
-- Да, моя глубокая симпатия и любовь к Китаю делают меня похожей на
китаянку!
Он больше не желал говорить. Он тяжело встал и затопал к своему месту.
Вдруг он остановился. Еще раз злоба сверкнула в его глазах:
-- Но ваш муж?
Джентльмен, похожий на Будду, встал, широко открыл глаза, вежливо
поклонился японцу:
-- Мистер Ван Сунлин. К вашим услугам. Американский подданный. Родился
в штате Мичиган.
-- Какой счастливый конец,-- сказала Бабушка.-- Право, это -- тяжелая
история, и как приятен хороший конец.
-- Погодите, это еще не конец,-- возразила Анна Петровна и продолжала:
-- Мы приехали в Тянцзин поздно ночью. Японская полиция сейчас же
занялась китайскими беженцами. Их выталкивали из вагонов, обыскивали тут же
и иных арестовывали, других отпускали. .Мы потеряли из вида китайскую леди и
се спутников. Мы двигались пешком. Наконец мы перешли через мост и были на
французской концессии, наконец в безопасности от японцев!
Вдруг мы услыхали громкий смех. Китайская леди миссис Ван стояла у
входа в отель и желала нам доброй ночи. Мы были рады ее видеть, но муж
сказал ей все же с упреком:
-- Миссис Ван, стоило ли подымать всю эту историю и пугать ваших же
китайских беженцев в вагоне, и это только для того, чтобы подразнить
японцев? Это недостойно серьезного человека, и вас извиняет только ваша
молодость.
Миссис Ван вдруг сделалась серьезной. Она перестала смеяться.
-- Друзья,-- сказала она,-- я делала это не для насмешки над японцами.
В вагоне ехал дорогой для Китая человек, который должен был попасть в
Тянцзин. Я оберегала его. Я должна была отвлечь внимание от него, я
заинтересовала их своей особой. Не правда ли?
-- Но тот человек?
-- Он уже в безопасности.
-- Кто же он был? Где он сидел?
-- Он был ама с ребенком.
В этот самый момент раздался какой-то звук. Все глянули на дверь. На
пороге стоял мистер Сун. Что он слышал? Когда он вошел? Увлеченные
рассказом, его не заметили раньше.
Он поклонился компании и сказал своим обычным тоном:
-- Я попрошу вас, миссис Чернова, об одном личном одолжении.
Пожалуйста, забудьте эту историю, и пусть ни одно ее слово не будет
повторено.-- И он опять поклонился.
Анна Петровна вздрогнула: в спокойном лице мистера Суна она вдруг
узнала аму с ребенком на руках.
Финансовое положение Семьи делалось все хуже. Как и вся страна, и они в
своей скромной мере пострадали от разрушенной экономики, явившейся
следствием "дружеских" японских экспедиций п Китай. Покорение Китая было
дорогостоящим предприятием, и, по японским расчетам, само китайское
население должно было оплачивать свое порабощение.
Лида потеряла работу, потому что магазины сократили штаты служащих. В
европейских предприятиях прежде всего увольняли русских. И Петя получил
предупреждение о возможном скором увольнении. В пансионе были незанятые
комнаты. Счет миссис Парриш все еще не был оплачен. Никто не приходил за ее
вещами. Они оставались в ее комнате, и Семья не знала, как решить: свободна
ли эта комната или же занята. Петины "волонтерские" деньги (Дима называл их
"военной добычей") помогли мало, так как цены подымались с каждым днем. Так
война сделала свое дело: она пожрала всю, казалось бы, явную прибыль -- и
никто не нажился, и все пострадали. Единственным видимым трофеем в Семье
были Лидины белые туфли.
Лида плакала несколько дней после того, как ее рассчитали. Она
горевала, так как не было надежды найти другую службу. Но затем наступила
внезапная перемена в ее настроении, она успокоилась, более того, стала очень
веселой. Она помогала Матери на кухне, и лицо ее выражало счастье. Нос ее
был напудрен. Миссис Парриш перед самым отъездом нашла залежи пудры и отдала
все Лиде, и Лида радостно думала, что пудры ей хватит до старости. Но
Бабушка уже грозила отнять пудру и запереть на ключ.
Великий момент в жизни Лиды произошел недавно.
Однажды, с лицом, распухшим от слез, она сидела на скамье в парке. Вот
уже три дня как она ходила по концессиям, ища работы. Только что она
просилась в гувернантки, и ей отказали из-за ее молодости. Она сидела
печально на скамье. Вдруг она увидела Джима. Он шел по направлению к ней.
Неожиданно для себя самой Лида вдруг разрыдалась. Джим бросился к ней. Два
часа сидели они уже вместе на той же скамье. О чем они говорили, никто не
слышал. Но с того часа Лиду уже не видели плачущей. Радостная улыбка
появилась и не покидала ее лица.
На следующий день Джим снова пил чай вместе с Семьей. Он сообщил, что
уезжает в Америку, так как должен поступить в университет. На память он
просил карточку и всей Семьи и Лиды отдельно, но ни у Семьи, ни у Лиды
карточек не было. На следующий день он опять пришел, уже с фотографическим
аппаратом, снял дом и Семью, но для Лиды испросил позволения сняться в
студии, чтобы иметь ее хороший большой портрет. Портрет был большой, но не
хороший. Лида была горько разочарована, увидев себя с так широко улыбающимся
ртом, что ее глаза сузились в щелки, а щеки сморщились. Она уверяла всех,
что не похожа на свой портрет. Но Джим казался довольным, получив его. Его
прощальным подарком были часы-браслет, и этот подарок был так
изумительно-прекрасен, что невозможно описать словами.
На следующий день Джим опять пил чай с Семьей. Потом он долго сидел с
Лидой в саду, и Бабушка приняла меры, чтобы ни Дима, ни Собака им не мешали.
Лида и Джим обсуждали то драгоценное, что есть только у молодости: будущее.
-- Вы не будете бояться бедности? -- спросил Джим.
-- Я всегда была бедной,-- ответила Лида.-- Я и не знаю, как живут
иначе.
Их план на будущее был скоро обдуман, решен и принят. Джим уедет в
Америку, поступит в университет и будет усердно и много работать. Он
постарается зарабатывать и откладывать деньги. При первой финансовой
возможности он выписывает Лиду, она приезжает, и они венчаются.
-- Возможно, нам будет иногда очень трудно.
-- Когда нам будет трудно или печально на душе, я стану петь для вас,--
сказала Лида.
-- У вас есть голос?
-- Голос есть, но у меня плохая интерпретация. Слушайте, я спою сейчас.
И Лида запела пастораль "Мой маленький дружок" из "Пиковой дамы". На
этот раз нельзя было сказать, чтоб се интерпретация была плоха. Она пела, а
Джим смотрел на нее, любовался ею и думал, что нет прекраснее зрелища в
мире, чем счастливая поющая Лида.
Итак, Лида влюбилась.
Бабушка первая заметила и поняла истинное положение вещей. Она
призадумалась. Любовь в Семье была решающим фактором жизни. Женщины этой
Семьи любили раз и на всю жизнь. В Семье не знали ни измен, ни разводов. Не
была ли бедная Таня примером? Бабушка знала, что и Лидин выбор, раз
совершенный, был навек, на всю жизнь. Но Джим -- иностранец, и судьба Лиды
начала тревожить и даже пугать Бабушку.
От всех печалей, болезней, тревог у ней было одно лекарство--молитва.
Теперь, когда Лида, потеряв службу, помогала дома. Бабушка имела больше
свободного времени и ежедневно ходила в церковь.
Обычно она покидала дом утомленной, усталой, а возвращалась спокойной и
радостной. Она ходила в маленькую миссионерскую церковь, где священником был
китаец. Церковь эта была очень бедная, прихожане -- почти нищие. Священник,
потомок мучеников за православную веру в Китае, был человеком ангельской
душевной чистоты и такого же смирения. Молились там усердно и смиренно.
Калеки, старики, бедняки. С каким трудом опускались на колени! Не было видно
ни одного цветущего здоровьем лица, ни богатых одежд, ни самодовольных
улыбок. Свечей ставили мало, и то самые тоненькие, по 10 сентов. Эта паства
не имела земных материальных благ, из которых могла уделить Богу. У них не
было ни золота, ни ладана, ни смирны. Они приходили молиться с переполненным
сердцем, но с пустыми руками. Священник вел полуголодное существование.
Церковь! Последнее убежище страдающего человека! В разных городах и
селах, на двух континентах, удрученная горем, нуждой и заботами, приходила
Бабушка в церковь -- и все тот же Христос встречал ее теми же словами:
"Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы". И она,
помолясь, всегда получала желанное и обещанное:
"И обрящете покой душам вашим". В этом все изменяющем и изменяющемся
мире Христос был неизменяем. В золотой ли ризе, покрытой сапфирами, как было
когда-то раньше, или здесь -- на деревянной дощечке -- Он был Один и все тот
же -- Учитель человека. И Бабушка выходила из церкви, зная по долгому
земному опыту, что, "иго Мое благо, и бремя Мое легко есть". И легким шагом
она спешила в Семью помогать нести это бремя, так как тяжести собственной
ноши она уже не чувствовала.
Письма мадам Милицы имели то странное свойство, что за ними следовала
какая-нибудь перемена в жизни Семьи.
Ее третье письмо пришло наконец из Шанхая, куда она была депортирована
из Гонконга как "нежелательный элемент". Было ли это уколом ее самолюбию?
Мадам Милица не поделилась своими чувствами и соображениями по этому
поводу.
Профессор со вкусом читал письмо вслух группе заинтересованных
обитателей дома 11. Милица сообщала удивительные новости.
Король Англии вдруг заинтересовался положением русских беженцев в
Шанхае. По его распоряжению начата была их регистрация, и самые невероятные,
неслыханные вопросы задавались беженцам: куда бы вы хотели поехать? каким
путем -- морем, сушей, по воздуху? сколько багажа вы хотели бы взять? есть
ли долговые обязательства, которые вы хотели бы погасить до отъезда?
Ответы записывались на казенную английскую бумагу, с заголовком и
печатью. Привыкши профессионально говорить правду, мадам Милица была честно
откровенна и с посланцем английского короля. Она ответила, что если король
действительно ею заинтересован и хочет помочь, она, со своей стороны, пойдет
навстречу и с поклоном примет его любезность, но только при одном условии,
что его помощь будет бесплатной. Ибо, простите за откровенность, мадам
Милица заявляет всем королям и всем управляющим без королевского титула, что
она устала платить налоги, штрафы, почтовые расходы и авансы за паспорта,
визы, анкеты. Перед властями такой факт:
она -- мадам Милица, она существует, и она все та же, в Бессарабии и в
Китае, по-английски и по-японски. Ее удивляет этот постоянный интерес
интернациональных властей к факту ее скромного существования. Нельзя ли
оставить ее в покое? Если желание короля искренне и он -- великодушно,
по-королевски -- протягивает ей свою благородную руку, прекрасно, она
склоняет голову в благоговении, но нельзя ли это сделать без
предварительного взноса шестидесяти сентов, которые посланник ожидает от нее
за регистрацию. Более того (поддерживаемая знанием, что она умрет 84 лет),
мадам Милица выразила подозрение, что у английской короны и у других корон и
казначейств найдутся деньги и без ее членского взноса.
Вдруг Петя всегда сдержанный, почти закричал:
-- Помогать русским беженцам? Не поздно ли? После двадцати лет скитаний
что осталось от русских беженцев? Почему помогатели не позаботились о нас
раньше? Русские эмигранты кончены как общественная группа. История закончила
процесс: они добиты. Мы имеем право громко заявить о бесчеловечности
отношения к нам. Нам никто не помог--и это пусть останется историческим
фактом.
-- Что ты говоришь, Петя? -- даже испугалась Бабушка.-- Не помогли, но
ведь никто и не был обязан нам помогать.
-- Обязан? -- уже кричал Петя.-- Разве уже нет христиан на земле? Не
нашлось места в огромном мире для одного миллиона людей, часто
высококультурных и способных работать? В большинстве мужчин из той армии,
которая была с ними в мировой войне, и кто им нужен для новых их войн? Нет,
они слепо сыграли в пользу большевиков. Нам некуда было укрыться, а где мы
жили -- там нас обращали в "дешевый труд" и эксплуатировали, потому что у
нас нет защиты.
-- Дорогой мой, дорогой, успокойся,-- просила Бабушка.-- Послушай
лучше, скажу о себе. В юности жила я в большой роскоши в родительском доме.
Бывало, прочту в газете о голоде в Индии, и станет мне жалко индусов. Из
уроков географии знала, что в среднем один миллион индусов умирает от голода
ежегодно. И все я жалела их и хотела помочь. Деньги, конечно, были. И не
помогала. Адреса не знала, куда посылать, спросить некого было. А в газету
сделать запрос не догадалась. Теперь имею ли я право сама ждать помощи или
упрекать кого?
-- Бабушка, вы...
Но в этот момент случилось неожиданное: открылась дверь, и мистер Стоун
вошел в столовую.
За время отсутствия он стал еще меньше; его одежда казалась уже совсем
не по его фигуре, и выглядел он еще более сгорбленным и усталым. Только
помня его пальто, шляпу и очки, Семья знала, что это -- мистер Стоун.
Ясно, это был только деловой визит. Что же еще могло привести его в
пансион 11? Разумно было предположить, что он пришел уплатить следовавшие
с миссис Парриш кое-какие деньги.
Компания сейчас же разошлась, оставив в столовой только Мать и Бабушку.
К стыду Семьи, приходится добавить, что Дима ринулся вон первый, что он
потащил с собой и Собаку, что он запер ее в подвале, сам же спрятался под
окном в столовой с намерением подслушивать, и что он решил бороться за
обладание Собакой всеми средствами, и честными и бесчестными.
Но, к его радости. Собака совсем не была упомянута в последовавшем
разговоре.
Мистер Стоун повел речь издалека. Начав с рассуждения о силе привычки,
он закончил тем, что миссис Парриш требует немедленного возвращения в
пансион 11. Она настаивает также на том, чтобы Бабушка закончила начатую
рассказывать какую-то историю жизни. Сам же он, мистер Стоун, был и еще
некоторое время будет чрезвычайно занят ликвидацией коммерческих дел
покойного мужа сестры, что требует поездки в Мукден и Шанхай.
Отбытие в Англию, таким образом, откладывалось на неопределенное время,
и на этот срок он просил пансион 11 взять обратно к себе миссис Парриш.
Он покашлял немного и очень тихим голосом продолжал, что, принимая в
соображение особенности характера и поведения сестры, он вынужден выбирать
между пансионом 11 и больницей. Миссис Парриш и он предпочли бы пансион.
Из рассказов сестры он узнал, как Семья внимательна к своим жильцам и как
Бабушка посвящала целые дни уходу и развлечению миссис Парриш. Он считает
приятным долгом компенсировать Бабушке и предлагает ей как плату сто
долларов, прося ее в то же время и в дальнейшем продолжать заботу о миссис
Парриш, пока она будет жить в пансионе. Он предлагает ей жалованье в размере
шестидесяти долларов в месяц. Доктор приглашен посещать пациентку регулярно.
И мистер Стоун крепко надеется, что совместными усилиями они помогут миссис
Парриш "встать на ноги", так как иначе она едва ли будет в состоянии ехать в
Англию на пароходе, как обыкновенный пассажир. Короче, он сейчас заплатит по
счету, затем за месяц вперед за миссис Парриш плюс то, что идет за
дороговизну и поднятие цен на все продукты плюс Бабушкино жалованье и плюс
Бабушкин стол, так как он просит .Бабушку кушать вместе с миссис Парриш,
иначе последняя угрожает больше ничего и никогда не есть.
"Боже мой! -- про себя думала Мать, и даже ноги у ней подкашивались.--
Ведь он, пожалуй, сейчас же и даст: сто плюс шестьдесят плюс сто плюс... о
Боже! -- сто плюс шестьдесят, то есть старые шестьдесят, плюс новые
шестьдесят... Бабушкин стол! Дима будет это кушать, Бабушка постничает..."
И все светлело и светлело в комнате. Делалось весело. Становилось
замечательно легко жить. И лица и Матери и Бабушки, как цветы подсолнечника
к солнцу, потянулись, улыбаясь, сияя к мистеру Стоуну.
А он в это время вдруг снял очки. И они увидели, что у него
чудные-чудные голубые глаза, лучше, голубее, чем у миссис Парриш, и что эти
глаза полны какой-то особенной, им неизвестной, английской печали.
Они согласны. Они благодарят и берут миссис Парриш в пансион 11.
Мистер Стоун вынул бумажник и положил кучу денег на стол. Хохолок Димы
вдруг поднялся за подоконником. Блеснули круглые глазки, и все исчезло. Он
еще прятался, ожидая, не будет ли чего сказано о Собаке, но мистер Стоун уже
прощался. Собака не была упомянута в разговоре.
Вечером миссис Парриш совершила свой триумфальный въезд. Она выпрыгнула
из автомобиля растрепанная, красная, в разорванном платье и бегом побежала к
крыльцу, где ее ожидала Семья.
-- Скотина! -- кричала она, поворачивая голову назад и обращаясь к
мистеру Стоуну.-- Тоже выдумал: Англия! Меня не возьмут на пароход! И не
надо! Очень благодарна. А тебя, конечно, возьмут! Ну и поезжай на пароходе!
Она протянула руки к Бабушке и Матери, и на лице ее засветилась улыбка.
Она узнала их, все вспомнила. Она возвращалась домой.
-- А вот и я! Вы меня ждали? Что это был за отель! Жить невозможно. Все
пьяны, шум, крики! И этот братец около меня. Подумайте, в заговоре с
прислугой. Разъединил телефон. Как увидит рюмку коньяку -- у него судороги!
Она уже была на крыльце. Она обнимала Бабушку:
-- Но Бабушка, Бабушка! Когда вы увидели дым и подумали: "В доме что-то
горит",-- что было дальше?
И Бабушка, сейчас же входя в свои обязанности, взяла за руку миссис
Парриш и повела ее потихоньку вверх, повествуя:
-- Когда я увидела это, я поняла, что дом подожгли, и я сказала детям:
"Дети, у нас больше нет крова!"
Дверь за ними закрылась. Кан уже летел наверх с теплой водой, мылом и
полотенцами. Миссис Парриш подвергалась приготовлениям к ужину.
Между тем мистер Стоун попал во власть профессора и не мог подняться
наверх к сестре. Он сидел в столовой, и перед ним стоял стакан чаю. Это был
не тот английский чай, к которому он привык и который единственно он мог
пить: молоко, два куска сахару, крепкий чай. Только в таком порядке и только
такой чай. А здесь и в помине не было молока. Сахар был, но не кусковой, а
дешевый серый сахарный песок. Чай был слегка желтоватого цвета, не тот
густо-черно-коричневый, что мистер Стоун называл чаем. Речь профессора была
еще менее приемлема, чем чай. Он говорил о том, что не надо верить своим
глазам, что они нас обманывают и что все видимое изменяется в зависимости от
пункта, с которого ведется наблюдение.
-- Вообразим,-- говорил он с увлечением,-- что здесь, вот в этой
комнате, японский солдат убивает вас. Он стоит нот в том углу, вы стоите
здесь. Он стреляет в вас из винтовки. Пуля попадает в сердце. Вы убиты. Я --
наблюдаю. Откуда я веду это наблюдение? Предположим, я стою где-нибудь на
солнце,-- и он сделал широкий, величественный жест рукой,-- и наблюдаю
оттуда. Что я вижу? Глазам стоящего на солнце земля кажется неподвижной.
Пуля видна как спокойно висящая в воздухе. Но вы, сэр! -- вас я вижу
кидающимся навстречу японской пуле, чтобы принять со в сердце. Могу ли я
назвать видимый мною факт убийством? Вы следуете за моей мыслью? Вы видите,
поскольку различны впечатления в зависимости от того, стою ли я здесь, в
этой комнате, то есть на этой планете, или же на солнце? Вы понимаете, как
меняется наблюдаемая ситуация, а с ней и понимание происходящего? Теперь,
сэр, разрешите мне посмотреть на эту же сцену с Марса...
Но мистер Стоун и чаю не пил и профессора больше не слушал. Он вспомнил
о той пуле, которая ранила его печень в мировой войне. Эта ситуация
произошла на земле, она изувечила его тело и испортила его жизнь.
Земной точки зрения для мистера Стоуна было достаточно, и его не
интересовало, что казалось наблюдателю, стоящему на Марсе.
-- Миссис Парриш, я хорошо выгляжу? -- спросила Лида.-- Я примеряю все
новое.
Она стояла "нарядная" посреди комнаты, в новом бумажном платье -- белая
и зеленая клетка,-- в новых туфлях и с бантом в волосах.
Миссис Парриш посмотрела на нее тусклыми глазами, без всякого интереса.
-- Выглядишь, как обыкновенно.
-- О,-- воскликнула Лида с огорчением.-- Я нарядилась в новое. Я
собираюсь на вечер.
-- На вечер? Куда это?
-- Это -- американское семейство. Джим Беннет, знакомый молодой
человек, уезжает. Его родители дают вечер. Ужин и танцы для молодежи. Я
приглашена.
-- В этом платье на вечер с танцами? Но это смешно! Это совершенно
невозможно!
-- Невозможно? -- с испугом спросила Лида.-- Боже мой! Что же мне
делать?
-- Танцевать в парусиновых туфлях без каблуков! В этих?!
Лида вдруг громко заплакала.
Миссис Парриш сразу как будто проснулась. Она уже говорила по телефону.
-- Салон Софи? Да. Сейчас же. Сию минуту. Бросьте салон. Оставьте
клиентку. Возьмите такси. Да, вечернее платье. Привезите несколько. Нет,
нет, не мне. Барышне. Как выглядит? Очень молодая. Нет, среднего роста.
Тоненькая.-- Она посмотрела на Лиду.-- Да, хорошенькая, изящная. Глаза?
Серо-голубые. Очень хорошенькая. Блондинка.
-- Боже мой! -- вдруг догадалась Лида.-- Она говорит обо мне.
Миссис Парриш между тем продолжала:
-- Нет, не то, просто очень милая. И пошлите кого-нибудь к Фу Чану,
чтоб захватили несколько пар туфель. Нога маленькая. И поскорее. Вы сами се
и оденете.
-- Теперь,-- обратилась она к Лиде,-- сними твое платье и надень вот
этот халат. Парикмахера тебе не нужно. Причешись сама. Парикмахерская
прическа только старит девушку.
Она выглядела какой-то новой миссис Парриш -- живой и энергичной, даже
двигалась как-то иначе, с порывом.
-- Пойти на вечер в носках? Вот, выбирай чулки. Они будут тебе велики,
но тут уж ничем не поможешь.
Вскоре прибыла и Софи с платьями. Она привезла четыре, и все были
необыкновенно прекрасны:
длинные, воланом, как опрокинутые цветы колокольчики. Те, кто их кроили
и шили, не думали об экономии материала, как будто бы на свете не было
дороговизны. Одно из этих платьев Лида видела в окне салона, на выставке.
Оно лежало там, раскинувшись широко, пленительно и нежно, и над всем его
сложным великолепием, для которого не находилось названия, над его свежестью
и нежностью был только маленький билетик с лаконическим $75... Думала ли она
тогда?.. Могла ли она думать?!
Платья были предложены Лиде на выбор. Вся Семья принимала участие:
белое, розовое, светло-голубое, светло-зеленое. Лида не могла ничего
сказать, ничего решить. Бабушка выбрала за нее белое. Про себя думала: "И к
Причастию наденет, и к заутрене на Пасху, а то и к венцу в нем пойдет, если
другого не будет". А Лиде сказала кратко:
-- Смотри береги. Не запачкай!
Когда Лида стояла в этом платье перед миссис Парриш, та решила, что
чем-нибудь ярким надо оживить туалет. Она достала ожерелье и браслет из
бирюзы и отдала их Лиде. На протесты Матери она коротко ответила:
-- Пусть берет. Я сама не ношу. Заваляется где-нибудь, или Кан украдет.
Туфли подошли прекрасно. Лида была готова, и Софи уравнивала длину.
У Софи было два лица: одно--темное, пренебрежительное, не умевшее ни
слышать вопросов, ни произносить слов -- это было ее лицо, обращенное к
Семье; другое -- светлое, с блестящими зубами, льстивой улыбкой,
словоохотливое и понимающее всякое слово миссис Парриш, прежде чем та
произносила его. Миссис Парриш всегда покупала у Софи и тут же платила
наличными.
И вот Лида готова. Она подошла к зеркалу, взглянула на себя и с
удивлением воскликнула:
-- Ах, какая я красивая! Смотрите все, какая я красивая!
-- Как королева! -- сказал Дима. Он сидел на полу с Собакой и старался
заинтересовать ее видом Лидиного великолепия. Он даже приподнимал Собакину
голову и держал ее крепко, направляя взгляд на Лиду. Глаза Собаки, однако,
не выражали восхищения, и как только Дима отпустил ее, голова эта удобно
поместилась на полу между лапами и уже не поворачивалась в Лидину сторону.
Очевидно, подверженная общему закону собачьей породы, она не развила еще
эстетических чувств.
Джим должен был приехать за Лидой. Его ждали с минуты на минуту. Лида
была взволнована, не могла успокоиться. Уже почти все в доме 11 ее видели,
и все восхищались. Анна Петровна засмеялась от радости. Профессор галантно
поцеловал руку Лиды (это был первый поцелуй Лидиной руки) и, кланяясь,
сказал:
-- В знак восхищения, пред молодостью и красотой!
Японцев не было дома. Лида постучала в дверь комнаты мистера Суна.
-- Я хочу, чтобы вы на меня посмотрели! Он открыл дверь и
спокойно-спокойно смотрел на Лиду. Очевидно, он не понял, в чем дело, и не
замечал в ней никакой перемены. Лида встретила эти печальные и странные,
какие-то пустые глаза, и сердце се похолодело: "Я беспокою его такими
пустяками!" Он ей показался вдруг старым. Его черные, коротко подстриженные
волосы были седыми, на лице были прежде невидимые морщины. "Когда это он
успел постареть?" -- испугалась Лида. Смущенная, она не знала, что сказать.
-- Благодарю вас,-- прошептала она.
-- Пожалуйста! -- ответил мистер Сун и закрыл дверь. Уже за закрытой
дверью Лида сказала громко:
-- Мистер Сун, мы все, все надеемся... мы все уверены, что Япония
никогда не победит Китай...
Дверь приоткрылась, и, улыбаясь, совсем как прежний мистер Сун, он
ответил:
-- Ваши ласточки прилетают из Африки! -- и дверь опять закрылась.
-- Боже мой! Что он сказал? Какие ласточки? -- Она не знала, что в тот
момент, когда она пыталась выразить мистеру Суну свое сочувствие, она на
мгновение вдруг стала похожей на Бабушку, и мистер Сун вспомнил вечерний
разговор в саду.
-- Лида,-- сказала Мать,-- я не хочу портить твоего настроения, но,
право, сядь и успокойся. Закрой рот. Посиди спокойно.
Лида села. Но раздался звонок, и это, конечно, был Джим. Никто другой
не умел так приятно звонить. Она встала. Хотела пойти навстречу с
достоинством, медленным шагом, но не выдержала и ринулась белым облаком вниз
по коридору.
Джим был одет в вечерний костюм: в белом и черном, чернейшем черном и
белейшем белом. И Лида, созерцая его и вспомнив о себе, воскликнула:
-- О, как мы оба красивы!
Она выпорхнула из двери, пролетела бабочкой по двору и, как пчела в
улей, влетела в дверь автомобиля.
Лида уехала, и все почувствовали, что устали и надо отдохнуть. Бабушка
еще постояла у окна:
-- Жених! Нет сомнения! -- думала она и пошла помолиться о Лидином
счастье. Но молилась она недолго. Миссис Парриш с отъездом Лиды как-то вдруг
угасла, стала брюзжать и требовать виски. Сели играть в карты.
Заметив, как оживлена была миссис Парриш, собирая Лиду на вечер, и как
сразу она изменилась, когда не о чем было уже хлопотать. Бабушка решила, что
надо поскорее заинтересовать се чем-нибудь дельным.
-- Вот уже скоро вы уезжаете в Англию,-- начала она.-- Пора бы взяться
и за приготовления.
-- Какие приготовления? -- брюзжала миссис Парриш.-- Здесь все выброшу,
там все куплю.
-- О,-- только и сказала Бабушка, вздохнув, и начала подходить с другой
стороны.-- Вот приходит Ама. Она артистически делает стеганые одеяла. Почему
бы и вам не поучиться?
-- Да, почему бы и мне не поучиться? -- повторила безучастно миссис
Парриш и пошла бубновой десяткой.
-- И я бы поучилась, и вам бы помогла. И мы сделали бы несколько одеял.
-- Зачем? -- вдруг поняла миссис Парриш.-- Кому нужны одеяла? Мне не
нужны.
-- В Англии у вас есть родные, тетки, кузины. Вы видели, какой
счастливой вы сегодня сделали Лиду, да и всю Семью. И там ваши родные
обрадуются, получив одеяла. И всем будет приятно.
Миссис Парриш на минутку задумалась, размахивая, как веером, трефовым
королем:
-- Одеяла? Мои родные в Англии все богаты. У них есть одеяла.
-- Ну, сделаем для вас только. Как будете укрываться им всякий вечер,
вспомните нас, как мы жили дружно здесь.
На этот раз миссис Парриш согласилась, и решено было начать одеяла
завтра же.
Потом, когда все уже спали. Бабушка ожидала возвращения Лиды. Она все
молилась о Лидином счастье. Конечно, пройдут еще годы до свадьбы, но выбор
был сделан, Лидина судьба решилась.
Лида вернулась в два часа утра. Она сияла в полутемной комнате, как
утренняя звезда на синем небосклоне.
-- О, Бабушка! Все было чудно!
-- Сначала сними платье и туфли. Сложи аккуратно, не мни. Потом
расскажешь.
-- Бабушка,-- шептала Лида, раздевшись,-- я его очень люблю. Хотите,
расскажу, как я его люблю?
-- Не надо, не рассказывай. Я и так вижу. И помни, Лида, поменьше
говори о любви. Слова унижают чувство.
-- Он уезжает, и мы расстаемся. Через неделю. И мы не увидимся скоро.
Год, два, три, а может быть, даже четыре. Бабушка, вы слышите это? Четыре!
-- И хорошо. С любовью всегда лучше не спешить.
-- Мы будем писать друг другу. Часто, Бабушка, часто!
И она заплакала. И у Бабушки в глазах появились вдруг слезы.
-- Мы будем писать часто,-- говорила Лида и плакала.
Горячие слезы брызнули, сверкая, из ее сияющих глаз; но тихие и
медленные, они катились из бесцветных глаз Бабушки.
-- Он уезжает через неделю! -- воскликнула Лида, и ее голова упала на
Бабушкину подушку.
-- Через неделю? Так ты его увидишь еще, по крайней мере, семь раз.
Погоди плакать. Ложись и спи. Завтра вставай красавицей.
Особенной чертой Лидиной любви было то, что она с самого начала не
имела никаких сомнений в прочности этого чувства. Ни на минуту она не
сомневалась ни в себе, ни в Джиме. Для ее любви могли существовать, она
думала, только внешние препятствия: пространство, время, деньги. Что,
расставшись, они могут измениться,-- такая мысль не приходила ей в голову.
Бабушка не утерпела:
-- А какая у него семья? Как они тебя приняли?
-- О, Бабушка, я забыла сказать! Они все -- чудные! Когда я вошла, его
мама сказала: "А вот и симпатия нашего Джима", а его папа сказал: "Рад вас
видеть. Делайтесь королевой вечера!" И все мне улыбались. Папа, Джим и его
старший брат танцевали со мной. Были и другие, много гостей. Я им пела, и
всем понравилось. Знаете, Бабушка, я вспоминаю этот вечер, и я ужасно
счастлива!
-- Теперь спи. Если не сразу заснешь, то повторяй молитвы. Благодари
Бога, Лида. Ты видела счастье в жизни.
На другой день Ама, чьи мысли были все грешнее и все хуже, пришла
работать для миссис Парриш. Она сидела на полу, на циновке, и, углубленная в
свои мысли и работу, против обыкновения не разговаривала, а как-то зло
молчала. Иголка, нитки, ножницы, наперсток -- все металось и сверкало в ее
руках. Лицо ее было склонено над работой.
Бабушка сидела около, подготавливая работу для себя и для миссис
Парриш. На се вопросы Ама отвечала кратко. Во время завтрака она отказалась
от пищи.
-- Ты сердита сегодня, Ама?
-- Что ж, когда я сержусь, я работаю лучше.
-- Но что с тобой?
-- Я огорчаюсь.-- Она ниже наклонила голову и стала шить с такой
быстротой, что ее игла сломалась надвое.
-- Постой, Ама,-- уговаривала Бабушка,-- отдохни немного. Поешь. Отложи
работу. Посиди спокойно.
-- Я не могу сидеть спокойно. Я огорчаюсь.
-- О чем ты так волнуешься?
-- Об одной монашке. О той самой, которую я больше всех не люблю.
-- Но это нехорошо. Как это так -- вдруг не любить сестру-монашку.
-- А вот и не люблю. Эта сестра Агата, как увидит меня, то и начинает
размышлять вслух -- христианка я или нет. Она посмотрит на меня кротко и
скажет обязательно что-нибудь неприятное, и чем неприятнее, тем лучше у ней
голос. "Сестра Таисия,-- она скажет,-- помнишь ли ты, что имеешь бессмертную
душу? Старайся ее спасти". Потом вздохнет глубоко и скажет:
"Работай с миром! Я помолюсь о тебе!"--"Что ж,-- я как-то ответила
ей,--давай вместе читать "Отче наш" наперегонки. Я прочитаю три раза, пока
ты успеешь прочитать один раз". А она закачала головой:
"Вот, вот... Это я и имею в виду".
Ама стала сердито почесывать в голове тупым концом иголки. Потом
спохватилась:
-- Я не должна этого делать. "Оставь голову в покое. Забудь, что у тебя
есть голова",-- сказала бы сестра Агата.
Ама вздохнула и продолжала рассказ о своем огорчении.
-- Вот что случилось. Сестра Агата была послана в деревню, в миссию, с
поручением. И вот она исчезла -- и туда не пришла и сюда не вернулась. Ходят
слухи, что она и еще другие католики захвачены хунхузами в плен. Может, их
мучили, может, уже убили. Мать игуменья распорядилась: для всех нас
добавочные молитвы о спасении сестры Агаты и о ее благополучном возвращении
в монастырь.
-- А тебе не хочется об этом молиться,-- пыталась угадать "грешные
мысли" Бабушка.
-- Мне не хочется об этом молиться?! -- воскликнула Ама. Она даже
подскочила на циновке. В ее взгляде появилось даже презрение к подобной
недогадливости:
-- Я молюсь вдвое больше, чем приказано, я постничаю: да вернется
сестра Агата! Разве я гл;| завтрак? А ведь были китайские пельмени. Я ем
теперь раз и день. Мои колени болят от молитвы. "Иисус,-- я прошу,-- да
вернется сестра Агата. Верни ее невредимой. Пусть ни один волос не упадет с
ее головы. Пусть вернется в прекрасном здоровье!" Я и сейчас молюсь. Шью и
молюсь. Видели -- сломала иголку.
-- Но чем же ты огорчаешься, если так молишься?
-- Чем? Если ее убьют, она -- мученица и святая. Для нее не будет
чистилища. Сейчас же на небо! И она там станет рассказывать обо мне. Хуже
еще,-- Ама даже закачалась от огорчения,-- как только она станет святой, я
должна буду молиться ей, игуменья прикажет. Я буду стоять на коленях и
молить: "О святая сестра Агата"... А она будет поучать меня сверху: "Сестра
Таисия, не так молишься! Ну как тебя взять на небо!"
Она стала мрачно и быстро шить. Но, начав говорить, не могла
остановиться.
-- Всю мою жизнь,-- зашептала она горьким шепотом,-- всю мою жизнь я
мечтала попасть туда прежде сестры Агаты. Пусть бы она жила сто лет. Я бы
встретила ее у Небесных Ворот: "Это ты, сестра Агата? Долго же ты
зарабатывала вход в Небесное Жилище! Что ты такое сделала? Тайный грех?"
Бабушка уже и не знала, как на это ответить.
-- Ама, Ама! -- сказала миссис Парриш, появляясь в дверях.-- Как твои
мысли? Лучше?
-- Хуже,-- мрачно ответила Ама.-- Недавно я спросила одну
сестру-китаянку, которая мне очень нравится: "Что мне делать, если у меня
грешные мысли?" Она ответила: "Молчи, и никто не будет знать. Тут тебя будут
любить, и там (Ама показала иглою на потолок) у тебя нет свидетелей".
-- А почему, Ама, ты просто не выйдешь замуж? -- спросила миссис
Парриш.-- Ты говорила, что игуменья тебе советовала это же самое.
-- А за кого я выйду? За язычника? -- Нельзя. За протестанта? --
Нельзя. За белого? -- Не возьмет. А как вы думаете, сколько в Китае молодых
китайцев, холостых и католиков? Я еще не встретила ни одного. Если он
хороший католик, то он -- монах. Значит, не жених. Но я тем утешаюсь: редко
замужние женщины делались святыми. Девство ценится очень. Были святые, о
которых только и известно: молчали и не вышли замуж. Но молчать мне труднее,
чем не выходить замуж.
-- Кто выходит замуж? -- спросила Лида, входя.-- Ама, это вы выходите
замуж? Вы очень любите своего жениха?
-- Шт... Шт...-- зашипела Ама в страхе и даже отшатнулась, как будто ад
с его дымом и пламенем раскрылся у ее ног.-- Мне запрещено думать о любви.
Мне сказано: попробуй начать думать о любви -- и ты уже не сможешь
остановиться.
-- Довольно,-- сказала Бабушка.-- Мы достаточно наговорились на
сегодня.
-- Из-за Амы у нас у всех появились дурные мысли,-- смеялась миссис
Парриш.
-- Миссис,-- обратился Кан к Бабушке,-- у калитки стоят три черные
дамы. Они спрашивают, можно ли им войти.
Бабушка быстро поднялась со стула:
-- Таня, это, наверное, игуменья приехала. Скорее постели белую
скатерть. Кан, вскипяти чайник. Дима, уведи Собаку из дома. Лида, не ходи в
халате, оденься. Петя, ты -- старший в семье. Пойдем со мной встречать
игуменью,-- и торопливо, но с достоинством она направилась приветствовать
прибывших.
Три черных фигуры стояли в рамке раскрытой калитки. Впереди--игуменья,
несколько позади--две монахини.
В наружности игуменьи и не замечалось ничего величественного. Очевидно,
крестьянского происхождения, она была приземиста, с круглым и добродушным
лицом, суетливая, любопытная, как бы постоянно взирающая на интересное и
забавное зрелище. За ней, как тонкая черная свеча, возвышалась сестра
Марионилла. Ее молодое еще лицо было поразительно, незабываемо. Бледное и
тонкое, оно было классических очертаний, и на нем застыло выражение
подавленного, горького страдания. Глаза ее были опущены долу. Если изредка
она подымала их, они обжигали, как пламя. Казалось, что огонь горел внутри
ее тела, и от этого она и страдала. За три дня, что она провела в пансионе
11, никто не слышал ее голоса. Другая монахиня, мать Анастасия, была старая,
полная, брюзгливая, и глаза ее выражали подозрение и недовольство.
При виде выходящих из дома Бабушки и Пети она только чуть сузила глаза,
и стало ясно: где бы ни была мать Анастасия, что бы ни увидела, ничто
никогда не заслужило и не заслужит ее одобрения.
Когда Бабушка подошла к калитке, три черные фигуры склонились в низком,
безмолвном поклоне. И Бабушка поклонилась так же низко и безмолвно. Прошло
две-три секунды.
-- Добро пожаловать, матушка игуменья! Милости просим, дорогие сестры!
-- и, снова кланяясь, она пригласила их в дом.
Медленно и торжественно все направились к крыльцу, где на ступенях
ожидала их Мать с поклоном. И тут сразу же обнаружилось, что игуменья не
умела долго сохранять спокойствие и церемониальное обращение, слишком для
этого она была молода сердцем, жива и любопытна. За короткий промежуток --
от калитки до крыльца -- она несколько раз нарушила этикет, и всякий раз это
вызывало выражение искреннего и интенсивного страдания на лице матери
Анастасии. Казалось, они были связаны какими-то для глаза невидимыми узами,
и все, что делала игуменья, сейчас же отзывалось тяжкой реакцией в сердце
матери Анастасии.
-- Упадет горшок-то! -- воскликнула игуменья, показывая пальцем вверх,
где на перилах балкона, действительно, в опасном положении стоял горшок с
геранью. Миссис Парриш дремала около, и локоть ее чуть-чуть касался герани.
-- Да, как на голову кому горшок упадет-то, беда! -- продолжала
игуменья и посоветовала:-- Убрать бы!
Из-за угла дома вдруг сверкнула пара кругленьких глаз. Высунулась
собачья морда. Это Дима хотел хотя бы мельком показать Собаке гостей. Надо
бы пройти мимо, но игуменья остановилась и защелкала языком:
-- Иди сюда, собака. Да какая страшная! Ну, урод! А то может, такая
порода?
Собака вышла на зов и отплатила игуменье таким же комплиментом: понюхав
ее одежду, пропитанную ладаном, она гавкнула и поспешила в сторону. Игуменья
засмеялась. На лице матери Анастасии выразилась такая мука, как бы ее
обожгли кипятком. Она была знатоком монастырских этикетов: игуменьи не
замечают собак. И уже подымаясь на крыльцо, вместо того, чтоб поклониться
Матери, игуменья обернулась и сделала высунувшемуся из-за угла Диме такую
гримасу, что он фыркнул. Мать Анастасия заметила и это. На ее лице появилось
даже какое-то угрюмое удовлетворение человека, который знает, что и как
случится, не имеет ни иллюзий, ни надежды, что неисправимое вдруг
исправится. Она была мизантропом, и сознание, что она всегда права, ожидая
худшего, было ее единственным удовлетворением в жизни.
Войдя в дом, гостьи помолились на образа и еще раз всем поклонились:
-- Господнее благословение дому сему.
Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону
Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи;
она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось,
икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как
бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного
шара.
Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого
образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном писании
она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано.
В дореволюционной России ей бы- никогда не быть игуменьей, она бы осталась в
монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на
посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не
сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью,
не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не
укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось,
как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех
любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с
человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной,
отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание
человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная
жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить
голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных
не кормила, то и сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей
было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально
притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нес не было
времени, к горькому сожалению матушки казначеи монастыря. Короче, она имела
-- в высшем развитии -- то качество, которое отличает именно русскую душу и
которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач:
слепая, нерассуждающая человечность.
Может быть, за это ее и выбрали в игуменьи. В бурю революции тридцать
монахинь, беззащитных, испуганных, голодных, остались в одном монастыре.
Нужен был кто-то, чтоб их согреть, накормить, поднять в них бодрость -- и
кто же это мог сделать веселей и лучше, чем эта игуменья?
За пятнадцать лет игуменья уже основала и поставила на ноги еще три
монастыря. Не имея никакого регулярного дохода, она кормила триста
женщин-монахинь, послушниц, сирот и бездомных, всеми покинутых старушек. Ее
единственным доходом было то, что она получала при личных обращениях к
людям, и то, что молящиеся сами приносили в монастырь. Главное, чем она
держала в постоянном изумлении лиц как светских, так и духовных, было то,
что в ее монастырях совершались чудеса,-- и в этом невозможно было
сомневаться. Ее чудеса происходили именно тогда, когда свидетелями были
неверующие или когда вокруг было много разных людей, часто и язычников.
Чудеса, как, например, исцеления, приводили в трепет верующих и в ужас
неверующих. Игуменья же к ним относилась как к чему-то естественному, вроде
хорошей погоды после бури.
Но была и другая сторона этих чудесных событий. Получивший Божию
милость в монастыре должен был, по мнению игуменьи, честно расплатиться. Тут
уж она цитировала из Евангелия: "Не десять ли очистилось? А девять где?
Почему они не пришли воздать хвалу Богу?" И она рисовала ужасы, ожидавшие
девять не пришедших. Ее условия были таковы: во-первых, испытавший милость
чуда обязывался молиться, как требуют правила церкви, и, во-вторых,
сообразуясь со средствами, вносить посильную дань на содержание бедняков в
монастыре. Она, бывало, долго обсуждала, какая дань на монастырь являлась
посильной, входила в детали в отношении и дающего и получающего и затем сама
всем охотно рассказывала, насколько увеличился доход монастыря. Это
приводило в смущение духовенство. Это не вязалось с духом христианства -- но
что было поделать с игуменьей? Она была единственным духовным лицом,
творящим чудеса. К ней они и отсылали всех, нуждающихся и в чуде и в хлебе.
Она же никогда никому не отказывала, по крайней мере в хлебе, и о чуде тут
же начинала молиться.
Иногда случалось, что, например, пятьдесят две сиротки играют во дворе
монастыря. Возвращаются в помещение их пятьдесят четыре. После расследования
оказалось, что какие-то две неизвестные женщины открыли калитку монастыря и
втолкнули во двор еще чьих-то двух сирот.. Такие неизвестные лица никогда не
возвращались за детьми. Сиротки оставались в монастыре: еще два рта и два
пустых желудка. Возрастали расходы, возрастала и нужда в чуде.
Сила ее веры, простой и радостной, была поразительна. Сомнение в
существовании Бога было единственным человеческим состоянием, неизвестным
игуменье. Она говорила, что все люди верят в Бога, хотя многие и не
догадываются об этом, и что без веры никто не мог бы жить даже и минуты --
до того бы ему, неверующему, страшен стал мир. Отрицание веры и Бога она
рассматривала как одну из злых детских шуток, злейшую из всех, правда, но
все же шутку. Сама же была полна какой-то неиссякаемой энергии и радости, и
это притягивало к ней людей, как магнитом. Ее трудно было увидеть одну, все
она была окружена людьми.
Семья долго вспоминала с удовольствием те три дня, что монахини провели
в пансионе 11. Матушка игуменья сделалась душой общества и центром
интереса. Во всем она вдруг находила радостную сторону, не замеченную
другими. Она и профессор особенно наслаждались взаимной беседой. Ее поражали
чудовищно обширные познания профессора; его поражала ее полнейшая
неосведомленность обо всем, что сделала для мира наука. Он -- своей логикой,
она -- отсутствием логики приводили друг друга к неожиданным заключениям, и
потом сердечно смеялись оба.
-- Прекрасно,-- говорил профессор,-- значит, вы, матушка игуменья,
полагаете, что в рай войдут все хорошие люди: и православные, и католики, и
протестанты, и даже язычники.
-- Конечно. Милосердный Бог не отвергнет человека доброго сердцем.
-- Знаете ли,-- уже кричал профессор в восторге,-- за такие речи вас
сожгли бы на костре, живи вы в Европе в средние века!
-- Европа может ошибаться,-- возражала игуменья.-- Ну, и я не сразу бы
пошла на костер, я бы еще поспорила. Сжечь монахиню -- дело нетрудное. Но
будет ли это доказательством, что доброта человеческого сердца ничего не
значит у Бога?
Мать Анастасия, всегда присутствовавшая там, где была игуменья, вдруг
завозилась на стуле. Этими звуками она старалась дать понять, что игуменья
говорит лишнее: у них был такой уговор. Игуменья жила интенсивной духовной
жизнью, мать Анастасия следила за этикетом.
На второй день пребывания в Тянцзине игуменья возвратилась от ранней
обедни больной. С трудом, со стонами взошла она на крыльцо и опустилась на
первый попавшийся стул. Бабушка окружила ее заботами: помогла пройти в
столовую, снять мантию, дала выпить воды. Через пять минут игуменья уже
опять улыбалась. Она тут же встала на колени перед иконой Богоматери:
-- Еще потерпишь меня на земле. Богоматерь? Еще отложишь Твой суд надо
мной? -- спрашивала она, ласково Ей улыбаясь. И вскоре повествовала за чаем:
-- Болезней у меня много. И разные болезни, то есть болит везде.
Приходит минута -- не могу терпеть, стону, жалуюсь, а то и поропщу. Как
подходит минута ропота, я сначала прочитаю псалом, а потом скажу Богородице:
"А теперь Ты меня пока не слушай, буду роптать. Помни, не по безверию, а по
телесному моему малодушию".
Бабушка только вздыхала.
-- Налейте, пожалуйста, мне еще чашечку чайку с лимоном. Очень люблю.
Знаю, скоро умру. Что там буду нить -- неизвестно. Но уж не будет там чайку
с лимоном.
-- А какие болезни у вас? -- участливо спросила Бабушка.
-- И сказать страшно,-- улыбалась игуменья.-- Первое -- рак желудка.
-- Боже мой! -- воскликнула Бабушка,-- Но это... это...
-- Да, очень больно. Потом камни в печени. Тоже не радость. Ревматизм,
конечно. Ну, и как полагается в монастырях от долгих стояний на молитве,
ноги мои - ах! ноги мои -- мученье.
--- Здесь у нас есть замечательный доктор. Еврей, по фамилии Айзик.
Очень хороший и денег не берет, так лечит.
-- Люблю я еврейских докторов,-- сказала игуменья.-- И полечит и
пожалеет. Ну, просто жалко ему пациента. Тоже редкость у докторов.
-- Сегодня он приедет навестить англичанку. Вы бы поговорили с ним,
матушка игуменья. Может, и облегчит ваши болезни, хоть немного.
-- Пусть облегчит,-- соглашалась игуменья.-- Я и то буду рада.
Доктор Айзик появился в пансионе вместе с Розой. Бабушка сразу же
почуяла опасность и приняла меры, чтоб оградить монахинь от Розы и ее
реплик. Профессор и Анна Петровна были откомандированы удерживать Розу в
саду на скамейке, пока доктор навещал пациентов.
Сначала Роза была очарована галантностью и вниманием профессора, но это
длилось недолго. Она слушала его речь, и отношение к нему быстро менялось.
Когда он блестяще доказывал иллюзорность видимого мира -- и этих двух
деревьев, и их самих, и даже их встречи. Роза, не дослушав конца фразы,
вдруг круто повернулась к Анне Петровне:
-- Поздравляю! Еще один сумасшедший. Вы слышите, что он говорит?
Профессор, несколько озадаченный ее резкостью, пробовал объяснить:
-- Женский ум, как правило, мало способен к научным сомнениям. Когда
женщина, например, наряжается на бал, может ли ей прийти в голову: "А вдруг
ни я, ни этот бал, ни это бальное платье не существуют?"
-- Вот что я вам на это скажу,-- возразила Роза гневно, вставая со
скамейки.-- Допустим, я не сомневаюсь, и я одеваюсь. Но если вы
сомневаетесь, что этот ваш костюм существует, то зачем вы вообще по утрам
одеваетесь?!
И она ушла в дом. С тех пор, если ей случалось говорить об Анне
Петровне, она ее называла "эта несчастная женщина".
Доктору не понадобилось много времени для пациентов. Миссис Парриш он
знал хороню. Игуменья же, как монахиня, могла только говорить с
доктором-мужчиной. Она с удовольствием показала ему рентгеновские снимки,
химические анализы и рецепты. Перед удивленным взором доктора развернулся,
можно сказать, единственный случай. И эта женщина еще могла сидеть спокойно
и весело повествовать о своих фатальных болезнях.
-- Ну, что вы мне теперь скажете? -- спрашивала она с интересом.-- Чем
поможете?
-- И сказать ничего не скажу и помочь ничем не могу.
-- Жалко,-- сказала игуменья таким тоном, как бы речь шла о ком-то
другом,-- я уж, было, подумала:
"А ну, как..." Ну и не будем говорить о болезнях. И вам они надоели и
мне. Как дойдет до настоящей минуты, то и вера и наука уже не спорят,
говорят одно: "Терпи!" -- И она засмеялась.-- Спросим, не дадут ли нам
чайку. Попьем и поговорим о чем-нибудь хорошем.
На следующий день монахини готовились к отъезду. Игуменья восхищалась
тем, как она хорошо отдохнула. Укладывая для них корзиночку с провизией,
Мать положила туда два лимона. От нее это была почти евангельская "лепта
вдовы".
Монахини уехали, и дом вдруг показался печальным. Решено было в этот
день не читать, а всем лечь пораньше и хороню отдохнуть. У всех появились
какие-то свои новые мысли, которыми не хотелось делиться.
Когда все разошлись, Мать вышла на крыльцо. Там стояла Ама, работавшая
для миссис Парриш.
-- Ама, ты все еще здесь? Так поздно?
-- Хочу вам что-то сказать!
Ее голос звучал торжественно, лицо выражало триумф. В углах ее косых
глаз, в складках рта, в ямочках на щеках и подбородке -- везде светилась
радость мести, которая, по словам знающих, слаще меда. Она стояла, осиянная
луной, и, казалось, сама сияла.
-- Сестра Агата вернулась! -- сказала она и засмеялась каким-то
внутренним беззвучным смехом.-- Жива, здорова. С ней ничего не случилось. Ее
не очень-то торопятся взять туда! -- и своим темным пальцем она показала
высоко, в сияющее лунное небо.
Под опытным руководством профессора Дима вступал в фантастический мир
точной науки. Даже в сказках Бабушки не было ничего такого чудесного. Какое
счастье быть человеком! Какая радость жить в этом интереснейшем мире! Какая
чудная эпоха -- человечество начинает освобождаться от суеверий и
предрассудков.
С повышением мнения о человеке у Димы понижалось мнение о Собаке. Она
ничего не понимала. Она пыталась лизать микроскоп, не умея смотреть в него.
Занятый с профессором, Дима часто забывал о Собаке. Она чувствовала это и
тихо уходила из дома. Она становилась на то место, где стояла впервые,
прибыв в дом 11, и, повесив голову, грустно размышляла о чем-то. Мало того,
увлеченный теорией полезности, Дима начал учить Собаку подымать и приносить
вещи, помогать в хозяйстве. Лишенная дара речи, как она могла возразить? Да
и умея говорить, смогла ли бы она разрушить очарование профессорских теорий
и вернуть Диму к прежним детским занятиям и радостям? С другой стороны.
Собака не могла разлюбить Диму, так как сердце Собаки не знает измен.
Оставалось -- молчание. Собака страдала. Она худела. А все говорили, что она
больна от жары.
И Лида как-то отдалилась от профессора. У ней была своя полная жизнь, и
теории прошедшего и будущего ей совсем не были нужны, В день, когда Джим
уехал из города, что ей был закон Архимеда? В час, когда пришло его первое
письмо, к чему ей объем цилиндра? Из всего обширного мироздания ее
интересовала исключительно планета Земля. Из всех таинственных форм жизни ее
интересовала только ее собственная жизнь. Из всех мировых событий -- приход
почтальона. Профессор понимал это и, встретив Лидии взор, говорил:
-- Лида, я объясню вам о магнетизме когда-нибудь после. Этот урок будет
только для Димы.
Да, Джим уехал. Час отъезда прошел в каком-то тумане. Не то чтоб туман
попис над городом, но что-то стояло в глазах и мешало видеть. Но где:" не
было пролито.
Когда подошел последний момент расставанья, они поцеловались. Затем она
его видела у окна. Затем состав поезда задрожал, зашевелился, что-то стало
цокать, раздался пронзительный свисток -- и поезд тронулся. Лида сначала
шла, а потом бежала за ним. Окно с Джимом катилось все быстрее, все дальше.
Закат пламенел, и поезд плыл в это пламя и свет, к далекому горизонту. Тень
ложилась на платформу. Провожавшие разошлись, и только Лида стояла и
смотрела в ту сторону, куда уехал Джим. Поезда давно не было видно. Ничто
даже не напоминало о нем. И закат, как бы сделав свое дело, то есть осветив
путь Джиму, отпраздновав его отъезд, начал гаснуть. Лида стояла одна и
шептала:
Как солнце, скрылись вы в дали заката, И сумерки на сердце залегли.
Трепогон вновь душа моя объята,-- Как солнце, скрылись вы вдали.
С этого дня Лида мало интересовалась окружающим. Она создавала для себя
мир, в котором возможно было бы ей продержаться три-четыре года. До тех пор,
когда... Но это "когда" было так далеко, так нереально, что приходилось
искусственными мерами питать игру в него. Когда становилось вдруг очень
грустно, он;! бежала п столовую и открывала книгу наугад, и первые слова,
попавшие ей на глаза, должны были означать, о чем думает Джим в данный
момент. Для этого употребления она избрала два тома -- Пушкина и Лермонтова,
от них легче было добиться толку, чем, например, от "Истории цивилизации"
или "Единообразия религиозного опыта". С бьющимся сердцем она раскрывала
книгу, и Пушкин умел мигом успокоить ее:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты...
И Лида понимала, о чем шла речь. Это было у пруда. Я выходила из
воды...
...Как мимолетное виденье!
-- Милый! -- говорила Лида не то Джиму, не то Пушкину и целовала
стихотворение.
Но Лермонтов иногда не скрывал пессимизма:
Он далеко. Он не узнает. Не оценит тоски твоей...
-- Что такое? -- вскрикивала Лида.-- Нет, я перейду на одного Пушкина.
И Лермонтов вернулся в библиотеку.
Первое письмо Джима пришло через неделю. Это было длинное письмо с
двойным количеством почтовых марок. Жизнь сердца расцветала, расширялась.
Были воспоминания, карточка, часы. Теперь прибавилось еще письмо. И уже Лида
нежно просила у Пети коробочку или, еще лучше, ящичек из магазина, и хорошо
бы с замочком, если есть такие дешевые -- и это был бы подарок ей вперед за
Рождество.
Пока молодое поколение дома 11 проходило через новые фазы жизни,
старое менялось также, но в другом направлении. Глубокая, хотя вначале и
мало заметная перемена происходила в Бабушке. Возможно, она началась, когда
Бабушка стала рассказывать миссис Парриш историю своей жизни. Воспоминания,
как громадные волны, смыли ее с твердой почвы настоящего и унесли в море
прошлого. Она уже больше не могла вернуться к настоящему со всем своим
полным вниманием. Прошлое не отпускало ее. На нее стали находить моменты
забывчивости, когда она, вдруг как бы очнувшись, растерянно смотрела вокруг:
"Где я? Что это? Что со мной?" Или, внезапно проснувшись среди ночи,
она испытывала ощущение необычайной радости. Ее сердце трепетно билось. Ей
казалось, что она в родительском доме,-- только там она просыпалась такою
счастливою когда-то. "Расцвела ли сирень? -- думала она.-- Но почему не поет
соловей? Почему закрыто окно в сад? Но это не то окно. Там нет сада. Где я?
Эта дверь, куда она? Там детская? Дети? Какие дети? Сколько их там? Кто?"
И как бы по ступенькам она спускалась вниз, от света и счастья, от
цветущей сирени в отцовском саду во тьму и в могилу -- к своей настоящей
жизни:
"Дети? Но Павел убит. Я видела тело. И Костя... и Лена... Боже мой! Но
Таня, Таня! Таню я не видела мертвой. Таня жива. Я живу с Таней. Сколько мне
лет? Пятьдесят? Шестьдесят? Семьдесят?"
Ее сердце глухо стучало, она пугалась его ударов. Наконец она приходила
в себя: "Семьдесят, семьдесят",-- и покорно никла головою. Она чувствовала
себя такой утомленной, такой усталой, такой уже невещественной, нереальной.
"Пора, пора! Господи!" -- и она начинала молиться.
Как-то, сидя с миссис Парриш в саду, она случайно взглянула на дерево.
Оно ей показалось странным. Сначала она не могла понять, что она видит.
"Дерево, дерево",-- но вдруг из него выступили контуры другого дерева. "Ах,
это тот дуб, что посадил дедушка. Мама любила сидеть под этим дубом". Но
дальше ведь были деревья, посаженные ее отцом, мужем и каждым из сыновей.
Этих деревьев она не видела.
-- Где они? Где другие деревья? -- спросила она испуганно, но вдруг
поняла все и тихо заплакала.
Иногда она вдруг забывала, что надо делать с той или другой вещью.
"Почему я держу эту ложку? Что с ней делать?" -- и опять она пугалась, не
зная, что для нее реальность, что се прошлое, что -- настоящее. И только
молитва еще связывала распадающуюся жизнь в одно целое, приводила в порядок
мысли, помогла до конца остаться всем дорогой Бабушкой.
Бабушка умерла в конце ноября. Строго говоря, для смерчи Бабушки не
было непосредственной причины. Слепо действует закон: кто рожден, тот должен
и умереть, и, возможно, этот ноябрь был самым подходящим временем для се
смерти.
Осень были холодная. Городу угрожало наводнение. Те же мешки с песком,
что служили летом для укрепления границ концессий, были перенесены на берег
и употреблялись для поднятия берегов Хэй-Хо. Река же эта, как бы ужасно
чем-то рассерженная, отрывала мешки по одному и злорадно выкидывала их в
море.
Зима не может быть любимым временем года для бедняка. Тянцзин встречал
ее хмурым взглядом. Настроение у всех было тревожное. Нищие ходили толпами.
Ревело радио, поставленное на перекрестках японской резиденции. Оно сообщало
о каких-то баснословных успехах японской армии. Началось систематическое
преследование неугодных ноной власти и затем их исчезновение. Цены росли,
пищевые продукты были такого низкого качества, что, казалось, их можно было
есть лишь с опасностью для жизни. Все это понижало жизнеспособность людей, а
у Бабушки ее и так оставалось немного. С нее было достаточно жизни.
Почувствовав это, она стала готовиться к смерти. Как и все для себя,
она сделала и это спокойно и незаметно. Она постилась и причастилась за
ранней обедней. Придя из церкви, она медленно обошла весь дом и двор,
посидела, согнувшись, одна "в саду" на скамейке, рукою погладила каждое
дерево. Она подолгу и как-то особенно нежно глядела на каждого члена Семьи и
нашла время с каждым поговорить наедине и подолгу. И все-таки Семья не
догадывалась. Бабушка казалась им вечной, неразрушимой, как жизнь. Никто из
них еще не жил в мире, где не было Бабушки, она сплеталась с жизнью, как
свет, как воздух.
Бабушка закончила рассказывать историю своей жизни и попросила у миссис
Парриш недельный отпуск. "А то и надольше, дорогая моя..." Сто рублей --
жалованье -- она положила в конверт, надписав: "На мои похороны". Еще
оставались кое-какие деньги, она положила их в сумочку и спрятала у себя под
подушкой. Когда Таня ушла на базар, она достала заветный узелок, где были
рубашка, платье, чулки и плоские черные туфли -- "для гроба". Она все
пересмотрела, все было чистое, в порядке, правда, смято.
-- Но Таня разгладит,-- прошептала Бабушка и спрятала узелок обратно.--
Не напугать бы Таню раньше времени.
Двадцать третьего ноября Бабушка сказала:
-- Дорогая Таня, я не встану сегодня, полежу в постели. Чувствую себя
очень усталой.
Эти простые и, казалось бы, обыкновенные слова испугали Мать. От
Бабушки она слышала их в первый раз. Все равно что солнце сказало бы ей:
-- Таня, сегодня я не буду светить. Чувствую себя утомленным.
От страха Мать сразу ослабела и опустилась на стул. Они были наедине.
Что делать? Она кинулась в кухню и приготовила кофе. С какою улыбкой, с
какою надеждой она внесла в столовую эту чашечку кофе! Можно было подумать,
что в этой чашечке предлагается эликсир жизни.
Бабушка посмотрела на чашечку и закрыла глаза. Опять посмотрела и
сказала:
-- Знаешь, Танечка, выпей сама. Я устала. Больше не было у Матери ни
лекарств, ни возможностей. Оставался один доктор Айзик.
-- Не уходи от меня сегодня,-- сказала Бабушка через полчаса.--
Устройся, Таня, чтоб быть от всего свободной на несколько дней. И Лиду хочу
видеть. Ты найми кого-нибудь на недельку. Деньги у меня тут, под подушкой.
К вечеру перемена в Бабушке была уже всем заметна. Диагноз доктора
Айзика был краток и прост:
это была смерть, конец. Он сказал это Семье в более мягких выражениях,
но смысл был тот же и всем ясен. Бабушка умирала. Тот таинственный источник,
откуда почерпается организмом его энергия, иссяк, для Бабушки не осталось ни
капли. От этого нет лекарства.
Слова доктора повергли Мать в отчаяние, но они же вытрезвили миссис
Парриш. Она пошла на кухню, приказала Кану нанять еще одну прислугу и
сказала, что теперь она сама займется хозяйством и, кроме нее, чтоб никого и
ничем не беспокоили. Кан сначала обрадовался, но, встретив взгляд миссис
Парриш, понял новую ситуацию и несколько испугался. Затем она велела
устроить Лидину постель у себя в комнате, а Димину -- у Черновых. У японцев
она выключила радио, а мистера Суна просила проверить бумаги новой прислуги.
Провизию она заказала по телефону -- и в первый раз те из членов семьи, кто
мог есть, имели ужин из трех блюд.
Рано утром, на заре. Бабушка позвала:
-- Таня, посиди около меня, я на тебя посмотрю. И после некоторого
молчания попросила виноватым голосом, как бы прося извинения за доставляемое
беспокойство:
-- Пригласите священника. Пора совершить миропомазание.
Это был конец. После этого уже не оставалось надежды. Матери
показалось, что и она умрет с Бабушкой. Разве не прожили они всю жизнь
вместе? Они никогда не разлучались. Даже в тюрьме они были в одной камере.
Можно ли их разлучить? Что останется, если от Матери отнять Бабушку? Сможет
ли эта часть их обоюдного существа жить? Отделима ли она? Будет ли она
жизнеспособна?
И все же Мать жила и двигалась, приготовляя Бабушку к таинству
миропомазания. Она одела ее в белое и накрыла белым. Бабушке уже было не
тепло и не холодно. Она уже не знала, удобно ли ей лежать или неудобно. Она
не была голодна и не хотела пить.
Пришел священник, зажгли восковые свечи, кадили ладаном. Сняли икону и
поставили на стол, покрытый белой скатертью. Там же батюшка положил
Евангелие и крест. Вся Семья, кроме Димы, собралась у постели. Анна Петровна
и миссис Парриш тоже присутствовали. Было тихо-тихо, только где-то далеко
вверху жужжали японские аэропланы.
Священник, старый, бедный и жалкий, покашляв немного, начал молитвы.
Тихим, проникновенным голосом он благословлял Бабушку умереть, отпускал
ее из этой жизни. Он обещал ей другой и лучший мир и прекрасную жизнь без
печали.
Обряд миропомазания начался. Миро благоухало розами и казалось, что
где-то близко расцвел розовый сад. Священник коснулся глаз Бабушки, глаз,
созданных для света, но уходящих во тьму; ее ушей, что слышали и не услышат
больше; ее рук, которые много работали и отныне не будут трудиться; подошв
ее ног, которые прошли по всем тропинкам людской печали и больше уже никуда
не пойдут. Миро очистило се от житейской пыли, что покрыла ее на пути.
Теперь она была от всего очищена, освобождена от всех земных уз; она
переплыла свое "житейское море".
Бабушка, со святой покорностью на лице, внимательно следила за обрядом,
слушала -- и все понимала. Это была ее смерть, это она умирала, и это были
ее последние часы па земле.
Священник начал читать последние молитвы, в которых еще нуждалась
Бабушка: "Канон на исход души".
"Каплям подобно дождевным" прошли и ее дни. Это ее родных от ее имени
призывали: "Плачьте, воздохните, сетуйте: ибо от вас ныне разлучайся".
Мать, Лида и Анна Петровна тихо плакали. Миссис Парриш не понимала
читаемого, по и она была глубоко тронута.
-- Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается.
Всем стало тяжело и страшно, всем, кроме Бабушки. Ее лицо оставалось
ясным и спокойным, и только глаза выражали смущение оттого, что она является
причиной таких переживаний,
Когда обряд был закончен, священник поздравил Бабушку: она умирает как
христианка, благочестиво и с полной покорностью Божьей воле. Подняв высоко
крест, он благословил ее торжественным и величественным жестом и именем
Христа, пострадавшего за нее, отпустил ей все грехи.
Теперь все было кончено. Больше ничего нельзя было для нес сделать.
Ничто не было опущено или забыто. Бабушка была приготовлена. Ей оставалось
благословить каждого члена Семьи и уйти с миром. Прежде всего она хотела
видеть Диму.
Все это время Дима, профессор и Собака были в комнате Черновых. Перед
микроскопом, рассматривая то живую, то мертвую клетку, профессор объяснял
Диме, как, в сущности, проста смерть. Научно никакой смерти и не было и не
могло быть, есть только видоизменение, переход материи из одного состояния в
другое. Так и с Бабушкой. Все ее атомы были в порядке, но разрушались
клетки, разлагалось то, что было для них цементом. Бабушка разрушалась,
распадалась. Временная конгрегация клеток, что и составляло Бабушку, не
могла более существовать в целом -- нецементируемая. Она распадется,
начнутся уже другие, новые конгрегации, но ни одна из них не сможет быть
Бабушкой, потому что ни в одну ил них не пойдут все и исключительно только
Бабушкины атомы. Ясно: Бабушка неповторима.
Сначала Диму все это и увлекло и развлекло, но к концу все же стало
жутко и неутешно.
Тут Диму позвали в столовую.
И все же он шел без страха. Смерти боятся только трусы. Он подошел
тихонько ("Не стучи ногами",-- сказала Мать) и стал у дивана. С какою
нежностью Бабушка смотрела на него! Бледный, слабый ребенок. Сиротка.
Сначала мать, потом отец, а теперь и она, бабушка, покидала его. Дима
храбро, не мигая, смотрел на нее. И вдруг, внезапно, они друг другу
улыбнулись светлой веселой улыбкой. Была еще какая-то связь между ними,
которая не разрывалась ничем, даже смертью. Так улыбалась Бабушка, бывало, в
трудный для Димы час, и за такой улыбкой следовали слова: "Знаешь, Дима, у
меня есть для тебя что-то вкусное!" Но уже Мать отводила Диму в сторону, и
Лида стояла на коленях под Бабушкиным благословением "на долгую, счастливую
и христианскую жизнь" и "не забудь, когда увидишь Джима, поклонись от меня".
Она погладила но голове и коленопреклоненного Петю, а затем благословила
Мать, передав ей фамильную икону: "Сбереги", и дав ей последнее наставление
на остаток жизни: "Молись и терпи". Миссис Парриш, в эти дни совершенно
трезвая, тоже стала на колени получить Бабушкино благословение -- и этот
момент заключил для нее рассказ -- историю Бабушкиной жизни. Анна Петровна
не благословлялась, она просто поцеловала руку умирающей и уронила на нее
несколько капель горячих слез. Но уже входил профессор, и в самом обычном
своем настроении -- энергичный и бодрый -- он желал Бабушке "счастливого
пути". Он имел сообщить новость: неизвестная еще планета появилась в поле
зрения телескопов, и уже было начал высказывать свои соображения по этому
поводу, но Анна Петровна взяла его за руку и повела из столовой. На пороге
он приостановился и еще успел сказать, что если Бабушка продержится дня
3--4, то сможет увидеть эту планету на небосклоне невооруженным глазом.
Бабушка просила позвать Кана. Лунообразное лицо его выражало смущение.
Он не знал, о чем будет речь, и, помня за собой не одну погрешность,
побаивался. Но она дала ему три доллара и просила передать ее привет всем
его родственникам.
Тут Кан осмелел:
-- Умирать -- это ничего, достопочтенная леди. Мы все это делаем.
Немножко отдохнете, а потом опять будете жить в новом теле. Будет хорошо.
Затем бабушка просила передать привет мистеру Суну и всем японцам,
живущим в доме. И утомленная напряжением последних часов, она приступила к
смерти. Она более не сопротивлялась ей. Она погружалась постепенно в тот
покой, что открывался перед нею. Она умерла в ту же ночь. На груди у нее
лежала маленькая икона Богоматери, в сложенных, холодеющих руках была
зажженная восковая свеча, и Мать, стоя на коленях, поддерживала эту свечу.
Царила полная тишина. Открытые глаза Бабушки затуманивались все больше и
больше, они теряли свой цвет и блеск, они уже не видели. Она дышала все
реже. Слабое движение было заметно только на шее, где одна вена еще
продолжала биться, как пульс, все остальное тело было неподвижно. Но и эта
вена вздрагивала все реже, и когда она остановилась. Бабушка была мертва.
Торжественно и спокойно, с сухими глазами, без звука. Мать встала с
колен и своим дыханием погасила свечу. И это пламя и Бабушкина жизнь ушли
куда-то вместе. Наступил день для Матери занять оставленное в Семье место.
А Бабушка? Через все ужасы жизни -- через войны, огонь, кровь, дым и
смерть -- она пронесла свою веру и возвратила Творцу свою душу такой же
чистой, какой получила ее от Него.
Когда мистер Стоун, возвратясь из Мукдена, подъезжал к дому 11, ему
навстречу выходила похоронная процессия. Мать в трауре (ее одежда была
наспех перекрашена в черный цвет) шла за гробом, Лида и Петя шли за нею,
чуть позади. Петя вел за руку Диму. Небольшая группа друзей шествовала за
ними. Профессор оживленно поглядывал по сторонам, предвкушая аудиторию.
Новая планета не давала ему покоя, ибо в ее составе предполагались
неизвестные на земле элементы. Анна Петровна и новом синем светре (Бабушка
все-таки успела его довязать) несла венок из хризантем (самые дешевые цветы
в это время года). И возглавляя все, впереди всех, перед гробом Бабушки
священнослужитель нес большой крест, символ того, что жизнь христианина есть
крестная ноша.
Мистер Стоун посторонился, отошел подальше, уступая дорогу процессии.
Он снял свою шляпу. Но он не спросил, кого это хоронят. Гроб был мал, и
миссис Парриш никак не вместилась бы в него.
Пропустив процессию, он вошел в дом. Дом казался пустым. Кан совершенно
бесшумно прибирал столовую. Мистер Сун жег ароматные похоронные свечи в
своей комнате. По его религиозной традиции, это ароматное облако дыма
поможет Бабушкиному восхождению ввысь.
Мистер Стоун нашел сестру в кухне. Чистая и опрятная, в фартуке, она
готовила Семье обед. Увидев брата, она вдруг улыбнулась ему той прежней,
давно забытой, юной улыбкой, которой он уже не надеялся больше увидеть, и
поцеловала его. На мгновение они вернулись в прошлое, в Англию, в сад,
полный роз, и она сказала ему тогда: "Дэви, как я счастлива! Я обручилась
сегодня!" Но сейчас она сказала только: "Дэви, пойди наверх, я принесу тебе
чаю!"
Шестого января по новому стилю, в холодный, ветреный и хмурый день
Семья готовилась встречать рождественский сочельник.
У них не было денег на елку, а без елки какой же сочельник для Димы? --
и профессор предложил нарисовать елку на стене столовой.
-- Дайте волю воображению,-- поучал профессор, рисуя,-- и ваша жизнь
станет полней и прекрасней. Идея вещи всегда более привлекательна, чем вещь
сама по себе. Начать с того, что идея бессмертна и неуязвима, вещь же
портится, гниет, разрушается. То же можно сказать и о чувствах. Воображаемые
чувства и их воображаемый источник сильней настоящих. Самый бедный человек
это тот, кто живет настоящим. Он -- нищий. Он жалок. Его жизнь скучна в
математически точном ходе деталей. Им управляет неумолимый закон механики. А
мечтатель? Он парит высоко. Он неуязвим. И помни, Дима, только человек с
воображением может быть творцом; без него--он раб четырех арифметических
действий. Итак, смотри:
йот наша рождественская елка!
На стене были приколоты кнопками листы белой бумаги. На них профессор
начертал в коричневых и темно-зеленых тонах мощное дерево. Затем была
очередь Анны Петровны "развешивать игрушки". У каждого из членов Семьи она
спросила, что им подарить, и с пачкой цветных карандашей в руках приступила
к делу.
В четыре часа автомобиль подъехал к калитке, и вся Семья с миссис
Парриш отправилась на кладбище навестить Бабушкину могилку. Дима нес
небольшой пучок хризантем, завернутый в вощеную бумагу -- его подарок
Бабушке на Рождество. Он истратил на это все свои деньги: 20 сентов,
оставшиеся от покупки оружия, и доллар, данный ему доктором Айзиком, как
аванс -- подарок на Рождество. Миссис Парриш платила за автомобиль на
кладбище и обратно, и это был не малый подарок от нее Семье, так как русское
кладбище находилось далеко за городом.
Удивительная вещь произошла с миссис Парриш: она перестала пить. Со дня
смерти Бабушки она не выпила ни капли алкоголя. Почему? Возможно, что
какой-то цикл в ее внутренней жизни был завершен и начался новый. Возможно,
что подействовало лечение -- только она не чувствовала больше надобности в
вине. Ей казалось, что заполнилась какая-то зияющая мучительная пустота в
ней самой. Она проснулась однажды утром с чувством, что этой пустоты больше
нет, нет мучительных тоскливых часов дня и ночи, нет беспредметной тревоги,
неопределенного страха, нет одиночества. Все изменилось. Появилась не
нервная, а какая-то здоровая молодая энергия. Миссис Парриш стала аккуратной
и сдержанной. Голос из крикливого перешел в мягкий и неспешный говор хорошо
воспитанной англичанки. Ее манеры теперь были безукоризненны. И вот эта
новая миссис Парриш меньше подходила к жизни в Семье, чем прежняя. Ее стали
стесняться. Теперь в ее присутствии все как-то тоже подтягивались, и уже не
было прежней непосредственности в отношении к ней. Миссис Парриш замечала
это, ей было неприятно, но она не подавала вида.
Рождественский сочельник был постным днем, но вечером ожидался ужин.
Загадочно улыбаясь, профессор сообщил, что у него в кармане спрятан десерт.
Когда появилась на небе первая звезда, сели за ужин, и в должный момент
профессор вынул из кармана десерт -- это было письмо от мадам Милицы. Надев
очки, он просил всеобщего внимания. Здесь миссис Парриш встала и просила
разрешения уйти, так как у ней не было свободного времени. Но все поняли,
она уходила потому, что судьба Милицы была ей неинтересна. Это казалось
обидным. Это подчеркивало, как далека была эта новая миссис Парриш от той
старой, которую они сердечно любили. Мало того, она просила разрешения у
Матери увести с собой Диму, так как ему приготовлен подарок. И когда она
ушла и Дима ринулся наверх, всем показалось, что миссис Парриш разрушает
что-то для них дорогое. Общую мысль выразил профессор, удивляясь, что его
ученик, уже поняв, что идея вещи выше, чем сама вещь, псе же побежал к
миссис Парриш, которая -- увы! могла дарить только вещи, но не их идеи.
Чтение письма заняло два часа.
Наконец мадам Милица была в Шанхае. Едва она успела поместить свое
объявление в газете, как получила платную должность. Она определилась
компаньонкой к англичанке, чье имя--леди Доротея. Они живут теперь вместе, в
лучшем отеле Шанхая, занимая три комнаты. Хотя леди Доротея заполняет
положительно весь день мадам Милицы, она платит ей хорошее жалованье в
добавление к полному содержанию. Причиной всему несчастная любовь в жизни
леди Доротеи. Четверть века тому назад, перед мировой войной, она была в
России, отдавая визит друзьям. Там она встретила молодого прекрасного
гусара, чья фамилия была Булат. Она влюбилась. Он был тогда вдвое моложе
леди Доротеи -- веселый, беззаботный, страстный игрок. Как ни пыталась она
объяснить ему свою любовь, он не принимал ее всерьез. Тогда она сделала ему
предложение. Хотя и очень мягко, он решительно отказался от ее руки и
сердца. Подождав немного и выбрав день, когда он сильно проигрался, она
повторила предложение. Поручик Булат позвал своего денщика и спросил:
-- Иван, как ты думаешь, не жениться ли нам? И Иван твердо ответил:
-- Никак нет, ваше благородие.
-- Почему?
-- Во-первых, мы, ваше благородие, молодые, а во-вторых, мы играем в
карты.
-- Видите! -- сказал Булат Доротее.-- Это есть голос рассудка. Я всегда
прошу Ивана думать за меня. Но она держалась твердо.
-- Я очень богата,-- сказала ока,-- и хотя, выйдя за вас, я потеряю
титул и родовой замок в Шотландии, у меня останется, на что вам играть. Что
же касается вашей молодости, она пройдет.
-- Видишь! -- сказал Булат Ивану.-- Что ты на это ответишь?
Но Иван стоял на своем твердо:
-- У нас, ваше благородие, долги. И не похоже, чтоб мы исправили наше
поведение после женитьбы.
-- Этим последним займусь я сама,-- произнесла внушительно леди
Доротея.-- Все меняется, изменится и характер гусара.
-- Что ж, Иван,-- опять спросил поручик Булат,-- уж не жениться ли?
Может, исправимся, а?
-- Никак нет! -- твердо промолвил Иван.-- Не стоит.
-- Как видите, миледи,-- обратился Булат к Доротее,-- это -- решение
Ивана, а он -- мыслящая сила в нашем хозяйстве. Итак, благодарим вас за
честь и смиренно отказываемся.
Леди Доротея не привыкла, чтоб ей отказывали. В ней поднялось упорство
многих поколений спортивных предков--охотников. Ее дичь убегала. Оставалось
упорно преследовать. Она обязана быть достойным потомком великих предков.
Она объяснила Булату, что по молодости он еще не понимает, что для него
хорошо и что плохо. Она старше, ей виднее. Она возьмет в свои руки обе их
жизни и будет управлять ладьей. Таким же молодым, как поручик, не должно
давать даже права решать вопросов подобной важности. Пусть он успокоится,
она сама все устроит. Она уедет на время в Англию, приведет там в порядок
свои фамильные дела. Затем она приедет, и они немедленно вернутся к
интересующему ее вопросу для более полного и детального его обсуждения.
Пока она ездила, началась мировая война. Затем последовала в России
революция и гражданская война. Леди Доротея потеряла из вида любимого
человека, но его образ жил в ее сердце. Как только мир был подписан, она
начала поиски поручика Булата. Она проследила все движения его гусарского
полка через войну и революцию. Ей удалось найти кое-кого из офицеров полка,
но что касается поручика Булата, было маловероятно, что он еще жив.
Возможно, конечно, он где-либо за границей, с беженцами из России. Леди
Доротея предпринимала одну за другой поездки в те страны, где были группы
русских эмигрантов. Она начала поездки методически, по алфавиту, начав с
Абиссинии, чтоб закончить Эквадором. Только после пятнадцати лет,
проведенных в самых энергичных поисках, она попала на следы и смутные слухи
о Булате. Говорили, что с отступающей Белой армией он прошел через Сибирь в
Монголию, и тут следы его терялись. Леди Доротея поселилась в Маньчжурии и
оттуда организовывала экспедиции в малоизвестную и труднопроходимую
Монголию. Уже были совершены две больших экспедиции но границам и одна через
всю Монголию, с севера на юг. Леди Доротея сама была главой этих экспедиций,
не доверяя добросовестности нанятых людей. Монголия видела ее путевую
палатку и дым се костра па каждом своем холме н у берега каждого озера. Даже
вид этих печальных озер с соляным раствором вместо воды не понизил энергии
леди Доротеи. Но-- увы! -- поручика Булата там не было. Он ушел куда-то
дальше. Не одну одинокую могилу его боевых товарищей встретила леди Доротея
в пустынных степях Монголии, и перед каждой она останавливала свой караван и
внимательно глядела па крест, выложенный из камней на холмике. Сердце
подсказывало ей, что Булата там нет. Он не стал бы лежать в таком унылом
месте. Это было не в его характере, а значит, и не в его судьбе. Могилы лишь
указывали ей, в каком направлении следовала Белая армия и куда с нею шел
веселый гусарский поручик Булат. Она же, имея с собой переводчика,
спрашивала каждого встречного монгола, и хотя давалось самое детальное
описание наружности поручика, ни один монгол его не помнил. Монголы --
честные люди. Они не только не просили вознаграждения за информацию, но еще
одаривали путешественницу. Их подарком был, обычно, баран. С небольшим
стадом баранов, но без гусарского поручика вернулась леди Доротея в Хайлар
-- и здесь внезапно встретила другого поручика того же гусарского полка,
который знал наверное, что Булат -- в Китае. Леди Доротея подарила ему
золотые часы за данные сведения и сказала, что хотела бы знать больше.
Другие офицеры стали появляться, чтобы получить золотые часы и сообщить
сведения. Кое-кто из них были даже не джентльмены: они убеждали ее позабыть
про Булата и выйти замуж за одного из его друзей. Леди Доротея покинула
Маньчжурию и прибыла в Китай. Но Китай -- велик, и население его
многочисленно. Перед ней стояла трудная задача: найти Булата среди
четырехсот миллионов населения.
Но любовь творит чудеса. Случайно она прочла объявление мадам Милицы, и
ее уже усталый ум подсказал: почему бы не попробовать? Когда мадам Ми-лица
раскинула карты, оказалось, что червонный король (то есть гусарский поручик
Булат) жив и здравствует, но живет среди больших забот, окруженный
исключительно пиками. Однако же не падает духом: на сердце у него
собственный интерес: червонный туз и девятка.
-- Женат? -- вскричала леди Доротея.
-- Не совсем,-- отвечала Милица.-- Есть около женщина, но другой масти.
Сообщение о присутствии этой интриганки около поручика взволновало
миледи. Надо было спешить.
-- Где он сейчас? -- вскрикнула она.
-- Карты не дают точного адреса искомого лица,-- отвечала Милица. Но
ясен факт, что Булат близко; он лежал у самых ног Доротеи, на картах -- дамы
треф.
Этот гадальный сеанс потряс леди Доротею. Ее поразил уверенный тон,
которым давались ответы. После долгих лет, когда ей отвечали только
неопределенными предположениями, где чувствовалась или ложь, или сомнение,--
этот жест Милицы, когда она пальцем придавила червонного короля, сказав:
"Тут он. Близко. У ваших ног". Этот жест был целительным бальзамом для
утомленного сердца. Леди Доротея знала людей, ее не так легко было обмануть,
и вот в этом "Он -- тут!" звучала истинная правда. Как она пожалела об
экспедициях. Она напрасно потратила пятнадцать лет. Надо было начать с
Милицы. И вот теперь, встретив ее на своем пути, леди Доротея уже не могла с
нею расстаться. Тут же она заставила Милицу взять свой сундук и свой мешок и
перевезла ее к себе в отель.
Этим заканчивалось изложение событий, и мадам Милица с обычными
поклонами и изъяснениями своей любви к Семье давала адрес одного из лучших
отелей Шанхая.
-- Что вы скажете на это? -- спросил профессор, закончив чтение.--
Давайте выскажем паши мнения по очереди.
-- Глубокая преданность всегда| трогает меня,-- сказала Мать.
-- Если б поручик Булат имел хотя бы половину тех чувств, какие
привязывают к нему леди Доротею, они никогда бы не потеряли друг друга из
вида,-- сказал Петя.
-- Аня?
-- Я,-- начала, заикаясь, Анна Петровна,-- я думаю, что это --
печальная история, но что в ней нет ничего необыкновенного.
-- Лида?
-- О, эта любовь прекрасна! Она чудесная, эта любовь! Они обязательно
встретятся и будут счастливы.
-- Хм,-- сказал профессор, и этими звуками он выразил свое мнение, не
добавив ничего более.
А вверху, в комнате миссис Парриш, Дима занимался своими подарками. На
руке у него тикали настоящие часы. Он ел бисквиты из коробки, выбирая их
разного сорта, чтоб все перепробовать, потому что остальные он решил
поделить между Матерью и Лидой. В промежутках между бисквитами он предлагал
Собаке послушать, как тикают часы.
За последнее время миссис Парриш выказывала какую-то необычайную
привязанность к Диме, почти не отпуская его от себя. Это началось со дня
Бабушкиных похорон.
Он вернулся тогда дрожащий и заплаканный. Как он был жалок --
маленький, с траурной повязкой повыше локтя правой руки. Он был очень
утомлен и голоден. Тогда она прежде всего решила дать ему теплую ванну,
потом накормить и уложить спать.
Когда он сидел в ванне, а она с намыленной губкой прикоснулась к этому
худенькому и костлявому плечику -- в ней произошло что-то почти страшное.
Как долго, какие долгие пустые годы она не прикасалась к ребенку! В ней
вдруг стихийно поднялась какая-то грозная атавистическая, доселе дремавшая
сила. Человеческий детеныш! Животная сила -- мать и дитя,-- на которой
основан мир, от которой зависит вся жизнь в мире, вдруг связала миссис
Парриш с Димой. Она почувствовала вдруг, что он должен жить с ней, что он
каким-то образом единственный для нее ребенок и что она готова жить для него
и умереть, а врагов его грызть зубами, рвать ногтями, топтать. Все, что было
в ней, принадлежало теперь Диме. И только после этого физического
потрясения, когда она стояла, застыв неподвижно, а ее рука лежала на Димином
плече,-- вдруг теплой, сияющей, мягкой волной хлынула в ее сердце нежность.
Ее сердце не дало и не получило подобной нежности в жизни, потому что эта
нежность была полна отречения от себя, своих интересов, своего покоя -- и
стремила ее к Диме укрыть, сохранить, защитить. Это человеческое чувство
утопило в себе животный инстинкт, но смысл был тот же: ей нужен был Дима, и
только он, чтобы жить,-- и она была готова на все, чтоб его получить.
Наконец она могла выпрямиться, вздохнуть. Дима смотрел на нее
удивленными и по-детски испуганными глазами. На плече его были красные следы
ее пальцев. И вдруг миссис Парриш залилась счастливыми, все уносящими и
омывающими слезами. Она обновлялась к жизни. И Дима, думая о Бабушке, вдруг
тоже заплакал, но горькими слезами несчастного ребенка. И слезы его и ее, и
вода, и мыло,-- все это смешалось на губке, и миссис Парриш все мыла и мыла
Диму этим составом.
В последующие дни она все старалась держать его около себя, приучая его
к своему обществу и сама ближе знакомясь с ним.
-- Расскажи-ка мне о себе, Дима.
-- О себе? Что рассказать?
-- Как ты поживаешь?
-- Я так себе поживаю. Ничего.
-- Хотел бы поехать далеко-далеко? Путешествовать.
Он быстро поднял голову и весь как-то осветился интересом и радостью.
-- Я очень, очень хочу далеко путешествовать.-- И грустно добавил: --
Только мы никуда не путешествуем.
-- Хочешь поехать в Англию?
-- Я хочу везде, где далеко.
-- Тогда поедем вместе со мною в Англию. У меня там есть дом. В саду
цветут розы. У тебя будут разные игрушки. Потом ты пойдешь в школу и начнешь
заниматься спортом.
-- Как Петя?
-- Еще лучше.
-- Кто купит мне спортивные туфли?
-- Я куплю тебе все, что будет нужно.
-- О, миссис Парриш! Тогда я очень хочу в Англию!
-- Мы будем жить вместе...
-- Возьмем Собаку?
-- Возьмем. Мы будем жить имеете, вдвоем...
-- Но, миссис Парриш, -- вдруг сообразил Дима,-- а все? Мы все поедем
путешествовать с вами.
Миссис Парриш помолчала немного.
-- Для этого у меня недостаточно денег.
-- Билеты подорожали теперь?
-- Да, билеты стоят дорого.
-- А если будем торговаться? Мы займем немного места. И мы будем кушать
поменьше. И мы все будем любить ваши розы и дом.
-- Дима, это невозможно. Но если ты поедешь со мной, ты получишь
хорошее образование, потом службу, и ты выпишешь -- по одному -- всю Семью.
-- Сначала кого?
-- Мать.
-- А она не умрет до тех пор? Она говорит, что она уже старая. О,
миссис Парриш, я так боюсь, так боюсь, что мы все умрем. Раньше я не боялся.
Профессор говорит, смерть -- ничего. Но как жалко Бабушку!
Он встал и подошел близко-близко к миссис Парриш.
-- Я все немножко боюсь,-- прошептал Дима,-- что я сам умру. Атомы мои
возьмут и распадутся. А вы знаете, как они похоронили Бабушку? Яма была
глубокая и грязная, вся из земли, и на дне-- грязная вода. Бабушку положили
в холодную, грязную яму.
-- Дима, забудь. Бабушка ничего не видела и не чувствовала.
-- Но я видел, миссис Парриш. Бабушка любила, чтоб все было чистое, а
гроб положили прямо в грязь. А она была добрая. Всегда у ней было спрятано
немножко вкусного, чтобы дать мне, когда я плачу. Я такой худенький.
Посмотрите, какая тонкая рука!
-- Я буду тебя хорошо кормить. Ты не печалься, а подумай -- поедешь ли
со мной? Ты меня не боишься?
-- Вас?! О, миссис Парриш, вы очень-очень хорошая. Я думаю, можно
поехать с вами в Англию.
В начале января в пансионе 11 появилась новая жилица мадам Климова.
Она была одной из тех русских дам-эмигранток, которые никак не могут
привыкнуть к ужасам жизни на чужой стороне.
Она не могла готовить обед, потому что от плиты у нее болели глаза. Она
не могла стирать свое белье, потому что от этого болела спина. Она не могли
долго ходить -- вынуждена взять рикшу,-- так как от хождения по ужасным
китайским улицам распухали ноги. Но главным уязвимым местом было -- "это
бедное, несчастное сердце". По ее мнению, оно так нестерпимо страдало,
потому что было слишком благородно для низкого существования. Оно также было
слишком деликатно, чтобы переносить грубость людей, и чувствительно ко
всему, что не стояло "на высоте" ее прежнего существования. Она хотела
немногого:
мира, покоя, здоровья и, конечно, достаточно денег, чтобы жить, как
повелевало это сердце. В тяжкой эмигрантской жизни чего можно требовать от
нее? Живя с усилием, она могла еще навестить знакомых, поболтать немного,
сходить в кино или провести ночь за маджаном (М а д ж а и (мадзян)
--старинная китайская игра типа шахмат, скорее всего маджонг )-- не больше.
Жила она на те деньги, которые ей посылала дочь Алла, балерина,
которая, по словам мадам Климовой, стояла "на пороге славы". И если Алла еще
не имела мирового имени, то причиной тому темная зависть и интриги других
балерин, не стоящих и подошвы Аллы, но которые нагло "топчутся" там же. И
вот Алла уже десять лет как "стояла на пороге", но в самый храм славы ей все
не удавалось войти. Эти же десять лет мадам Климова проводила в лихорадочном
ожидании письма, телеграммы -- известия о том, что Алла "вошла", что она
вышла замуж за одного из тех восточных миллионеров, о коих мир имеет только
скудные сведения из газет, или -- еще лучше -- за одного из тех индийских
принцев, у которых все еще "не счесть алмазов"... Почему бы и нет? Алла с
балетной труппой путешествовала именно но Индийскому океану, это как раз в
тех местах. И мадам Климова заранее примерялась к будущему триумфу, принимая
решения, с кем она тут же перестанет раскланиваться, кому и как "даст
понять", что она долго "терпела" подобные знакомства, но и ее терпению есть
конец. Она обдумывала прощальный банкет о Тянцзине и приветственный там, по
дворце Аллы. Титул "королева-мать" несколько старит, но пусть! Мадам Климова
соглашалась с этим, и уже в уме кому-то очаровательно рассказывала, что в ее
семье женщины влюбляются и выходят замуж "ранней весной" и, повинуясь этому
"закону сердца", и она вышла, едва ей "стукнуло" 16. То же сделала и Алла,
так что ей, "королеве-матери", всего-то навсего 33 года, и если она и
выглядит несколько старше, всему виною жестокие "испытания жизни". "Я падала
с большой высоты",-- добавляла она, намекая на свое аристократическое
происхождение и на последовавшее "житье" в Китае.
Портреты Аллы во всех возможных вариациях почти полной балетной наготы
украшали стены комнаты мадам Климовой. Мать показывала их с гордостью, но
глядящему на Аллу было ясно, что ей за тридцать, и что она -- не больше как
третьестепенная балерина, в третьестепенной труппе, кочующей по Азии, и,
главное, что Алла некрасива, чахоточна и несчастна. Последних обстоятельств
ее мать никак не замечала. Упрямо она "творила легенду".
Другая легенда творилась уже самой Аллой, там, на островах. "Моя святая
мученица-мать" было содержанием этой легенды. За неимением иного Алла
обожала мать. Она уже очень давно не жила с ней. Для легенды требуется
приличное расстояние. Пространство и время окружили "страдалицу мать"
ореолом святости. Для нее она танцевала. Это была великая жертва, так как в
душе Алла была скромной и застенчивой женщиной и, если бы ее спросили, из
всех профессий она выбрала бы быть няней или сестрой милосердия. Но мать
сделала ее балериной, так как "розы разбросаны на этом пути". Алла
стеснялась своих партнеров, своих портретов и танцев, но "святая мать"
нуждалась в сотне долларов в месяц, чтобы "влачить" существование, и Алле
приходилось их вытанцовывать. Конечно, с самого начала не было для нее
никакой надежды отличиться на этом поприще, а с годами Алла опускалась все
ниже. В минуты тоски она открывала медальон с портретом матери и нежно
целовала его: "Все для тебя, дорогая!"
Мадам Климова внесла новую струю в жизнь дома 11. Прежде всего она
решила отпраздновать новоселье, пригласив весь "цвет русской эмиграции"
Тянцзина. Лист приглашенных составить было ей нелегко. Одни уже не были
достойны, чтоб она подала им руку. В лояльности других к русскому трону
возможно было сомневаться. Кое-кто огрубел, иные обнаглели, а со многими
просто невозможно было встречаться. Для чая она потребовала столовую, "не
привыкши давать чаи по спальням". В своей комнате она устроила "гнездышко" и
полумрак -- и вышел "будуар". "Свет делает все таким грубым",-- и лампа
покрыта розовым абажуром. Она надушила мебель японским одеколоном Сада-Яко.
Недоставало цветов,-- ах, они так дороги в январе! Она собрала букет,
откалывая цветы от шляп, пальто и платьев -- и этот букет был поставлен на
столе "в будуаре". Всем распределены были роли: Дима будет открывать входную
дверь ("это сделает его похожим на пажа");
профессор будет принимать пальто и шляпы. Мать будет разливать чай (как
компаньонка в хорошем доме). Лида будет разносить чай и печенье (за это ей
было в будущем обещано знакомство с Аллой). Анна Петровна будет на кухне
мыть чашки и следить за посудой. Кан будет кипятить воду для чая ("все на
местах, не будет ни суеты, ни сутолоки"). Миссис Парриш была приглашена как
гостья, но она холодно отклонила приглашение, без извинений и объяснений
причин. Японцам было приказано но показываться на глаза и пользоваться
черным ходом. Мистер Сун исчез сам собой.
Мадам Климова открыла прием, начав беседу о загадочной славянской или,
точнее, русской душе, совершенно никому не понятной. Всем другим народам,
нациям и расам оставалось только смотреть и удивляться. Но ей не дали
полностью развить тему, так как цвет эмиграции любил и сам поговорить, и
обычно во вдохновенных монологах. Уже раздавался "глас" старика генерала,
большого знатока военной стратегии. Он был не столько ее знатоком, сколько
ее мучеником.
-- Не сплю ночей,-- плакался он горько, говоря о текущей войне. Он
вынимал карты из кармана и раскладывал их на чайном столе.-- Вы посмотрите
только, что они делают! Какая стратегическая безграмотность!
Профессор крикнул ему из коридора, что стратегия вообще не есть наука,
так как в ее приложении к делу играют роль не столько фактические данные --
число верст, пушек, солдат,-- сколько глупость главнокомандующего. Когда
генерал услышал это "кощунство" от штатского, он осунулся и побледнел:
-- Идите сюда!--кричал он в коридор.--Смотрите на карту: вот тут стоят
японцы. Тут китайцы. Что надо сделать?
Никто не знал, что надо сделать, и не интересовался этим.
Тогда генерал начал объяснять, низко наклонив свою старую седую голову
над картой, мешая всем пить чай. Эта голова и это лицо казались детскими,
жалкими, если бы не пара усов. Они грозной горизонтальной линией расходились
от лица и вдруг под прямым углом подымались вверх, оканчиваясь остро, как
колючки. Усы спасали репутацию генерала как воинственного и даже жестокого
человека.
-- Лида, петь! -- приказала мадам Климова, желая прервать "скучные"
разговоры о войне.
Лида не знала ее любимого романса "Дышала ночь восторгом сладострастья"
и на новый окрик мадам Климовой смутилась и убежала из столовой, вызвав
замечание о том, как дурно воспитана современная молодежь. "Это -- не мы,
нет". Разговор разбился на группы, и только один Дима, выпучив круглые
глазки, внимал генералу. И когда изложение ошибок и японских и китайских
войск было закончено, Дима произнес с чувством:
-- Ах, как жаль, что они вас не спросили! Чай был выпит, и хозяйка
продвигалась с гостями наверх в "будуар", давая понять, что она занимает две
комнаты, для удобства -- в разных этажах. Вообще большая часть того, что
говорила мадам Климова, не имела отношения к истине. Ложь являлась второй
натурой этой дамы.
Начать с "благородного происхождения" из родительского дома с
колоннами, который теперь она могла видеть только как бы в "тумане", вплоть
до того, что не смогла бы ответить на прямой вопрос, где этот дом находился.
В действительности ее отец был зубным врачом в уездном городе, где люди
вообще избегали лечить зубы. Семья бедствовала. Пять дочерей, все пять
большие сплетницы, ссорились от скуки между собою, когда не было новостей в
городке. В доме всегда кто-нибудь с кем-нибудь не разговаривал: всегда были
секреты от всех, интриги против родителей и право мести между собой. Женихов
не было. И вдруг она, средняя, по имени Додо (Дарья) вышла замуж за капитана
Климова. Хотя он не был ничем замечателен, к тому же беден, для Додо это был
триумф. Четыре сестры заболели от зависти. Мать не верила своим ушам; отец
предрекал, что капитан Климов еще откажется, на что четыре сестры хором
отвечали, что и у них такое же предчувствие. Но Климов был бравый малый и,
даже поняв, в какое осиное гнездо попал, от слова не отступился, настаивая
лишь на том, что, поженившись, они уедут. И тут же начал хлопоты о переводе.
У Додо кружилась голова. Она казалась себе сверхъестественным существом,
всех лучше, кому все позволено, кто всегда прав. Это чувство уже больше ее
не покидало. Оставив родительский дом, она оставила и реальность. Она
вступила в фантастическую жизнь, сочиняемую ею самой. Ее мечтой был
аристократизм. До революции невозможно было развернуть эту фантазию, но
после нее, когда все сословия смешались в бегстве, она дала волю и
воображению своему и языку. Чего только она не рассказывала об этой прошлой
"такой блестящей, такой прекрасной, теперь--увы!--разбитой жизни". Кое-кто
верил, но преимущественно те, кто был того же класса и воспитания, что и
мадам Климова. С каждым рассказом она повышала покойного капитана в чинах,
пока он не стал генерал-губернатором. Дальше она боялась идти. Чудеса его
храбрости, его остроумие в гражданской войне действительно превосходили
всякое воображение. Она говорила все это с увлечением. В какой-то мере она
была художником и испытывала всю радость творчества. Но прекрасной правды,
что Климов был простой честный человек и умер как солдат, на посту и без
блеска -- этого она не догадалась рассказать даже дочери Алле. А между тем
Алла была вся в отца.
Покончив с мужем, мадам Климова за последние годы перешла на рассказы о
дочери.
И сейчас, сидя в полутемном "будуаре", она повествовала:
-- И вот индусский принц Рама-Джан умоляет Аллу: "Будьте моей женой, и
вам будут принадлежать лучшие драгоценности Азии. Фактически все подвалы под
этим моим дворцом полны драгоценных камней. Они ждут вас. По понедельникам
вы будете носить изумруды, по вторникам -- рубины, но средам -- сапфиры.
Затем следует постный день недели -- вы будете носить только опалы".
Глаза дам, слушавших предложение принца, сверкали не хуже
драгоценностей Азии.
-- Но Алла ответила: "Я равнодушна -- увы! -- к драгоценным камням. Для
меня -- только две драгоценности в этом мире. Одной я владею, другую пытаюсь
приобрести".-- "Что это? -- вскричал принц Рама-Джан.-- Скажите, и я положу
эту драгоценность к вашим ногам. Пусть это стоит мне жизни!" -- "Любовь и
искусство,-- ответила Алла.-- Искусство -- со мной, но любовь? Я еще не
любила. Возможно, близок час. Но предмет -- не вы, принц Рама-Джан!"
И мадам Климова остановилась на этом эффектном месте, чтобы вытереть
слезу умиления.
Конечно, никто из слушавших не верил ни одному слову этой истории. И
все же все дамы слушали Климову, и слушали жадно, потому что бедные любят
слушать о богатстве, как нелюбимые -- о любви.
Профессор Чернов сидел за столом и сосредоточенно писал. На низеньком
стульчике Анна Петровна сидела около и штопала носки. Они всегда работали
так, вместе. Переезжая часто из страны в страну, из города в город, с одной
квартиры на другую, они не могли иметь или возить с собою книг. Анна
Петровна служила мужу записной книжкой. Вместо того чтоб записывать нужные
ему факты и справки, он просил жену запомнить их наизусть. Она все помнила.
Возможно, это удавалось ей потому, что у нее не было своей отдельной жизни,
и ей не требовалось ничего помнить для себя. Если в глубине се сердца и жили
отдельные чувства, ум ее всецело принадлежал мужу. Возможно, что это было
даже и полезно для Анны Петровны: запоминая научный материал для профессора,
она тем самым вытесняла из своей памяти многое, что было горько помнить.
Она штопала носок. Он был связан давно-давно, когда Черновы еще могли
покупать шерсть. Носок этот так выцвел, что трудно было бы угадать его
первоначальный цвет. Пятка и подошва были штопаны много раз, то нитками, то
шерстью разного цвета. Верх был надвязан. И то, что Анна Петровна штопала
его, да еще с таким старанием, показывало как нельзя яснее, в каком
финансовом положении они находились.
-- Что сказал граф Альмавива о жизни? -- вдруг деловито спросил
профессор.
-- Альмавива? -- она была так глубоко в своей работе, что не сразу
поняла вопрос.-- Какой Альмавива? Не помню.
-- Аня! -- сказал профессор с упреком.-- Ты забыла Бомарше!
-- О, Бомарше! Альмавива сказал: "Chacun court apres son bonheur..."
Профессор не имел привычки благодарить жену. За ее ответом следовало
молчание.
"Chacun court apres son bonheur",-- думала Анна Петровна. Каждый
гонится за счастьем. Разве это правильно? Кто теперь думает о счастье?
Правильно было бы сказать: "Каждый старается убежать от своего несчастья". И
она вернулась к той заботе, к тому подозрению, к тому беспокойству, которое
отравляло ей жизнь последнее время.
Это случилось в ноябре. Профессор вбежал в комнату, задыхаясь,
захлопнул дверь и заградил ее своим телом.
-- Убежал! На этот раз я спасся,-- прошептал он с усилием.
Захлебываясь от волнения, он рассказал ей, что какая-то женщина следила
за ним в городе. Она то появлялась, то исчезала. В библиотеке она спряталась
за шкафом. Когда он вошел в булочную, она заглядывала в окно с улицы. Если
он шел --- и она шла, он останавливался -- она останавливалась. Когда он
хотел хороню ее рассмотреть, она пряталась куда-то. Но все же он запомнил ее
и узнает, если увидит еще раз. У ней одна только рука. Другая отрезана
где-то выше локтя, и ветер развевал ее пустой рукав. Это к лучшему: он
сумеет с ней справиться, если дело дойдет до схватки с ней, и ему придется
защищаться. Будь у ней обе руки целы - исход был бы сомнителен.
Этот странный рассказ встревожил Анну Петровну непомерно. С того дня
она не имела покоя. Ей не с кем было поделиться, сама же она не знала ничего
о нервных и психических болезнях. А болезнь, очевидно, развивалась.
В другой раз, рано утром, профессор вдруг соскочил с постели: "Ты
слышишь? Ты слышишь шорох?" Он на цыпочках побежал к окну, но не стал
глядеть в него прямо, а, став в углу и завернувшись в штору, выглядывал
оттуда на то, что происходило в его воображении во дворе.
-- Аня, Аня,-- шептал он,-- осторожно подойди ко мне. Держись стенки,
чтобы она тебя не увидела. Стань тут. Смотри вниз. Видишь?
Они жили на втором этаже. Глядя вниз, Анна Петровна видела только двор,
сад и два голых дерева.
-- Там, там, смотри. Она прячется за дерево. Она ухватилась за ствол
рукой и прильнула к дереву. Видишь?
Он взял руку Анны Петровны и, скользя вдоль стены, увел ее в
противоположный угол.
-- Мы открыты,-- прошептал он с отчаянием.-- За нами следят. Они забыли
о нас, но теперь вспомнили. Нам не уйти. О, Аня, Аня!
Она обняла его и утешала, как ребенка:
-- Мы живем среди друзей. Поверь, дорогой, поверь: ничего с нами не
случится. И он уже начал храбриться:
-- Ты права. Если пойдет на хитрость, где им сравниться со мной! За
мной стоит молодежь всего мира. Я не боюсь. Я поведу всех уличить ее! Но он
все еще дрожал, как испуганное дитя. Она не знала, что делать. Противоречить
-- но она не привыкла противоречить мужу и уже упустила момент. Надо было
это сделать при первом его рассказе. Соглашаться? Но не укрепит ли это его
мании? Она старалась его прежде всего успокоить.
-- Послушай, чего нам бояться? Мы же бежали из Советской России, мы
убежали от японцев из Маньчжурии. Мы уехали из Пекина. Ну, уедем в Шанхай,
если это тебя успокоит. Там уж никак пас не найдут.
-- Правда! -- воскликнул профессор.-- Уедем! -- И он сразу повеселел и
успокоился.
-- Меня не поймают! Напишу президенту Рузвельту, и уедем в Америку. Еще
лучше. Шпионам не дают виз в Америку. О, мы еще поживем спокойно. Аня! Я
закончу мой труд, а потом мы заведем кур и будем жить на доходы. Я всегда
любил слушать петуха на заре. Мы нашего петушка назовем Карузо. Правда, Аня?
Ты согласна?
Для болезни профессора были причины, как и для того, что преследователь
в его воображении принимал образ женщины. Он, собственно, не совершил
никакого преступления. Но против него всегда было то, что он говорил.
Свободная мысль ставит человека с положение преступника при всяком режиме, и
у профессора уже были тяжелые дни в прошлом. Всякий раз его обвинителем была
женщина. В революцию на него донесла одна из его студенток, три другие
женщины были его судьями. Пока он был в тюрьме и Анна Петровна изнемогала от
голода, женщина-санитар унесла их единственного ребенка в детдом, где он и
умер. Японцам на него донесла сотрудница по геологии, японка. Впрочем, она
точно повторила тайной полиции слова профессора, но от этого ему было не
легче. Все его преследовательницы слились наконец в образ той, которая
пряталась за деревом.
Теперь, ложась в постель, он просил Аню посмотреть под кровать и
потрясти штору:
-- Мы знаем, что это за публика! Заберутся! Но страхи были мимолетны,
проходили и забывались. И профессор опять был тот же -- умный, веселый,
живой, галантный. Но он начал как-то перебрасываться с предмета на предмет в
своих речах -- и это казалось странным при его обычной логике. Он стал вдруг
впадать в негодование и гнев по пустячному или даже несуществующему поводу.
И хотя на короткие мгновения, приступы подозрения и негодования повторялись
все чаще.
Вот он стоял посреди комнаты взъерошенный, взволнованный и говорил:
-- Аня, президент Рузвельт -- моя последняя надежда. Америка --
здоровая и благополучная страна. Движение юношества должно начаться оттуда.
Но, Аня, Аня, он не отвечает на мои письма. Неужели я должен отказаться от
надежды на него? Больше никого не осталось. Что ж? Предоставим вождей их
ошибкам. Я отрясаю прах с моих ног. Отныне я буду обращаться только к самым,
простым людям. Я выйду на площадь и там буду говорить. Это -- мой долг. Как
я могу молчать? Как я могу быть спокойным свидетелем зрелища, как одна часть
человечества пожирает другую? Сильные съедают слабых. Каин ежеминутно
убивает Авеля. Я вижу и понимаю, что человечество гибнет - я ответственен. Я
не должен молчать. Аня, Аня, простая человеческая доброта могла бы спасти
мир. Как я могу спокойно видеть все эти приготовления к войнам, эти армии и
пушки, когда выход только в том, чтобы каждый из пас был просто честным и
добрым человеком.
Он ходил по комнате в большом возбуждении.
-- Я выйду на площадь. Я подойду к первому встречному, положу мою руку
на его плечо и скажу:
"Слушай, человек, брат мой..."
И вдруг его осенила опять какая-то идея. Он кинулся к столу и начал
писать сосредоточенно и быстро. Он написал:
"Брат мой Каин! Я все еще жив, и прежде чем ты совсем покончишь со
мною, выслушай меня. Ты отнял у меня все, на что я имел право: родину, дом,
дитя, друзей, любимый труд. Ты осудил меня на изгнание. И когда я -- полный
отчаяния -- покидал навеки мой дом, ты стал на пороге и проклял меня. Ты
взял мою часть отцовского наследства. Я далеко теперь, но да дойдет до тебя
мой голос. Брат Каин, помни, ты не будешь владеть миром после того, как
покончишь со мной. Мир не будет принадлежать убийце. Родится и придет
сместить тебя многоликий Сиф и возьмет наш отцовский дом для себя. Каин, ты
трудился напрасно".
Он закончил и вдруг заволновался ужасно:
-- Аня, Аня, кому я пишу это письмо?
-- Я не знаю,-- сказала она очень тихо.
-- Как это так, ты не знаешь? Ты должна знать. Ты всегда должна знать,
кому я пишу, кого я имею в виду.
Он заходил по комнате, в отчаянии хватаясь за голову:
-- Письмо готово. Но кому послать, кому? Сталину? Гитлеру? Японскому
главнокомандующему? -- И вдруг успокоился: -- Знаешь, Аня, пошлем всем
троим?
-- Не надо никому посылать,-- сказала Аня, но так тихо, что он не
слышал.
И нагнув голову низко-низко над носком, она думала горько: "Как это
случилось? Почему? У него был такой ясный, такой блестящий и логический ум!"
-- и мелкие капли слез падали на носок и там сверкали, как роса. Увидев
слезы, профессор подошел, взял ее руки и поцеловал их нежно-нежно: "Не
плачь, милая Анечка, не плачь".
В конце января новая жилица появилась в пансионе 11 и принесла с
собою свои радости и свои печали.
Она пришла холодным хмурым утром, когда мало кому хотелось жить. Ее
сопровождал американский солдат. У нее были такие голубые сияющие глаза,
такие золотые сияющие волосы, что, казалось, они освещали путь перед нею. Ей
нужна была комната, "самая маленькая и насколько возможно дешевле". Она ушла
с Матерью наверх, а в столовой Дима остался стоять, как статуя в безмолвном
восхищении:
он впервые близко увидел настоящего солдата, большого, высокого,
сильного, в прекрасной солдатской одежде. Все прежние идеалы Димы: Собака,
профессор, генерал с картами -- потускнели перед этим веселым гигантом. Это
был настоящий мужчина: он не боялся никого! Это чувствовалось, хотя и
неясно, маленьким сердцем Димы. До сих пор он встречал только мужчин,
перенесших страх, болезни, преследования. надломленных в своем мужском
бесстрашии и человеческом достоинстве. А этот гигант был весел и, как дитя,
уверен, что жить, в общем, забавно.
Дима сделал несколько шагов к нему, очень робко.
-- Hello, buddy! -- сказал, улыбаясь, гигант. О чудо! Он не был горд.
Он был доступен. Он снизошел до дружеских рукопожатий.
-- А у тебя есть ружье? -- спросил солдат. Это был настоящий разговор,
мужской и военный. В одну минуту Димина амуниция была показана, и это высшее
существо, чье имя было Гарри, выразило свое одобрение качеству материала. Но
когда Дима показал, как он этим ружьем действует, выяснилось, что его приемы
были нехороши. "Никто даже и не показал тебе!" -- сказал Гарри и тут же стал
обучать Диму первым правилам военного искусства. Одновременно он сообщал
Диме основные сведения о Соединенных Штатах. Короля у них нет, но есть
президент. Каждый имеет право и выбирать президента и быть выбранным в
президенты. Ковбои, которых Дима видел в кино, живут и Америке. Дети кушают
мороженое каждый день. Порция стоит "дайм" (пишется "дайм", как "Диме").
Если б не Гарри сказал это, то как поверить! Дети ничего не боятся, потому
что на них никто не посмеет бросать бомб. За этим и присматривает Гарри,
находясь в армии.
Между тем наверху осматривали комнату. Прежде чем снять ее, новая
жилица заявила в смущении, что должна сообщить кое-что о своем общественном
положении. Она была "временной женой" американского солдата, то есть Гарри.
В Китае, полном чудес, встречалось и это явление--временный брак. Он
заключался обычно по устному соглашению на два года. Иностранные солдаты и
служащие магазинов и банков не имели права жениться в Китае. Но им не
запрещалось любить. И вот иногда заключался такой временный брак и нередко
превращался в законный брак при первой представившейся возможности. Эти
временные жены были по большей части русские девушки. Выброшенные
революционной волной из России, лишенные не только общественного положения,
имущества и семьи, но часто и всего необходимого для существования, они шли
во временные жены. Для иных это делалось профессией, с переменой мужа каждые
два года.
История Ирины Гордовой, новой жилицы, была печальна. Гарри был ее
первый муж. В настоящее время они жили счастливо. Будущее оставалось
неясным, угрожающим. Ходили слухи, что американская армия получила
распоряжение вернуться в Соединенные Штаты. Это значило расстаться -- и
возможно навсегда -- с Гарри.
Говоря о жизни, о России, кто где родился, как попал в Китай, Мать
вдруг всплеснула руками: Ирина оказалась дочерью ее прежней любимой подруги.
Давно-давно, далеко в России, около Симбирска, были два прекрасных
имения. Дома с колоннами, оранжереи, сады. Мать Ирины любила сирень. Около
сорока разных ее видов цвели круглый год то в саду, то в теплицах. В
воспоминании о ней -- высокой, тонкой, спокойной, красивой -- ее образ
вставал в нежном облаке цветов и аромата сирени. О. эта сияющая белая
персидская сирень, с цветами легкими, как пушинки! И эти тяжелые гроздья
цветов, клонящихся низко, как бы под тяжестью своего аромата!
И на летучее мгновение исчезла, растаяла "самая маленькая комната по
самой дешевой цене", и убогость, и бедность, и "временный муж". Мать пошла
медленно по дорожке сада, между двух стен цветущей сирени. Там, в конце
аллеи, с букетом в руке, погрузив лицо в душистые гроздья цветов, неподвижно
стояла Марина. И над всем этим -- опаловое русское небо. Картина эта,
простояв мгновение, исчезла -и снова безрадостное утро хмурилось в убогой
комнате.
-- Ира! -- заговорила Мать, от волнения хриплым голосом.-- Где Марина,
твоя мама?
-- Вы знали маму? Вы знали ее? Где? Когда?
-- Я была вашей соседкой по имению под Симбирском. Мы были очень
дружны.
-- Аврора? Так вы -- Аврора?
Слово это поразило Мать, как удар в лицо. Она забыла! Да, это ее
называли не по имени -- Таней, а Авророй. О юность, где ты? Таню называли
Авророй за красоту. А в столице на балах, в тот блестящий сезон перед
замужеством ее называли "Aurora Borealis", находя ее гордой, недоступной для
легкой дружбы, далекой от всякой интимности, блистающей холодной красотой.
Красотой! Боже, и все это было правдой.
-- Да, меня называли тогда Авророй,-- сказала Мать вдруг как-то
безжизненно.-- Но расскажите мне о Марине.
-- Мама умерла в 1920 году. От голода.
-- Ира, живите у нас. Оставайтесь с нами. Я постараюсь быть для вас
матерью.
И вдруг они обе заплакали.
Ирина поселилась в пансионе 11 и была принята Семьей, как родная. Она
полюбила всех, и псе се полюбили. В первый же вечер она праздновала
новоселье, пригласив всех на чай в со комнате. И Черновы уже так слились с
Семьей, что и они подразумевались под этим приглашением.
Ира рассказала о своей жизни, как обычно делают эмигранты, встретясь
далеко от России.
История была проста и трагична в своей простоте. Из многочисленной
когда-то семьи осталось двое: Ира и тетя Руфина. Они бежали от Советов и
поселились в Харбине, в Маньчжурии. Ирина лишь очень смутно помнила
родительский дом и прежнее благополучие. Она знала хорошо бедность, страх,
беспокойство, преследование и опять страх, и снова бедность. Тетя Руфина
давала уроки музыки, но насущный хлеб не был этим обеспечен. Тетя умерла,
Ира осталась одна. У нее не было никакой профессии. Тетя -- ее единственный
учитель, передала Ире, что знала сама: Ира бегло говорила на четырех языках,
играла на рояле, пела французские романсы преимущественно XVIII века (тетя
любила классическую старину) и вышивала "ришелье". Все это не имело интереса
для китайцев, а русские беженцы все сами и пели, и говорили, и вышивали
"ришелье". Все же сумма таких познаний делала Ирину компетентной для роли
гувернантки в богатой семье. Надо было только разыскать эту богатую семью.
Наконец ее взяли в какую-то коллективную китайскую семью с бесчисленным
количеством детей и племянниц, двоюродных, троюродных и более отдаленных. За
стол, комнату и мизерное жалованье она всех и всему учила. Было трудно. С
этой семьей она переехала в Пекин. После двух лет полного уединения от
всего, что было вне ограды китайского поместья, она решила пойти в кино -- и
это изменило ее судьбу: она встретила Гарри. Но и это, как и все в судьбе
Ирины, произошло в трагической обстановке. В экран была брошена
зажигательная бомба. Вспыхнул пожар, началась давка. Чьи-то мощные руки
схватили Ирину и, вырвав из толпы, вынесли наружу. Дрожа от пережитого
испуга, она рыдала в объятиях незнакомца, крепко держа его за шею. Когда она
пришла в себя и открыла глаза, то сейчас же стала на ноги и выпустила его
шею. Она сказала: "Благодарю вас", но он засмеялся и ее сердце растаяло. Он
предложил проводить ее домой. Был вечер и было темно. Ее дом был китайский
дом, и это поразило Гарри. Под звездным небом между двух каменных львов у
входа, под взглядом дракона, свисавшего с навеса над воротами, она
рассказала Гарри о своей жизни. И вот они вместе и счастливы. Для нес, как и
для Димы, очарование Гарри было неотразимым:
всегда веселый, всегда здоровый, ко всем добрый, ничем не напуган,
ничего не боится. Он заслонил собою все страхи прошлого, и она тоже стала
верить, что жизнь может быть легка, здорова, приятна.
И все же... все же это положение "временной жены"... унижение в
общество...
-- Почему вы должны чувствовать себя униженной и что такое общество? --
горячо начал профессор.-- Жизнь эмигранта, ничем не защищенного, зависит от
случая. Приходится быть авантюристом. Каждый хватается за соломинку, за ту,
что кажется покрепче. Предоставим фарисеям осуждать нас на досуге, а сами
будем пить чай. Тихий вечер, спокойный час, мирная беседа! Только мы и умеем
по-настоящему ценить прелесть этого. Поговорим о чем-нибудь высоком. Забудем
личные заботы. Если тело пресмыкается по земле, пусть душа парит над землей,
как орел.
В это время распахнулась дверь, и мадам Климова появилась на пороге.
-- Горю желанием познакомиться! Все мы -- одна семья: русская
аристократия в изгнании. Боже, как печально это звучит!
-- Вы сказали "аристократия"? -- спросила Ирина холодно.-- Здесь нет ни
одного аристократа, но все же войдите, пожалуйста.
Мать проснулась рано утром, на заре. Она спала теперь на Бабушкином
диване. Она легла вечером, обеспокоенная тревожными мыслями, но решила
заснуть, отложить до утра и, проснувшись пораньше, продумать все, что лежало
у ней на душе. "Что это было? Аврора, Аurora Borealis". Вечером она
посмотрела внимательно в зеркало. Остались ли еще следы былой красоты? Можно
ли поверить, что она была так красива? Можно ли? Что осталось? Цвет лица? О
нет, нет! Черты лица? Может быть. Если посмотреть очень внимательно, если
вглядеться в контуры и линии лица, то, возможно, выступит для глаз его
основная форма. В ней можно узнать изящество линий. Все, проходя, оставляет
следы, все, кроме женской красоты. Куда она уходит так бесследно? Почему?
Но не это было главной причиной беспокойства Матери. Она думала: "Пусть
ушли и молодость и красота! Зачем они мне теперь? Но что, если и духовно я
так же обезображена? Может быть, и душа моя тоже потускнела, поблекла и
сморщилась. Я входила в жизнь с возвышенными идеалами -- что я теперь? Мир
казался прекрасным, а теперь он ужасает меня. Что изменилось: все в мире или
все во мне? Что изменило меня? То, что я недоедала долгие годы, могло
разрушить мое тело -- пусть! -- но неужели это же иссушило и мою душу? Я
больше уже не смеюсь. Я не радуюсь. Я ни к чему не спешу, наоборот, мне
хочется от всего спрятаться и заснуть. Я не вижу ни в чем той красоты, вид
которой когда-то захватывал мое дыхание. Я не верю в лучшие дни. Я ни на что
не надеюсь. И только теперь я увидела себя со стороны, и мне стало страшно.
Как помочь? И можно ли этому помочь?"
Рассветало. Утро проникало в столовую, и ее убогие стены выступали из
мрака. Шесть связанных стульев, и на них, скрючившись, спит Лида. Старый
неуклюжий буфет с треснувшей дверцей. Стол. Даже это убогое имущество,
взятое в долг, еще не было выплачено и не вполне принадлежало Семье.
И Матери казалось: если б хорошо отдохнуть, если бы полежать в постели
неделю, и чтобы всю неделю была хорошая пища, не в долг, а оплаченная...
Если б совсем не работать неделю: не крутиться по кухне, не бежать на базар,
и главное, главное -- не думать о деньгах... Ей казалось, случись так, она
бы исправилась. Ее душа, отдохнув, посветлела бы. Ум, рассеянный в заботах,
собрался бы, сконцентрировался. "Я стала бы лучше,-- думала Мать.-- Я была б
веселее с детьми. И им было бы больше радости".
Лида задвигалась, и шесть связанных стульев заскрипели. В комнате стало
еще светлее, и выступившие новые детали бедности делали ее еще печальней.
Стол был сильно поцарапан. Стены были в пятнах. Потолок посерел от времени.
Лида была укрыта рваным одеялом и заплатанным Бабушкиным пальто. На
притолоке двери были следы грязных Диминых пальцев, и это последнее дало
новый ход ее мыслям.
Миссис Парриш, в ее новой манере говорить -- спокойной и вежливой,
просила Мать уделить ей время, чтобы обсудить кое-что наедине. Она
предложила усыновить Диму и увезти его в Англию. Первым движением чувств
Матери была обида. Она была оскорблена. Что же он -- вещь? Взять, увезти...
Она немедленно отклонила предложение в немногих холодных словах:
-- Мы не отдаем никому наших детей. Да, даже если мы бедны. Страдаем
все вместе. Благодарю вас.
Она так была удивлена неуместностью предложения миссис Парриш, что
как-то сразу забыла о нем, как о чем-то несуразном, о чем смешно было бы
думать. Но сейчас она видела дело иначе: со смертью Бабушки Дима стал
одинок. Большую часть дня он проводил то с Черновым, то с миссис Парриш, то
с Собакой. И она думала: "Я не должна этого так оставить. Что делало
счастливым Диму с Бабушкой? Она смеялась с ним, рассказывала ему что-то,
интересовалась, чем и как он играет. Как найти мне время, чтоб делать то
же?"
В это время раздался шум на улице у калитки.
Кто-то стучал в нее, и чьи-то голоса настойчиво звали Кана.
"Не встану,-- решила Мать.-- Что бы там ни происходило, не встану. Я
хочу наконец подумать толково и без помехи о моих делах".
Но голоса все звали: Кан! Кан! Кан! -- и кто-то упорно стучал в
калитку.
-- Не встану, не встану,-- повторяла Мать.-- Стучите сколько хотите. Я
-- человек. Это мое право думать иногда без помехи.
Послышался сердитый голос Кана. Он побежал к калитке. Раздались
возгласы удивления, вопросы. Разговор шел быстро и по-китайски.
-- Не встану,-- шептала Мать.-- Один раз поставлю на своем.
Вдруг раздался тонкий и резкий крик. Это был голос Кана. Крик выражал
ужас и отчаяние.
Вмиг Мать была на ногах и одета.
-- Лида, Лида, -- будила она.-- Встань поскорее, оденься. Что-то
случилось с Каном. Разбуди Петю.
Лида сонно улыбнулась: "Что-то случилось с Каном?" -- Она сладко
потянулась, еще не понимая слов: "Что-то случилось с Каном?"
Но Мать уже выбегала из дома. На ступенях крыльца сидела старуха
китаянка в ужасных лохмотьях. Ее седые космы не покрывали лысины на макушке.
Красные воспаленные глазки плакали. На коленях она держала мальчика. Он был
грязен, испуган и жалок.
Это было все, что осталось от многочисленной семьи Кана. Деревня была
разрушена японцами, и беженцы-земляки доставили Кану его единственного
теперь предка и единственного потомка.
Перед этой старухой Кан стоял в самой почтительной позе. Он кланялся и
плакал. Она отрывисто рассказывала ему, кто и какой смертью погиб. Она
говорила бесстрастно, как будто бы рассказываемое случилось давно-давно и
уже потеряло значение и интерес.
Узнав, в чем дело, Мать отшатнулась:
-- Боже мой, будет ли этому конец? Я устала. Я не могу больше никого
устраивать, не могу хлопотать. Покоя! покоя!
Но она не сделала и шагу в сторону, как сердце ее смягчилось.
-- Кан, проведи старую леди в кухню. Покорми ее, потом устрой в чулане.
Сегодня ты не работай, оставайся с нею. Скажи, что будет нужно. Если
найдется в доме, я дам.
Ей стало легко на сердце: "Некогда думать -- и не надо. Займусь
работой". И она уже соображала:
"У мальчика больные глаза. Есть бесплатная глазная лечебница. Лида
узнает адрес. Старуху надо вымыть и причесать. Нашей одежды она не наденет,
но подушку я ей дам, она возьмет. Чью подушку отдать -- мою или Лидину?
Отдам которая похуже".
Через полчаса о несчастии Кана знало все китайское население в
окрестностях. Началось нашествие его знакомых и друзей -- посочувствовать;
земляков -- расспросить о своих родственниках -- живы ли. Шли повара,
носильщики, рикши. Мало утешительного могла рассказать им старуха. Кратко:
пришли японцы, сожгли деревню, убили людей. Кто остался в живых? Немногие.
Оставили только очень старых и совсем малых, кто не мог ни мстить, ни
сражаться. Потом японцы ушли. Разобрав на части, унесли с собою и железную
дорогу. Из оставшихся в живых поселян кто мог уходил пешком. А кто не мог?
Остался умирать от голода, так как японцы унесли всю пищу. Во дворе
раздавались рыдания. Плакали женщины. Мужчины же, теперь работавшие на
японцев, так как только у них можно было получить работу, стиснули челюсти и
с непроницаемыми лицами ушли. Голод делал их рабами, и, затаив свои чувства,
они пока молчали.
Потом мать Кана устроили в чулане. Она лежала там без движения, как
чурбанчик, а мальчик крутился около и жалобно скулил: у него болели глаза.
Оказалось, в Тянцзине были два госпиталя, которые оказывали бесплатную
помощь китайцам: Американский Красный Крест и Методистская клиника по
глазным болезням. Китайская беднота города уже привыкла к иностранной
медицинской помощи и с благодарностью пользовалась ею. Кан отправился с
сыном в клинику, но старуха в гневе отказалась. Кан получил очередь только
через три дня, но вернулся он затем очень довольным. Болезнь оказалась не
опасной. Лечили без боли. Мальчик сразу получил облегчение от доктора и
мешочек леденцов от сестры милосердия. Он успокоился и больше не плакал.
Заснув с мешочком в руках, он проспал много часов подряд.
Вечером Семья и Черновы пили чай. С облегчением обсуждали деятельность
глазной клиники методистов. Китаец платил один копер, это доступно даже для
беднейших. Он получает самое внимательное лечение по последнему слову науки.
Да благословит Бог тех, кто...
В это время раздался звонок. Это был Петя. Он выглядел подавленно и
странно. У него никогда не было отдельной комнаты; он ютился в углах, всегда
был у всех на виду. Возможно, это и развило в нем необщительность и
сдержанность.
На этот раз Мать почувствовала, что Петя удручен и должен остаться
один. Она дала понять это всем в столовой, и они разошлись. Мать и Петя были
одни.
Она подошла к нему и спросила тихо:
-- Петя, милый, что с тобой случилось? Он хотел бы молчать. Но, видя
это изнуренное
заботой лицо, склоненное к нему, полное любви и
беспокойства, он решил рассказать.
-- Я был на митинге в Бюро русских эмигрантов. К нам приставили двух
японских офицеров, как бы для содружества, но фактически для контроля. Они
предложили молодежи войти в японскую армию для борьбы с Китаем, обещая
впоследствии направить войска и в Россию, чтобы восстановить старый режим. В
первый раз в жизни я потерял самообладание. Я сказал, во-первых, что
отказываюсь действовать против Китая, единственной в мире страны, куда
русский эмигрант мог бежать без визы и паспорта, где никто из нас не
преследовался ни за расу, ни за религию, ни за политические убеждения.
Во-вторых... Но тут ко мне подошел японский офицер и ударил меня по лицу.
-- О! -- вскрикнула Мать.-- Тебя? По лицу? Что ты сделал с ним?
-- Ничего.
-- Ничего?! -- Недоверие и негодование выразились на ее лице.
Давным-давно забытая фамильная гордость и воинственность предков вдруг
встали в ней во весь рост.
-- Ты должен был убить его на месте! Ты принадлежишь к благородной
семье. Твои предки герои. Наше имя в русской истории. Нас могут убивать, но
не бить.
-- , -
: " , ,
",
- ,
-- , ,
, , , -- ,
,-- ,-- ,
. - , ,
?
-- , ,-- ,-- .
-- , --
- - ß , . .
- , .
-
, ,
-- , - .
-- , ,-- . - - , , ,
, -- --
,
, , ,
, : " ,
, ,--
,-- , ,
".
, , - ,
- , ,
, , ,
: , , , , ,
- .
" ,
256
, , , - , :
, - -- ", ,
: " , , - !"
, - -
, , , , , ,
, ,
, ,
- , ,
:
, - , - ,
, - , - ,
,
- , , ,
ß