Жан Жене. Богоматерь цветов
---------------------------------------------------------------
Jean Genet "Notre-Dame des Fleurs" (1942)
Перевод: Елена Гришина, Сергей Табашкин
М.: Журнал "Азазель", издательство "Эргон", 1993
OCR, spellcheck: Alexandr V. Rudenko (22 липня 2001 р.) avrud@mail.ru
---------------------------------------------------------------
Без Мориса Пилоржа,
чья смерть навсегда
отравила мою жизнь, я
бы никогда не написал
эту книгу.
Она посвящается его
памяти.
Ж.Ж.
Вейдманн появился в пятичасовом выпуске: голова в белых бинтах, словно
монахиня или раненый летчик, упавший на поле ржи сентябрьским днем, похожим
на тот, когда возвещено было имя Нотр-Дам-де-Флер [1]. Изображение его
прекрасного лица, размноженное газетами, обрушилось на Париж и на всю
Францию, на самые отдаленные деревушки, на хижины и на замки; и буржуа с
тоской осознали, что в их повседневную жизнь проникли обольстительные
убийцы: тайком они прокрались в их сны и собираются их нарушить, прокрались
по черной лестнице; а она, их сообщница, даже не скрипнула. Под его
портретом сияли его преступления: убийство No 1, убийство No 2, убийство No
3, и так - до шести, они говорили о его тайном величии и предсказывали
будущую славу.
Чуть раньше негр по имени Солнечный Ангел убил свою любовницу.
Чуть позже рядовой Морис Пилорж прикончил своего любовника Эскудеро,
чтобы украсть у него всего-то тысячу франков; потом, в день двадцатилетия,
ему отрубили голову; помните, он тогда украдкой сделал нос разъяренному
палачу.
Наконец, лейтенант с военного корабля, совсем мальчишка, предал только
ради того, чтобы предать, и его расстреляли.
В честь их преступлений я и пишу свою книгу.
То, как чудесно распускались эти прекрасные и мрачные цветы, мне было
дано узнать не сразу: об одном я прочел на обрывке газеты, о другом
мимоходом обмолвился мой адвокат, третий был рассказан, почти пропет,
арестантами, - их пение, кажущееся фантастическим, заупокойным (словно De
Profundis), как жалобные песни, которые они поют по вечерам, пронизывая
камеры, доходит до меня прерывистым, искаженным, исполненным отчаяния. В
конце фраз голос срывается, и это придает ему такую сладость, что, кажется,
ему вторят сами ангелы, и оттого я испытываю ужас: ангелы внушают мне ужас,
когда я представляю их - ни духа, ни плоти, белые, невесомые и пугающие, как
полупрозрачные фигуры призраков.
Эти убийцы, теперь уже мертвые, тем не менее приходят ко мне, и всякий
раз, когда одна из этих скорбных звезд падает в моей камере, сердце мое
бьется, сердце колотится, его стук - точно барабанная дробь, возвещающая о
сдаче города. За этим следует возбуждение, подобное тому, которое скрутило
меня и оставило на несколько минут нелепо скрюченным, когда я услышал гул
пролетающего над тюрьмой немецкого самолета и разрыв брошенной поблизости
бомбы. На мгновение я увидел одинокого ребенка, несущегося в своей железной
птице, смеясь и сея смерть. Ради него одного все это неистовство сирен и
колоколов, 101 орудийный залп на площади Дофин, вопли ненависти и страха.
Все камеры задрожали, затрепетали, обезумев от ужаса, заключенные колотили в
двери, катались по полу, вопили, рыдали, проклинали и молили Бога. Повторяю,
я увидел, или думал, что вижу, восемнадцатилетнего ребенка в самолете, и со
дна своей 426-й камеры я улыбнулся ему с любовью.
Я не знаю, им ли на самом деле принадлежат те лица, что забрызгали
собой, словно жемчужной грязью, стену моей камеры, но не случайно же я
вырезал из журналов именно эти прекрасные головы с пустыми глазами. Я
говорю: пустыми, потому что все они светлые и, должно быть, небесно-голубые,
похожие на стальную нить, к которой подвешена светящаяся прозрачная звезда,
голубые и пустые, как окна недостроенных домов, сквозь которые в окна
противоположной стены можно увидеть небо. Как солдатские казармы, открытые
по утрам всем ветрам, кажутся пустыми и чистыми, хотя на самом деле населены
опасными самцами, развалившимися как попало на своих койках. Я говорю:
пустыми, но если они закроют веки, то их вид будет тревожить меня еще
больше; как тревожат девушку зарешеченные окна огромной тюрьмы, мимо которой
она идет; за ними спит, грезит, бранится и брызжет слюной племя убийц,
превращающих каждую камеру в гнездо шипящих змей, но вместе с тем и во
что-то вроде исповедальни с пыльными саржевыми занавесками. В этих глазах,
на первый взгляд, нет ничего мистического, таинственного, как в некоторых
старинных крепостях - Лионе или Цюрихе, - но они гипнотизируют меня так же,
как пустые театры, заброшенные тюрьмы, выключенные механизмы и пустыни, ибо
пустыни сродни крепостям, они закрыты и не сообщаются с бесконечностью. Люди
с такими лицами вызывают у меня ужас, когда я на ощупь пробираюсь между ними
но зато - что за чудесная неожиданность, когда в их лабиринте, за поворотом,
к которому приближаюсь с замирающим сердцем, я не нахожу ничего, кроме
вздыбленной пустоты, осязаемой и надменной, как прикосновение монаршей руки.
Как я уже сказал, я не уверен, что именно эти головы принадлежат моим
гильотинированным друзьям, но, по явным признакам, я понял: они, висящие на
стене, гибкие как ремешки хлыста, и твердые как стеклянный нож, ученые, как
дети, играющие в доктора, и свежие, как незабудки, - избраны стать
вместилищем чудовищных душ. Газеты редко доходят до моей камеры, и с самых
красивых страниц, как в майских садах, обычно уже оборваны самые красивые
цветы - это парни-"коты". "Коты" [2] непреклонные, строгие, с расцветшими
членами, так что я уже перестаю понимать, лилии они или члены, или лилии и
члены - не совсем они, до такой степени, что вечером, стоя на коленях, я
мысленно обнимаю руками их ноги: их твердость поражает меня, и я начинаю
путать их, и воспоминание, которое я отдаю в жертву моим ночам, это
воспоминание о тебе, лежащем неподвижно, пока я ласкал тебя; и только твой
обнаженный и подрагивающий член врывался в мой рот с неожиданным
остервенением бродяги, пронзающего шляпной булавкой чернильную каплю у себя
на груди. Ты не шевелился, не спал, не грезил, ты был где-то далеко,
неподвижный и бледный, застывший, напряженно вытянувшийся на плоскости
кровати, как гроб на поверхности моря, и я не сомневался в нашей
целомудренности, когда чувствовал, как ты несколькими толчками изливаешься в
меня белой теплотой. Возможно, ты играл в наслаждение. В этот момент тихий
экстаз навещал тебя, и вокруг твоего блаженствующего тела возникало
невероятное сияние, подобное мантии, из которой высовывались твои голова и
ноги.
Короче, мне удалось собрать десятка два фотографий, и я приклеил их
разжеванным хлебным мякишем к оборотной стороне картонного распорядка дня,
висящего на стене. А некоторые я приколол кусочками латунной проволоки,
которую приносит мастер, чтобы я нанизывал на разноцветные стеклянные
бусинки.
Из этих бусинок другие заключенные делают похоронные венки, а я
смастерил из них рамки в форме звезды для тех, кто наверняка были настоящими
преступниками. По вечерам, так же, как вы открываете окно на улицу, так я
переворачиваю распорядок дня оборотной стороной к себе. Улыбки и недовольные
гримасы неумолимо проникают в меня через все подставляемые мною отверстия,
их энергия наполняет и поднимает меня. Я живу в их водовороте. Они
определяют мои привычки, которые вместе с ними служат мне и семьей к
единственными друзьями.
Возможно, среди этих двадцати заблудился кто-нибудь, кто ничем не
заслужил тюрьмы: какой-нибудь спортсмен, чемпион. Но если уж я его
пригвоздил к моей стене, значит, все-таки я заметил у него где-нибудь в
уголке рта или в прищуре глаз дьявольский знак монстра. Какой-то изъян в их
лицо или в запечатленном жесте подсказывает мне, что для них не невозможно
меня полюбить, потому что они любят меня, только если они - монстры; можно
даже сказать, что этот случайно затерявшийся сам сделал выбор и оказался
здесь. В качестве свиты и придворных с обложек разных приключенческих
романов я подобрал им молодого метиса мексиканца, гаучо, кавказца, а со
страниц книжек, которые передаются из рук в руки на прогулках, - несколько
неумелых рисунков на полях: профили сутенеров и бандитов с дымящимися
сигаретами в зубах, или силуэт какого-нибудь типа с торчащим членом.
По ночам я люблю их, и моя любовь вселяет в них жизнь. Днем я занят
своими мелкими заботами. Я - словно хозяйка, которая следит, чтобы хлебная
крошка или перышко пепла не упали на паркет. Но уж ночью! Страх перед
надзирателем, который вдруг может включить свет и заглянуть в глазок,
вынуждает меня соблюдать гнусные предосторожности; я боюсь выдать себя даже
шуршанием простыни, но мои жесты, проигрывая по части благородства,
становясь тайными, лишь усиливают наслаждение. Я словно плыву. Под простыней
моя правая рука нежно скользит, по несуществующему лицу, а затем и по всему
телу преступника, которого я избрал, чтобы он разделил сегодня со мной мое
счастье. Кисть левой руки замыкает пальцы на несуществующем органе, который
сперва сопротивляется, а потом сдается, раскрывается, и сильное мощное тело
выдвигается из стены, приближается, падает и размазывает меня по тюфяку, на
котором остались пятна от более чем сотни заключенных; я же тем временем
грежу о счастье, в которое погружаюсь, и что мне до Господа Бога и его
ангелов!
Никто не может сказать, выйду ли я отсюда, и если выйду, то когда.
С помощью моих неизвестных любовников я и напишу эту историю. Вот они,
мои герои, приколоты к стене, мы вместе здесь, за решеткой. По мере тог как
вы будете читать эту книгу, ее персонажи, сама Дивина [3], и Кюлафруа, будут
падать с тюремной стены на страницы, удобряя мое повествование подобно
мертвым листьям. Нужно ли мне рассказывать об их смерти? Все воспримут ее
как смерть того, кто, услышав на суде свой приговор, произнес с прирейнским
акцентом: "Я уже прошел через это" (Вейдманн).
Может случиться, что эта история не во всем покажется вымышленной, и в
ней, вопреки моим намерениям, послышится голос крови: это когда ночи я буду
биться головой о какую-нибудь дверь, высвобождая мучительные воспоминания,
которые преследуют меня с рождения мира; простите мне это. Моя книга
претендует лишь на то, чтобы быть частичкой моей внутренней жизни.
Порой надзиратель в мягких тапочках бросает мне приветствие через
окошечко камеры. Он заговаривает со мной и, сам того не желая, подробно
рассказывает о моих соседях: мошенниках, поджигателях, фальшивомонетчиках,
убийцах, малолетних преступниках, которые катаются по полу с криками:
"Мамочка, помоги!" Хлопает, закрываясь окошечко, и я остаюсь один на один с
этими милыми господами, которые проскользнули ко мне и которых тепло
постели, утренний покой заставляет корчиться, пытаясь ухватить конец нити и
распутать клубок ухищрений, связей, жестоких и хитроумных орудий, с помощью
которых, помимо всего прочего несколько розоволицых девочек превратились
белых покойниц. Их головы и ноги я тоже хочу перемешать с моими друзьями на
стене, они войдут историю о ребенке. А историю о Дивине я переделаю на свой
вкус, чтобы наполнить камеру волшебными чарами (я хочу сказать, что
благодаря этой истории моя камера будет зачарована). Я напишу историю
Дивины, о которой знаю так мало, историю Нотр-Дам-де-Флер, и, уж не
сомневайтесь, свою собственную историю. Приметы Нотр-Дам-де-Флер: рост 171
см, вес 71 кг, лицо овальное, волосы светлые, кожа гладкая, зубы ровные, нос
прямой.
Дивина умерла вчера посреди лужи крови, исторгнутой ею из собственной
груди, она испустила дух, в последнем заблуждении приняв эту кровь за
воплощение той самой черной пустоты, на которую с трагической настойчивостью
указывала разбитая скрипка, увиденная у следователя в груде вещественных
доказательств; так Иисус показывал на свою золотистую язву, в глубине
которой билось Его огненное Святое сердце. Это - божественная суть ее
смерти. Другая - наша - явилась в потоках крови, залившей ее ночную рубашку
и простыни (безжалостное разящее солнце улеглось на окровавленных простынях
ее постели), приравняв ее смерть к убийству.
Дивина умерла святой, и ее убили - убила чахотка.
Наступил январь, и мы, в тюрьме, сегодня утром на прогулке, тайком,
скромно, желаем друг другу счастья в Новом году, как, наверное, делает,
приходя на работу, прислуга. В качестве новогодних подарков старший
надзиратель раздал нам по маленькому пакетику крупной соли. Три часа дня. За
решетками со вчерашнего дня идет дождь, дует ветер. Как на дно океана, я
опускаюсь в глубину мрачного квартала, застроенного тяжелыми и
непроницаемыми для обычного взгляда домами, которые, однако, довольно легки
для внутреннего взгляда воспоминаний, ведь воспоминания состоят пористого
вещества. В мансарде одного из этих домов и жила долгое время Дивина.
Огромное окно зачарованно смотрит на маленькое Монмартрское кладбище.
Лестница, ведущая в мансарду, играя сегодня значительную роль. Она
извилиста, словно коридор пирамиды, ведущий к входу в гробницу, в которую на
время превратилось жилище Дивины. Подземный ход поднимается, напоминая
чистотой своих изгибов мраморную руку велосипедиста смутно белеющую во
мраке. С улицы лестница ведет к смерти. Доходит до последней часовни. Здесь
уже пахнет разлагающимися цветами, восковыми свечами и ладаном. Лестница
поднимается во тьму. С каждой ступенью она истончается и тает, сливаясь с
синевой. Это лестничная площадка перед дверью Дивины. А в это время на улице
в черном ореоле маленьких плоских зонтиков, держа их, как букеты цветов,
стоят Мимоза Первая, Мимоза Вторая, Мимоза Полу-Четвертая, Первое Причастие,
Анжела, Монсеньор, Кастаньета, Регина, словом, целая толпа. Можно было
продолжить этот длинный и скучный перечень существ с громкими именами,
которые ждут, сжимая в другой руке, как зонтики, букетики фиалок; существ,
погрузившихся в грезы, из которых кто-то из них, скажем, Первое Причастие,
выйдет оглушенная и потрясенная красотой похоронной церемонии. Ведь память
ее хранит благоуханные и волнующие, как пение, доносящиеся с того света
строчки сообщения в вечерней газете: "На усыпанном пармскими фиалками черном
ковре отеля "Крийон" стоял украшенный серебром гроб черного дерева с
покоящимся в нем набальзамированным телом принцессы Монако. Первое Причастие
была нежным созданием. На манер английских леди она вытянула подбородок,
потом подобрала его и завернулась в складки прекрасной истории, порожденной
ее мечтами, где все события ее тусклой жизни приобретали значительность, а
сама она была мертвой принцессой.
Дождь способствовал ее бегству.
На головах педерастов-девочек были короны из стекляруса, точно такие же
я делаю в своей камере, они приносят с собой запах мокрой пены и
воспоминания о белых надгробиях кладбища в моей деревне, о следах слизи,
оставленных на камнях улитками и слизняками.
Итак, педерасты собрались внизу у лестницы. Они прижались друг к дружке
и неумолчно болтают, щебечут; девочки окружили великолепных, прямых,
молчаливых и неподвижных, как ветви дерева, мальчиков. Все в черном: брюки,
куртки, пальто, но их лица, молодые и старые, гладкие и морщинистые, словно
гербы, разделены на цветные квадраты. Идет дождь. С шумом дождя смешивается:
- Бедняжка Дивина!
- Ты только подумай, милая! В ее возрасте это было неизбежно.
- Она ведь уже не зарабатывала, как прежде!
- Миньон [4] не пришел?
- Тихо вы!
- Нет, вы на нее посмотрите.
Дивина, не любившая, чтобы кто-то ходил над ее головой, жила на
последнем этаже солидного дома в приличном квартале. У его подъезда и
топталась вся эта шушукающая компания. С минуты на минуту катафалк,
запряженный скорее всего черной лошадью, прибудет, чтобы отвезти останки
Дивины в церковь, а затем - сюда, совсем рядом, на маленькое Монмартрское
кладбище, куда ведет улица Рашель. Проследовал Всевышний с видом "кота".
Болтовня стихла. С непокрытой головой и очень элегантный, непринужденной
изящной походкой приближался улыбающийся Миньон-Маленькая Ножка. При всей
изящности в его поступи были какая-то тяжелая величественность, как у
варвара, который вышагивает по грязи в дорогих сапогах на меху. Верхняя
часть его тела сидела на нижней, как король на троне. Стоит мне представить
его, как ту же моя левая рука лезет через прореху в кармане. И воспоминание
о Миньоне не отступит, пока я не закончу свое дело. Однажды дверь моей
камеры отворилась, и явился он. На мгновение он показало мне таким же
торжественным, как сама смерть выходящая из оправы невероятно толстых
тюремных стен. А вид у него был такой, будто он лежал голый в поле гвоздик.
Уже в следующую же секунду всецело отдался ему, и словно через рот (не помню
кому принадлежат эти слова) он заполнил меня до самого сердца. Заполнил
настолько, что вытеснил меня самого, и теперь я сливаюсь с гангстерами
налетчиками или "котами", и полиция по ошибке задерживает меня. В течение
трех месяцев он наслаждался моим телом, истязая меня как только мог. Я
валялся у него в ногах, а он топтал меня, как половую тряпку. Потом он
освободился и вернулся к воровству, я же не могу забыть его, его жесты, он
весь проявляется в них, как в гранях стекла, его жесты всегда казались
непредсказуемыми, их невозможно было представить следствием долгих раздумий.
Увы, от него, осязаемого, мне остался лишь гипсовый слепок с его гигантского
вставшего члена, слепок, сделанный самой Дивиной. Больше всего меня поражали
крепость, а значит - красота его пениса, от ануса до самой головки.
Я бы сказал еще, что у него были кружевные пальцы, и при каждом
пробуждении его протянутые руки раскрывались, чтобы принять в себя Мир, это
придавало ему вид Младенца Иисуса, лежащего в яслях (пятка одной ноги на
щиколотке другой), но его внимательное лицо было обращено к небу изнанкой. А
стоя, он походил на Нижинского [5] на старых фотографиях, где тот снят в
одеянии из лепестков роз с руками, привычно сложенными корзинкой. Его
гибкое, как у скрипача, запястье изящно изогнулось. А иногда он вдруг сам
себя душит трепетной, как у трагической актрисы, рукой..
Это почти точный портрет Миньона, ведь он - мы это еще увидим - был
гением жеста, одно воспоминание о котором возбуждает меня так, что я уже не
в силах остановиться, пока моя рука не склеится от выпущенного на свободу
наслаждения. Он вошел к смерти, ступая по прозрачному воздуху. Его еще
называли греком или шулером; когда он проходил мимо, все гомики, и
Монсеньер, и Кастаньета и все Мимозы, незаметно сделали грудью винтообразное
движение, и им показалось, что своими телами они, как вьюнки, оплели этого
красавца. Безразличный и блестящий, как сталь ножа, которым забивают скот,
он прошел, расколов их на две части, которые вновь бесшумно соединились,
распространяя легкий запах отчаяния, который ни с чем не спутаешь. Миньон
поднялся по лестнице, шагая через ступеньку, широко и уверено, так что
казалось, что, достигнув крыши, он не остановится и уйдет дальше по
ступенькам голубого воздуха, в небо. В мансарде, ставшей менее таинственной
после того, как смерть превратила ее в склеп (она утратила свою
двусмысленность, вернув себе вместе с чистотой вид беспричинной
бессвязности, который придавали ей эти удивительные похоронные предметы:
белые перчатки, фонарь, артиллерийская куртка и, наконец, все то, о чем мы
упомянем ниже), находилась лишь мать Дивины, Эрнестина, вздыхающая под
траурной вуалью. Она уже старая. Но она наконец-то получила эту
замечательную возможность, которою так долго ждала. Смерть Дивины позволит
ей, через внешние проявления отчаяния, через видимый траур слез., цветов и
крепа, освободиться от сотен ролей которые ей приходилось играть. Во время
болезни, я сейчас расскажу о ней, - когда Дивина-трюкачка была еще всего
лишь деревенским мальчишкой звалась Луи Кюлафруа, удача ускользнула из рук
Эрнестины. Со своей постели больной видел комнату, где ангел (опять это
слово волнует, влечет и в то же время отталкивает меня. Крылья у ни есть, а
вот есть ли у них зубы? Неужели с помощью этих тяжелых, покрытых перьями
крыльев, "этих мистических крыльев", они и летают? А их чудесное ангельское
имя: они меняют его, если падают?, где ангел, солдат в голубой форме и негр
(ведь мои книги всегда будут лишь поводом изобразить солдата в голубом,
ангела и негра, играющих, словно братья в кости или в бабки в темной или
светлой тюремной камере) составляли некое тайное сообщество, некоторого сам
он был исключен. Ангел, негр и солдат поочередно принимали облик его
школьных друзей, крестьян, но никогда - змеелова Альберто. Это его поджидал
Кюлафруа в пустыне, чтобы ртом утолить свою знойную жажду звездной плоти.
Чтобы утешиться, он, несмотря на свой возраст, пытался найти счастье там,
где не было ничего приятного: в поле, чистом, пустынном и унылом, в поле
песка или лазури, в магнитном поле, немом и безжизненном, где не осталось ни
нежности, ни цвета, ни звуков. Уже много раньше появление на деревенской
дороге невесты в черном платье, но в белой фате, сверкающей, как молодой
пастух, засыпанный снегом, или как запудренный мукой светловолосый мельник,
или как Нотр-Дам-де-Флер, которого он узнает позже и которого я сам увидел в
своей камере как-то утром у отхожего места - с сонным лицом, розовым под
мыльной пеной, и всклокоченными волосами - раздваивая его представление о
мире, открыло Кюлафруа, что поэзия - это не мелодия сладких извивов, потому
что фата падала складками резкими, четкими, строгими и ледяными. Это было
предостережением. Он ждал Альберто, а тот все не шел. Но в каждом входящем
крестьянине или крестьянке ему виделись черты змеелова. Они были как бы его
вестниками, посланцами, предтечами, несли впереди него часть его даров,
подготавливая его приход, протаптывая ему дорогу. Они возглашали аллилуйя. У
одного была походка Альберто, у других - его жесты, или цвет и вельвет его
брюк, или его голос; и Кюлафруа, как человек, который очень чего-то ждет, не
сомневался, что в конце концов все эти разрозненные детали соединятся,
сделав возможным торжественное, долгожданное и удивительное появление в его
комнате уже целого Альберто; так в моей камере появился
Миньон-Маленькая-Ножка, и мертвый и живой одновременно.
Когда деревенский священник, пришедший узнать новости, сказал
Эрнестине: "Мадам, умереть молодым - это счастье", - она ответила: "Да, мсье
герцог" - и сделала реверанс.
Священник внимательно взглянул на нее. - Она, улыбаясь, разглядывала в
блестящем паркете свое отражение, бывшее ее антиподом, делавшее ее пиковой
дамой, злой вдовой.
- Не пожимайте плечами, мой друг, я не сумасшедшая.
Она действительно не была сумасшедшей.
- Лу Кюлафруа умирает. Я это чувствую. Он сейчас умрет, я знаю.
"Он сейчас умрет, я знаю," - это выражение из одной книги вылетело
живым и кровоточащим, как крылышко воробья (или ангела, если только ангелы
способны истекать алой кровью), слова, с ужасом произнесенные героиней
дешевого романа, напечатанного мелким шрифтом на пористой бумаге, похожей,
говорят, на совесть распутников, развращающих детей.
- Я буду танцевать под похоронное пение. Итак, нужно было, чтобы он
умер. А чтобы пафос этого события стал более резким, она сама должна была
вызвать его смерть. Мораль, страх перед адом или тюрьмой здесь ни при чем,
верно? Вплоть до мельчайших подробностей Эрнестина -- а значит, и я тоже --
представила, как она будет действовать. Она выдаст это за самоубийство: "Я
скажу, что он сам себя убил". Логика Эрнестины сродни логике театра и не
имеет ничего общего с тем, что называют правдоподобием; ведь правдоподобие
предполагает наличие ясных мотивов. Не будем удивляться, давайте лучше
восхитимся.
Огромный револьвер в глубине выдвижного ящика определил ее поведение.
Не впервые вещи побуждают к действию, и они должны были бы нести страшную по
сути, но им ничем не грозящую ответственность за преступление. Револьвер -
кто бы мог подумать? - стал непременной принадлежностью ее поступка. Он стал
продолжением ее напрягшейся руки героини пьесы; он не давал ей покоя, -
нужно же это сказать наконец, - с властной настойчивостью, от которой у нее
горели щеки, с той настойчивостью, с которой плотные руки Альберто в
раздувшихся карманах не давали покоя деревенским девушкам. Но точно так же,
как я сам согласился бы убить только нежного подростка, чтобы после смерти
мне достался труп, но труп еще теплый, и призрак, который так приятно
обнимать; так и Эренестина шла на убийство только при условии, что она
избежит ужаса, которого невозможно избежать на этом свете (конвульсии, упрек
и отчаяние в глазах жертвы, брызги крови и мозга), и ужаса ангельского,
потустороннего, именно поэтому, а может быть, и для того, чтобы придать
больше торжественности моменту, она надела свои украшения. Так и я когда-то
делал себе кокаиновые инъекции, специально выбирая для этого шприц в форме
изящной пробки для графина, и надевал на указательный палец кольцо с
огромным бриллиантом. Действуя таким образом, она не понимала, что усложняет
свой жест, придавая ему исключительность, странность, которые угрожали все
испортить. Так и получилось. Плавно и медленно спускаясь, комната слилась с
роскошной квартирой, в золоте, со стенами, обитыми гранатовым бархата с
дорогой стильной мебелью, в полумраке созданном красными фаевыми портьерами,
и увешанной большими зеркалами с хрустальными подвесками на канделябрах.
Важная деталь: с потолка свисала огромная люстра, а пол был застелен
пушистым сине-фиолетовым ковром.
Во время свадебного путешествия в Париж, как-то вечером с улицы
Эрнестина мельком увидя через занавеси окна эти великолепные апартаменты,
идя под руку с мужем, она робко, пока робко мечтала умереть там от любви к
какому-нибудь тевтонскому рыцарю! Гарденал [6] и цветы... Пот! когда она уже
успела умереть так несколько раз, квартира освободилась для драмы более
страшной чем ее собственная смерть.
Я усложняю, запутываю, вы скажете: это ребячество. Да, это ребячество.
Все заключенные - дети, и только дети бывают так изворотливы, скрытны, так
понятны и непоследовательны. "А еще хорошо бы, - подумала Эрнестина, - чтобы
о в каком-нибудь роскошном городе, в Каннах или в Венеции, чтобы я могла
совершать туда паломничества".
Женой или любовницей дожа, остановиться в каком-нибудь отеле на берегу
Адриатики, скажем, в "Ритце", и потом с охапкой цветов в руках по крутой
тропинке взбираться к кладбищу, сесть на простую плиту из белого выпуклого
камня и замереть, упиваясь ароматом страдания!
Не возвращая ее в реальность, которой она и не покидала, подготовка
декораций для спектакля заставила ее, однако, стряхнуть с себя эти видения.
Она пошла за револьвером, который уже давно был заряжен
предупредительным Провидением, и когда Эрнестина взяла его, тяжелый, как
восставший фаллос то осознала, что беременна убийством, беременна смертью.
Вам неведомо это нечеловеческое, это экстатическое состояние ослепленного
убийцы, сжимающего в руке пистолет, нож, ружье или пузырек с ядом, или
убийцы, который уже сделал шаг, ведущий его к пропасти. Последний жест
Эрнестина могла бы исполнить быстро, но она, как, впрочем, и Кюлафруа,
следует сценарию, которого не читала, который пишу я, и в котором развязка
наступит в свое время. Эрнестине известна лишь ущербная, чисто литературная
сторона ее поступка, но то обстоятельство, что она должна подчиниться плохой
литературе, делает ее еще более трогательной и в ее собственных, и в моих
глазах. В драме, как и в жизни, она избегает надменной красоты.
Всякому преднамеренному убийству, предшествует подготовительный
церемониал и всегда, вслед за ним, следует церемониал искупительный. Смысл и
того и другого обычно не доходит до сознания убийцы. Все идет своим чередом.
У Эрнестины времени было как раз, чтобы резаться перед траурным залом
прощания. Она выстрелила. Пуля пробила висящий под стеклом почетный диплом
ее покойного мужа. Страшный Грохот. Одурманенный снотворным ребенок ничего
не слышал. Эрнестина тоже: она выстрелила в квартире с гранатовым бархатом,
и пуля, разбив (зеркала, подвески, хрусталь, искрошив мрамор, прорвав
обивку, сломав, наконец, всю выдуманную конструкцию, обрушила на голову
падающей Эрнестины, вместо сверкающей крови, хруст, люстры и подвесок и
серый пепел.
Она пришла в себя посреди обломков собственной драмы. В руках ее уже не
было револьвера, он исчез под кроватью, как топор на дне пруда, как бродяга
в стене; ее руки, легкие, мысли, порхают вокруг нее. Потом она ждет.
Вот такой, пьяной от горя, ее и застал Миньон. Ему стало не по себе:
она была красива и при этом казалась безумной, но, скорее, все-таки его
испугала ее красота. Он сам был красив, чего же ей бояться? Увы, мне слишком
мало, а точнее, почти ничего не известно о скрытых отношениях
между красивыми людьми, знающими, что они красивы; и уж совсем ничего я не
знаю об отношениях между красивыми мальчиками, которые кажутся друзьями,
хотя, возможно, на самом деле ненавидят друг друге. Когда они просто
улыбаются друг другу, вкладывают ли они бессознательно в эту улыбку какую-то
нежность и как это влияет на них? Миньон неумело перекрестился над гробом.
Его застенчивость можно было принять за отрешенность, но именно в этой
застенчивости заключено все его очарование.
Смерть тяжелой печатью, как сургуч на старинных грамотах, повисла на
занавесках, на стенах и на коврах. Но особенно на занавесках. Они ведь
наиболее чувствительны. Они чувствуют смерть и, как собаки, возвещают о ней.
Они облаивают смерть своими складками, которые приоткрываются, чернея, как
рты и глаза масок в трагедиях Софокла, или выгибаются, становясь выпуклыми,
как веки христианских аскетов. Ставни были закрыты, свечи зажжены. Миньон,
который не узнавал мансарды, где жили они с Дивиной, вел себя сдержанно, как
молодой человек, наносящий визит.
Его чувства у гроба? Никаких. Он уже забыл Дивину.
Служащие похоронного бюро явились почти тут же, очень кстати выручив
его.
В пелене дождя черная процессия, пестрящая размалеванными лицами,
пахнущая румянами и цветами, тронулась вслед за катафалком. Круглые плоские
зонты, покачиваясь в такт шагам, поддерживали ее между небом и землей.
Прохожие уже не видели ее, она была такой легкой, что уже поднялась на
десять метров над землей; лишь служанки да лакеи еще могли бы рассмотреть
ее, если только в эти 10 часов утра первые не подносили чашку шоколада в
постель хозяйке, а вторые не открывали двери утренним посетителям. К тому же
процессия двигалась так быстро, что была почти невидима. Оси колес катафалка
были снабжены крыльями. Первым под дождь вышел священник, распевая Deus
Irae. Он приподнимал подол сутаны, его научили делать так в дождливую погоду
еще в семинарии. Этот хотя и непроизвольный жест, как бы высвобождал в нем
из плаценты благородства целый ряд грустных и загадочных существ.
Прикрывшись полой черного бархатного облачения, сшитого из того же бархата,
что и полумаска Фантомаса или супруги венецианского дожа на карнавале, он
попытался ускользнуть, но тут земля сама ускользнула из-под его ног, и мы
сейчас увидим, в какую ловушку он попал. На мгновение показалась нижняя
часть его лица. Священник этот был совсем молод: под его траурным облачением
угадывалось тело страстного атлета. Иными словами, он носил чужую одежду.
Заупокойная служба в церкви ограничилась "Faites ceci en memoire de
moi" [7], после чего священник волчьей походкой подошел к алтарю, молча
открыл отмычкой замок дарохранительницы, отодвинул покров тем жестом, каким
в полночь раздвигают двойной полог алькова, затем, затаив дыхание, взял
дароносицу с осторожностью взломщика, не надевшего перчаток, и, разломив,
проглотил подозрительного вида облатку.
Дорога от церкви до кладбища была долгой, а текст требника слишком
хорошо известен. Хотя заупокойное пение и черное шитое серебром облачение
были прелестны. Священник тащился по грязи, как если бы шел по лесу. Какому
лесу? -спросил он себя. Ну, скажем, Богемский лес в одной чужой стране.
Скорей всего - в Венгрии. Несомненно, к выбору именно этой страны его
подтолкнуло мудрое предположение, что венгры -единственные азиаты на
европейском континенте. Гунны. Атилла жжет траву, а его солдаты греют сырое
мясо себе на обед, зажав его куски между ляжками, такими же, а может, и еще
более мощными, чем ляжки Альберто, Миньона, Горги и даже чем бока их
лошадей. Осень. В венгерском лесу идет дождь.
Вода с веток стекает на лоб священника. Слышен лишь шум капель,
стучащих по мокрым листьям. Вечереет, в лесу становится все тревожнее.
Священник поплотней запахивает на своих великолепных бедрах серый оплянд [8]
, широкий, как. его сегодняшнее облачение, в которое он завернут там.
В лесу есть лесопилка, двое парней, которые на ней работают, ушли на
охоту. Их здесь никто не знает. Они, священник узнал об этом, кажется, в
одном из своих снов, вернулись недавно из кругосветного путешествия.
Священник так же, как и там, читал здесь заупокойную молитву, в момент,
когда наткнулся на одного из этих чужеземцев, того, который помоложе, с
лицом, точь-в-точь как у мясника из моей деревни. Тот возвращался с охоты. В
уголке рта - погасший окурок. Слово "окурок" и привкус размокшего табака
заставили спину священника напрячься, и тремя маленькими резкими движениями
он кончил; наслаждение отозвалось дрожью во всех его мышцах вплоть до самой
последней, которая содрогнулась и извергла звездное семя.
Губы пильщика прильнули ко рту священника, впихнув в него окурок языком
более властным, чем королевский указ. Священник был сражен любовью и без
чувств упал на пропитанный водой мох. Раздев его почти догола, незнакомец
ласкал его с благодарностью, даже, как показалось священнику, умиленно.
Потом он одним движением перекинул через плечо свой ягдташ, в котором лежал
лесной кот, подобрал ружье и ушел, беззаботно посвистывая.
Священник огибал склепы, педерасты шли за ним, спотыкаясь о камни, по
мокрой траве, среди могил они походили на ангелов. Мальчик-певчий, жалкий
замухрышка, который и не подозревал о приключении, только что пережитом
священником, спросил, можно ли ему не снимать скуфью. Священник разрешил. На
ходу, не вынимая руку из кармана, ногой он сделал то, чисто танцевальное,
Движение, которым заканчивается танго. Он слегка присел на чуть выставленную
вперед на носок ногу и резко выставил вперед колено, отчего сутана
закачалась, подобно широким штанинам моряка или гаучо, шагающего вразвалку.
И затянул псалом.
Когда процессия подошла к могиле, наверняка вырытой тем самым
могильщиком, за которым Дивина когда-то наблюдала из своего окна, гроб с
покойницей, завернутой в белые кружева, был опущен. Священник освятил могилу
и передал кропило сперва Миньону, который покраснел, ощутив в руке тяжесть
этого предмета (ведь он был уже далеко от Дивины, на полпути назад к своему
племени, родственному племени молодых цыган, которые соглашаются вас
"покачать" [9], но только ногами), а потом педерастам, и все вокруг
наполнилось визгом и фырканием. Именно о таком уходе, в обстановке,
созданной причудливым переплетением фантазии и гнусности, Дивина, должно
быть, и мечтала.
Дивина умерла. Умерла и похоронена.
...Умерла и похоронена.
Раз Дивина умерла, поэт может воспевать ее, рассказывать легенду, сагу
или предание о Дивине. Сагу о Дивине нужно бы танцевать, изображать жестами
и мимикой, изредка поясняя действие легкими ремарками. Невозможность
представить вам ее балетное воплощение, заставляет меня прибегать к
многословию, дабы создать нужное впечатление, но я постараюсь избежать при
этом выражений банальных, пустых, бессодержательных и бесцветных.
Чего хочу я, сочиняя эту историю? Восстановив ход своей жизни,
проследив ее путь, я стремлюсь наполнить мою камеру наслаждением, стать тем,
чем я чуть было не стал, вновь найти те мгновения, когда я блуждал в сложных
лабиринтах ловушек подземного неба, погружаясь в них, как в черную пустоту.
Медленно передвигать массы зловонного воздуха, обрезать нити, на которых
букетами висят мои чувства, наблюдать, как из неведомо какого звездного
потока возникнет, возможно, цыган, которого я ищу, мокрый, в пене волос,
играющий на скрипке, дьявольски ловко спрятанный за алым бархатным занавесом
ночного кабаре.
Говоря о Дивине, я буду, в зависимости от своего настроения, смешивать
мужское и женское, а если мне придется цитировать, по ходу повествования,
какую-нибудь женщину, я найду способ, как-нибудь исхитрюсь, чтобы не
возникло путаницы.
Появившись однажды в Париже, Дивина так и прожила там двадцать лет, до
самой смерти. Она всегда была худенькой, и подвижной, хотя к концу жизни
черты ее приобрели некоторую угловатость. Около двух часов ночи она вошла в
кафе Граффа на Монмартре. Посетители его были сплошь из еще сырой и
бесформенной глины, Дивина же вся была из чистой воды. Большое кафе с
закрытыми окнами, завешенными шторами на выгнутых карнизах, было набито
людьми, тонувшими в сигаретном дыме; Дивина внесла сюда с собой какую-то
скандальную свежесть, свежесть утреннего ветерка, и упоительную сладость
стука каблуков по каменному полу храма; и, как ветер крутит листья, так она
заставила повернуться ставшие вдруг легкими и дурными головы банкиров,
коммерсантов, альфонсов, гарсонов, управляющих, полковников, уродов.
Она села за пустующий столик и заказала чаю.
- И лучше китайского, мой милый, - сказала она.
С улыбкой. Посетителям ее улыбка показалась возмутительно дерзкой.
Обычно принято покачивать головой, говоря о таких улыбках. Но пусть для
поэта и для читателя ее улыбка будет загадочной.
В тот вечер она была в шелковой блузе цвета шампань, в краденых
матросских брюках и кожаных сандалиях. На одном пальце, кажется, на мизинце,
сверкал яркий, как гангренозная язва, камень. Принесенный чай она пила как
дома: маленькими глоточками (точно голубка), поднимая и ставя назад чашку и
отставляя в сторону мизинец. Вот ее портрет: волосы темно-русые и вьющиеся,
их завитки падали ей на глаза и на щеки, эту прическу можно было бы назвать
"кошка с семью хвостами". Чуть выпуклый чистый лоб. Глаза, несмотря на
живущее в них отчаяние, поют, и их мелодия передается от глаз зубам, оживляя
их, а от зубов дальше - всем ее движениям вплоть до малейшего жеста. Струясь
из глаз, ее очарование волнами докатывается до босых ног. Ее тело изысканно,
как янтарь. Ее ноги становятся быстрыми, когда ей случается убегать от
призраков, от ужаса на них вырастают крылья. Она очень проворная, ведь чтобы
сбить призраков со следа, ей нужно мчаться быстрее собственных мыслей. Она
пила свой чай под взглядами тридцати пар глаз, выражение которых явно
противоречило тому, что произносилось презрительными, раздосадованными,
грустными и увядшими ртами.
Дивина была изящной, но напоминала при этом тех праздных бродяг,
которые слоняются в поисках красивых зрелищ и редких ощущений, таская за
собой весь неизбежный хлам пройденных сказочных городов. При малейшем
движении, завязывают ли они галстук или стряхивают пепел с сигареты, тут же
включаются "однорукие бандиты". Дивина связывала в узел сонные артерии. Она
была непреодолимо соблазнительна. Будь моя воля, я бы сделал из нее рокового
героя, на свой вкус. Роковой для меня - это такой, от которого зависит
судьба всех тех, кто в оцепенении смотрит на него. Я изваял бы ее с
каменными бедрами, гладкими блестящими щеками, тяжелыми веками, с языч