Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Молчальники
Поэма
---------------------------------------------------------------------
Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 1
Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 октября 2002 года
---------------------------------------------------------------------
Трое молчальников было в Успенском монастыре: о.Парфений, о.Власий и
о.Глеб.
Монастырь был большой и богатый, и большой и богатый лежал вокруг него
город с высокими домами, с длинными пестрыми улицами, с дымным небом.
Трудно было молчать там, где кричал от боли каждый атом воздуха, где
улица властно врывалась в монастырь и монастырь обнимался с улицей, но они
трое упорно молчали - о.Парфений двенадцать лет, двое других по девяти.
Когда пришел в монастырь о.Парфений, степенный сутулый лапотник с
широким лицом и усталыми глазами, он сказал старику настоятелю:
- Говорить - только беса тешить, отец игумен: кроме молитв, что ни
скажи, - все ему в угоду... Дозволь мне тихомолкой пожить, угодникам
потрудиться.
И игумен дозволил.
Отец Парфений чистил монастырский двор, возил воду, тесал камень для
построек, свято нес добровольное иго всех тяжелых и грязных работ и молчал.
Через три года был принят о.Власий, испитой, зеленолицый, низенький
сапожник из города. Он долго присматривался ко всем, долго искал себе
подвига по душе и, наконец, решился последовать примеру о.Парфения.
- К чему многоглаголание? - говорил он. - Сказано в Писании, что несть
в нем спасения... Суесловие - это одно праздное провождение времени... Такое
мое мнение преимущественное.
И, решившись волею вырвать у себя язык, он действительно замолчал и
молча целыми днями шил и чинил тяжелые сапоги в братской мастерской.
Отец Глеб пришел вскоре после о.Власия. Был он длинноволосый,
задумчивый, одетый по-господски.
Когда спросили его, что он может делать в братстве, он кротко ответил:
- Владею кистью. Хочу молчать.
Его поместили в иконописню, но там он мало работал, ссылаясь на
недужность. Он ходил по аллеям монастырского сада задумчивый и одинокий. Он
не любил церковной службы, и за это монахи сторонились его и считали, что
рассудок его помутился.
Все трое жили они в смежных кельях, высоко над пестрой и шумной улицей,
отчетливо видной из-за монастырской стены.
Улица была звонкая, и это больше чувствовалось ночью, чем днем.
Днем в солнечном свете тонули звуки, как шаги в мягких коврах, ночью
они были одни, и просторно им было в пустой темноте. Они влетали сквозь окна
и двери в кельи молчальников и были сложные и живые.
Когда они реяли, дребезжащие, мелкие, похожие на свинцовую дробь, - в
кельях знали, что это колеса извозчичьей пролетки подпрыгивают на камнях
мостовой; когда они вползали, грузные и тупые, как осенние облака, - в
кельях знали, что это движутся длинные воза с какою-то тяжелой кладью; когда
они влетали неожиданно, тревожные, резкие, острые, как ножи, - там знали,
что это человек бьет человека.
Человек был кругом, во всех звуках, и когда ночью улица мешала им
спать, они трое рисовали себе, каждый по-своему, образ многоликого человека
с беспокойной складкой бровей. В человеке этом билась мысль и резала мозг, и
от боли он кричал; его крики будили даль и оживляли набросанные им кругом
камни.
А перед тем как заснуть, монахи видели согнутые спины, мерцающие,
ищущие глаза, прямые, быстрые ноги. Все они то расходились, то сходились,
плавали, таяли в голубом свете - черные тени, съедаемые сном; потом они
сразу бросались куда-то в бездну и тянули их с собою. В этой бездне они были
смелее, легче появлялись и легче исчезали. Там тоже была улица; по обеим
сторонам ее тяжело стояли вросшие в небо и землю дома, и все шли, и все
ехали, и все кричали люди.
Молчальники спали, а улица вокруг них была все такая же звонкая и
живая.
С четырех часов утра начинал ходить по кельям брат Питирим и звонить в
колокольчик. Колокольчик этот был, как людская совесть, надоедливый и тихий,
и в тон ему тихим, как осенний дождь, голосом шелестел, кашляя, старый брат
Питирим:
- Подымайся к заутрене!..
Все черные и высокие от длинных одежд, резкие в молочных сумерках утра,
проходили братья через двор, в церковь, а в церкви стояли у стен уродливыми
темными наростами, как пятна плесени.
Под высокими сводами церкви летали сторожкие, неясные звуки чтения, и
когда пел хор, то тягучие напевы заполняли все пустоты вверху и, надвигаясь
отовсюду, казались влажными, как росистая трава.
Сверху и со всех сторон смотрели коричневые лики святых. У всех были
длинные волосы кольцами и строгие глаза, и за жесткими складками одежд не
видно было их тела. Величавые и небесные, они подымались все выше и выше -
туда, где в синем небе купола белокудрый Саваоф сидел в облаке золотых звезд
и правил миром.
Темные пятна у стен шевелились, и мерцали оранжевые огоньки свечей, и
пахло ладаном.
За заутреней шла обедня, а в полдень звонил колокольчик у трапезной. И
опять со двора и из келий сходились они, высокие и черные, и опять молились,
садясь за длинные столы; и в трапезной было так же чинно, как в церкви.
Вечером служили повечерие и читали молитвы о безгрешном и мирном сне и
безболезненном утре, а ровно в десять часов тушили огни в кельях.
Время считали от Рождества до Пасхи, от Пасхи до Троицы, от Троицы до
Успения. И когда вспоминали что-нибудь из монастырской жизни, то говорили:
"Это было на шестой неделе... Это было Петровками... Это было на третий день
после Воздвиженья..."
Везде кругом дни сменяли дни и месяцы - месяцы, весну - лето и зиму -
весна, но в монастыре ярко сверкали большие праздники, скромно ютились около
них малые, и огромными серыми дорогами ползли, извиваясь между ними, посты.
И когда звонил самый большой в городе монастырский колокол, в несколько
тысяч пудов весом, когда он душил в густых басовых нотах все звуки кругом,
точно это сама земля дрожала и рвалась к небу, монахи радостно крестились, и
любо им было, что их колокол слышнее всех других белокудрому богу, строго и
милосердно правящему миром.
В монастырь сходилось много богомольцев. Сытых людей почти не было,
были обездоленные, с робкими глазами, с чахлыми лицами, иссосанными червями
нужды, в лохмотьях, пропитанных потом и грязью. И приносили они с собою горе
и боль, голодные тела и голодные души.
Далекие деревни, окраины далеких городов говорили их словами, что жизнь
стала тесная и жесткая, как спицы железной клетки, что неизвестно, куда
идти, и что делать, и где искать правды и счастья.
Жизнь их испугала, как кошмарное видение, и задавила, как тяжелая
лавина, и, оттертые ею на задворки и в провалы, сходились они сюда, к этим
темным и строгим святым на высоких стенах, к мощам угодников под землею, к
огромным домам монастырских гостиниц.
Все они были страшно знакомы и о.Парфению, и о.Власию, и о.Глебу.
От этой тупой терпеливой бабы с ребенком, от согнутых спин и мозолистых
рук они ушли, - теперь те шли за ними.
С вольных, широких, богатых полей приходили подневольные узкие,
ободранные люди, приходили, оставляли последние гроши и уходили еще более
голодными, чем прежде, но ширилась и богатела от них обитель.
В первые годы своей монастырской жизни получали молчальники письма: в
серых, подклеенных хлебом конвертах - о.Парфений из глухой деревушки; в
белых и узеньких, экстренно купленных в лавочке, - о.Власий из уездного
городка; и в строгих синих, с замысловатыми штемпелями, - о.Глеб из другого,
такого же, как этот, большого города.
Жизнь сходилась к ним в этих письмах, точно стороны угла к вершине, и
короткие слова на листках бумаги росли все шире и шире в их душах, обнимая
их со всех сторон. Тогда пропадали монастырские стены, - становились
прозрачными и разлетались, как туман, - и во всем своем ужасе вставало перед
ними то, что они бросили.
В эти дни они горячее молились, потому что холод сжимал их сердца.
В кельях водились крошечные желтые муравьи; они из невидных щелей
каменных стен узенькой лентой выползали на окна, взбирались на шкафы и
столы, сходились и о чем-то долго говорили между собой, шевеля усиками,
потом церемонно обнимались на прощанье и проворно бежали дальше. В кельях
любили их, маленьких, хлопотливых и серьезных, оставляли для них кусочки
сахара, крошки хлеба, капли воды. И в их таинственной застенной жизни
монахам чудилась какая-то ширина и свобода, которых не было в жизни людей.
Умер отец игумен от старости. Весь прозрачный и бесцветный, как стекло,
стал он перед смертью, точно живая смерть, и в гробу лежал сухой, слепой и
важный.
В руках братии ярко-желтые на черном фоне ряс горели тонкие свечи, и
языки пламени трепетно жили, умирая, и умирали вверху, в темном куполе,
длинные звуки похоронных песен, похожие на трепетные языки свечей.
И когда панихида кончалась полными глубокой печали звуками "надгробного
рыдания" и на коленях молились об усопшем старце монахи, вдруг поднялась из
гроба голова игумена и обвела кругом мутными глазами.
И все застыло в церкви - гулкие стены, и хор, и монахи.
Потом что-то ахнуло где-то далеко вблизи дверей, и слышно стало, как в
страхе протискивались в них из церкви монахи, точно вода пенилась в ущелье.
Дрожащими руками благословлял священник, и из кадильницы диакона вился
осторожный извилистый дымок, точно и он был испуган и хотел незаметно
скрыться.
И горящие в руках свечи быстро тушились, потому что от них, горящих,
ярче и живее казалось воскресение, более страшное, чем смерть.
Но прошла длинная минута, и опять опустилась белая голова на подушку
гроба и больше не поднималась.
На похоронах через два дня было полгорода. Архиерей служил заупокойную
обедню, и очередной священник из окружавшего его синклита в приличном случаю
слове много говорил о летаргии.
Схоронили игумена в монастырской ограде, но не погребли вместе с ним
своих сомнений и вопросов. Жизнь и сон, смерть и воскресение... в какие-то
бездонные пропасти падали, обрываясь, мысли, и мирные кельи стали шумными и
звонкими от споров, от ломавшихся стен тех непрочных зданий, которые каждый
по-своему возводил в своей душе.
Только в кельях молчальников было тихо.
Загорелись ночью старые деревянные кельи, загорелись сразу и весело,
точно поплыли куда-то в темноту на красных парусах огня. И все окна других
келий стали вдруг розовые и пугливые, как стая больших взлетевших с земли
птиц, и зазвонил в набат огромный колокол, точно хотел потушить пламя в
объятьях могучих звуков.
Красное стало небо; яркие и шумные двигались вокруг огня монахи. Лили
воду, и вода ревела, обжигаемая огнем, и рушились вниз ветхие балки и
стропила.
Ожил кругом город; на улицах тяжело грохотали пожарные, шумела толпа,
выли и лаяли собаки, кричали дома, и все звуки внизу расплющивал и прибивал
к земле железный язык тысячепудового негодующего колокола.
Целую ночь горело, пока не осталась на месте старых келий черная куча.
Обожгло троих пожарных, одному раздавило руку.
Белый рассвет свеял кровавый блеск с места пожарища, и все стало серым,
убогим - и трехэтажные мутные дома, и толпа народа, и звуки.
В этот день не было заутрени и не ходил по кельям с тихим колокольчиком
дряхлый о.Питирим; не видали его у поздней обедни, не видали в трапезной;
только к вечеру вспомнили, что он спал в сгоревших кельях.
В черной груде пожарища нашли его останки.
Много говорили монахи, - отчего загорелось, и о мученичестве
о.Питирима, и как попустил это господь. Говорили все, и сокрушались, и
плакали.
Только три молчальника были немы.
Случилось как-то утром, отворили церковь для службы, и незаметно в
толпе из церкви вышли два богомольца с мешками на плечах. Были они грязно
одетые, сутулые, загорелые от дальней дороги. И их пропустили. Но молодому
послушнику в воротах странными показались их мешки, угловатые и жесткие на
вид, и он дотронулся до одного рукою. Были в мешках твердые тяжелые вещи, и
сквозь дыру ряднины сверкнуло золото ризы.
- Стойте, братцы, - тихо сказал послушник и тут же упал, раненный в бок
ножом, и в молочном тумане утра потонули богомольцы с мешками.
А в церкви нашли погром в алтаре, и с чудотворной иконы были грубо
сорваны золотые ризы с дорогими камнями, и украдена была старинная утварь.
"Святотатство!.." - круглое, косматое, как вихрь, носилось по монастырю
это страшное слово, и на лицах у всех ползал белый ужас.
Икона лежала на аналое, оскверненная, обнаженная, черная, и молчаливо
смотрел вниз с глубокого купола окруженный сонмом крылатых ангелов бог
Саваоф.
Целый день ждали поимки святотатцев, но пришел вечер, и умер молодой
послушник, а святотатцы исчезли.
Монахи волновались. Они искали ответа, требовали чуда, придумывали
страшную божию кару на преступников.
И целый день в монастыре толпился народ, и всем печаловались и на всех
подозрительно смотрели монахи.
Но среди общей суеты и смуты тихо молились над телом послушника
о.Парфений, о.Власий и о.Глеб.
Стояла ранняя весна.
Примчавшись откуда-то с неведомых морей и гор, в прозрачном воздухе
колыхалась она, ликующая, радостная. И таял на улицах снег - оседал, рыхлел,
и бежали из-под него веселые, говорливые ручьи, свободные, сверкающие, как
оплотневшие на земле лучи солнца.
Стали воздушней огромные дома улицы, властно вросшие в небо и землю, и
в монастырском саду начинали просыхать аллеи и набухать почки на деревьях.
Было утро, праздник.
Только что кончилась ранняя обедня. В монастыре было молитвенно и тихо,
и было грозно и бурно на улицах.
Двигалась толпа народа, черная и живая на фоне матовой неподвижной
земли, и дрожал воздух от ее криков.
Приподнятые и застывшие, стояли у окон своих келий молчальники. Широкие
глаза их видели ярко каждое лицо, каждый шаг ног, каждую мелочь платья.
Толпа была сбродная, толпа была братская и единая... лапотник слился с
горожанином, рядом с оборванцем шел барин, как цветы, реяли в толпе молодые,
горячие, честные лица...
И на молчальников сразу надвинулось все, что они бросили в мире,
надвинулось и захлестнуло тугой петлей. Раздавленные и оттиснутые жизнью,
они смирились когда-то, но теперь увидели все трое, что на их высохшей коре
проросло семя новых надежд. Их головы, прильнувшие к холодным стеклам окон,
были горячи и тяжелы, как расплавленный свинец, и в истощенные тела
вливалась сила...
Где-то далеко, как внезапный гром... и вслед за ним взрыв ужаса и
боли... и новый гром... Точно мутное, желтое облако прошло перед глазами, и
в нем потонули пошатнувшиеся дома... И снова прозрачен воздух, и животно
бежит черная толпа... бегут, падают, широки шаги, глаза упали вниз и жадно
ищут твердую землю... А за толпою всадники... и страшный изгиб бьющих правых
рук, и в чьих-то мягких телах вязнут лошадиные копыта, как в осенней
грязи... Опять ползет откуда-то мутное, желтое облако, и кажется, что
качаются, трещат и падают дома...
Из трех высоких и тихих келий вышли на улицу, тесно сплетясь руками,
о.Парфений, о.Власий и о.Глеб.
Улица была напуганная и сжавшаяся, как червяк под ногою, но в глаза
било весеннее солнце, звучное от тишины кругом, и, искрясь, смешливые ручьи
бежали из-под растоптанного снега. Окна домов были закрыты. Не было людей.
Были дома и солнце над ними.
И запели в притаившейся тишине молчальники: "Воздушного князя,
насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, сподоби мя прейти
невозбранно".
Это были слова канона на "исход души".
Они шли на подвиг, сломившие печать молчания, шли на борьбу с огромной
и темной силой, и в душах их клокотала злоба, напрягавшая каждую клетку
тела. И злоба эта была святая.
"Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается, и нужда
ти молвити. Воспряни убо, да пощадит тя Христос бог, иже везде сый и вся
исполняяй".
Молчальники пели.
На низком тяжелом, как земля, голосе о.Парфения, точно весенние травы,
мягко бархатились ноты о.Власия, а легкий и тонкий голос о.Глеба плыл прямо
к солнцу и синему небу, как плывут невидимкой ароматы полевых цветов.
Молчальники шли и пели, и навстречу им широко отворялись окна домов.
В глаза им смотрело яркое солнце, и неподвижно висел на высокой
колокольне, далеко позади их, тысячепудовый колокол монастыря.
1905 г.
Молчальники. Впервые напечатано в "Вопросах жизни" Э 4-5 за 1905 год.
Вошло во второй том собрания сочинений изд. "Мысль" с датой: "Март 1905 г.".
В собрании сочинений изд. "Художественная литература" (1955-1956 гг.)
автор дал "Молчальникам" подзаголовок: "Поэма".
H.M.Любимов
Last-modified: Tue, 03 Dec 2002 18:52:52 GMT