Быстрей набор высоты. (То
есть, значит, попросту, очень круто.-- В. С.). Веселая такая морена. А на
подходах к Адыгене как начнутся эти занудные травянистые холмы -- что волны.
Идешь, идешь... Но сама вершина, конечно, труднее ледника. Восхождение есть
восхождение.
Никто не мог точно сказать мне, сколько часов придется идти на ледник,
до так называемой стоянки Рацека. Кто говорил -- десять часов, кто говорил
-- шесть, Александр Александрович успокаивал:
-- К вечеру там будем. Правда, два взлета.
-- Какие взлеты?
-- Взлетом у нас называется быстрый набор высоты.
-- Это когда очень круто?
-- Да, противная там морена. Само по себе ничего страшного, но
рюкзаки...
Одни называют морену "веселенькой", другие "противной". Какой-то она
покажется мне? И действительно, рюкзаки. Ноги можно считать проверенными.
Ботинки разносились. Ногами -- я уверен -- дойду. Но как я буду чувствовать
себя под рюкзаком? Не могу вспомнить, когда в последний раз носил тяжелый
рюкзак. В армии, бывало, ранец, скатка, оружие. Тоже сладкого мало. Но ведь
это было когда? И сколько мне было лет? А если начну задыхаться с тяжелой
ношей на этих взлетах? А если я просто не смогу идти с рюкзаком в гору в
течение целого дня? И как это выдержит Оля, которой вообще запрещены
тяжести?
За два дня до выхода я начал с Олей осторожный и окольный разговор о
трудностях похода, когда нельзя ни отстать, ни остановиться без времени, о
том, как режет плечи, как тяжело приходится сердцу и ногам. Но Оля прервала
мои разглагольствования деловым вопросом:
-- Ты не узнал, сколько туда идти?
-- Говорят, десять часов. Ты понимаешь? Десять часов с рюкзаком, и все
в гору. Не шестой ведь этаж.
-- Ну что ж, когда-нибудь надо пройти десять часов, и все в гору.
Крыть, как говорится, мне было нечем. Между тем настал волнующий час --
осмотр у лагерного врача. За пять минут лагерный врач с бородой, ленинградец
Лев Николаевич, мог разрешить все наши колебания, сомнения, проблемы: "Идти
на Аксай, а тем более на восхождение -- запрещается". Достаточно даже -- "не
рекомендуется". Ну, и напишет там по-своему: "Шумы в сердце, медленное
успокаивание пульса, общая физическая неподготовленность..." Он знает, что
написать.
Но нельзя уехать из гор, не увидев снега и льда, не ослепившись (даже и
через солнечные очки) сверканием снега, поднятого столь высоко, столь близко
к небу, не надышавшись прохладой, источаемой снегом вопреки горячему солнцу,
не ощутив податливого, крупнозернистого, слегка подтаивающего сверху, но
никогда не тающего снега, под широким и тяжелым своим ботинком.
Оля скрылась за дверью врача, а я остался "болеть за нее", усевшись на
камень перед медицинским домиком. Сейчас Лев Николаевич заставит ее двадцать
раз быстро присесть, сердечко ее затрепыхается, дыхание собьется, и не
видать ей тогда горного снега. А если сейчас она его не увидит, то
когда-нибудь в другой раз -- тем более. Когда у нее будет другой такой раз?
После склонов и осыпей Александр Александрович твердо решил, как мне
показалось, не брать Олю на высоту. Правда, после скал у него потеплело в
глазах. Эту теплоту Оля заработала своей самоотверженностью. Но есть для
него известная доля риска. Случись что-нибудь с каждым из нас -- неприятно.
Но мы люди взрослые. С каждым может случиться. Комиссия разберется и
установит, что за Александром Александровичем вины в случившемся нет. Если
же с Олей произойдет несчастный случай, то из-за ее малолетства вся вина
упадет, во-первых, на Александра Александровича, а во-вторых, на бородатого
этого лагерного врача. Ради чего же им обоим идти на риск? Однако Оля
выпорхнула на крылечко веселая и довольная. Нижняя губка прикушена, глаза
смотрят вниз -- первый признак ее радости, довольства собой и жизнью.
Итак, последняя преграда упала. Теперь -- только мы сами, наши ноги,
наши плечи, наши "насосы" и наша воля.
На сборы ушло все утро. Свернуть бивуак, уложить рюкзаки. Палатки,
спальные мешки, одежду, снаряжение (веревки, кошки, страховочные пояса,
карабины, крючья, молотки), продукты, примусы, бензин, даже дрова (на
подмогу бензинным примусам) -- все пришлось брать с собой. Надо было еще
убрать мусор на месте бивуака. Только к десяти часам мы построились на
линейку. Вернее, выстроились в линию наши огромные рюкзаки, а мы встали
скромненько каждый около своего рюкзака.
Альпинизм -- прежде всего рюкзак. Альпинист -- вьючное животное. Много
раз я слышал эти шутливые изречения, но считал их вот именно шутками. Теперь
же, пробуя приподнять с земли свой рюкзак, я начал понимать, что, может
быть, тут и нет большого преувеличения. Я и не видел никогда, чтобы рюкзаки
наполнялись так умело и плотно. Обычно наполненный рюкзак в нашем
представлении -- нечто округлое, равное в ширине и высоте. Но оказывается,
рюкзак, если его умело и доверху уложить, это большой вертикальный мешок,
высота которого, по крайней мере, в два раза превосходит его ширину.
Александр Александрович обошел строй и потютюшкал каждый рюкзак,
проверил, как все уложено. Важно, чтобы сторона рюкзака, которая будет
соприкасаться со спиной, была ровная, мягкая.
-- Что я вам скажу? Идем на Аксай, под Корону, отрабатывать снег и лед.
Высота стоянки 3200, высота, где будем заниматься, -- 3800. Места красивые,
увидите настоящие горы, если повезет с погодой. Но можно просидеть там
неделю и не увидеть ничего, кроме тумана и дождя. Одновременно --
акклиматизация, привыкание к высоте. Без Аксая нельзя идти сразу на вершину.
С рюкзаками идти тяжело, но ничего не поделаешь. Мы не берем лишнего. Только
самое необходимое. Никто за нас туда не понесет ни палаток, ни хлеба, ни
крупы, ни веревок. Рюкзак надо нести не на плечах, а на спине, вернее, даже
на крестце, иначе не донесешь. Согнитесь вот так, немного прогнитесь в
поясе, рюкзак хорошо и удобно ложится на поясницу, а плечи его только
поддерживают. Пойдем в нашем обычном темпе. Пятьдесят минут идем, десять
минут отдыхаем. Кто может, пусть возьмет под клапан рюкзака еще по два, по
три полена. Дрова так нужны. У всех ли есть темные очки? У кого нет, может
сразу оставаться здесь. Без вариантов. Вы, наверно, знаете, что после
горного снега человек, если он был без темных очков, теряет зрение. Потом
это проходит. Но ослепнуть даже на три дня -- неприятно. Вопросы есть?
Надеть рюкзаки, приготовиться к движению. Валерий Георгиевич -- замыкающий.
Когда начался первый, пока еще травянистый, подъем, я оглянулся и
увидел, что наш отряд из двадцати пяти вьючных единиц представляет собою на
горном склоне живописное и внушительное зрелище. Между идущими образовались
интервалы по четыре, по пять шагов, так что вся вереница растянулась на
добрую сотню метров. При виде сверху рюкзаки казались больше самих людей,
загораживали их и как бы придавливали к тропе. Кто нес в руках дополнительно
к ледорубу стойку для палатки, кто канистру с бензином, кто пустое ведро.
Совсем внизу и вдали Валерий Георгиевич усердно волок на плече большую
причудливую корягу (на топливо), один взгляд на которую воодушевлял меня,
потому что такой коряги на моем плече не было.
Словно не идет, а с ноги на ногу переминается наш отряд. Длинное яркое
тело отряда похоже на огромное фантастическое пресмыкающееся, которое,
слегка лишь изгибаясь и колыша сочленениями, медленно заползает на гору.
Еще недавно, до того как примкнуть к альпинистскому сбору, я, если бы
прогуливался по ущелью и, сидя на камне, увидел такой отряд, удивился бы:
что за охота людям тащиться в горы с такими тяжестями? Посочувствовал бы,
вероятно, им, вспомнил бы непременно пресловутую песенку: "Умный в гору не
пойдет, умный гору обойдет" -- и, проводив навьюченных людей соболезнующим
взглядом, налегке и с чувством превосходства, постукивая по камешкам палкой,
пошел бы вниз к шумящей реке.
Если бы подобная встреча произошла несколько дней назад, когда я уже
был членом альпинистского сбора, то я ужаснулся бы, вспомнив, что и мне
предстоит через три дня тащиться наподобие их, защемило бы сердце от
неотвратимости надвигающегося испытания.
А теперь вот и я сам иду в голове отряда, вслед за Александром
Александровичем, прислушиваясь, как там дышит Оля, идущая вслед за мной.
Дышит тяжело, как и я. Взглядываю на других, сзади идущих девушек: тоже не
прогуливаются, тоже в капельках пота лоб и нос. Девчонки идут, Оля идет,
надо идти и мне.
Когда у человека ничего не болит, он забывает о существовании разных
органов, почек, печени, сердца, желудка, всевозможных желез. Но он все время
помнит о левой почке и точно знает место ее нахождения, если она временами
ноет и покалывает. Я думал: о чем мне придется все время помнить в походе,
что мне будет наиболее досаждать? Ноги, которые будут болеть, намнутся
башмаками или просто устанут? Плечи, которые нарежет рюкзак? Жажда, которая
будет мучить? Спина, которой непривычно в присогнутом положении? Сердце,
которое откажется от такой необычной нагрузки?
Жажды не было. Ног не было до конца похода. Первое время были плечи. Их
действительно резало. Я пытался сдвигать лямки немного вправо, немного
влево, но это был самообман. Тогда я постарался усилием воли забыть о них, и
это мне почти удалось. Но появилась левая рука, которая от перетяжки в плече
онемела вся, от плеча до пальцев, так что если я пытался дотронуться ею до
носа (смахнуть капельки пота), то попадал на ухо или на рот. Она потеряла
чувствительность и координацию. Некоторое время была спина, но вскоре
привыкла. Вообще же до первого взлета, можно сказать, ничего не было, кроме
левой руки. На взлете появились легкие, грудь, дыхание, гортань -- все, что
связано с воздухом. Короче говоря, появился воздух, которого стало не
хватать. Но до этого было два привала.
-- Зато снимешь рюкзак -- и почувствуешь крылья за спиной, способность
взлететь! -- говорил Александр Александрович.
Действительно, когда он остановился наконец, повернулся лицом к отряду
и объявил привал, я, сняв рюкзак с плеч, сделался на несколько секунд
невесомым. Задние подтягивались еще к месту привала, а я уже сидел,
привалясь к рюкзаку, и радовался, что выиграл ну хотя бы минуту. Левая рука
исчезла, ожила, соединилась с остальным организмом и растворилась в нем.
-- Можно съесть два-три кусочка сахара,-- объявил наш предводитель.--
Лучше, если их сосать под языком. Прямо в кровь. Каждая капля дорога.
Кто-то из студентов вслух занялся арифметикой:
-- Так... Если во мне семьдесят пять килограммов да еще двадцать пять в
рюкзаке, а перепад высоты у нас будет полторы тысячи метров... Умножим. Сто
пятьдесят тысяч килограммометров работы. То есть один килограмм поднять на
сто пятьдесят километров или одну тонну поднять на сто пятьдесят метров. Это
я один должен поднять тонну на сто пятьдесят метров? -- удивился студент
своим собственным арифметическим выкладкам.-- Два кусочка сахара мне
маловато.
Вспоминаю некоторые застолья. Узбекские пловы. Грузинские шашлыки.
Датские бифштексы. Кусок мяса величиной с тарелку, высотой со спичечный
коробок, поставленный на попа, истекающий соком и тающий во рту, словно
хорошее сливочное масло. Две дюжины устриц в Париже как предисловие к ужину.
Килограммовая рыба, запеченная в керамической посудине, в пригородном
ресторане в Софии. Киргизские бешбармаки, когда пятью-шестью человеками
съедается практически целый баран, да еще тесто к нему, да еще гора
помидоров, да еще кумыс из большой пиалы... Но даже и без крайностей,
московский обед в теплой компании состоит из такого количества этих самых
калорий, что энергии от обеда, право же, хватило бы толкать паровоз на
протяжении нескольких километров. А что делаем после обеда мы, куда деваем
энергию? Сидим на совещаниях. Садимся за стол и просматриваем рукописи.
Газеты, телефонный разговор, телевизор. Как если бы упомянутый паровоз,
разогревши свой котел и придя в ярость, тащил вместо пятидесяти тяжелых
платформ одну фанерную вагонетку.
Иногда у костра альпинисты-мастера рассказывают начинающим собратьям о
своих семитысячниках -- пик Ленина, пик Коммунизма, пик Победы.
-- Поднялись на морену и сели. Съели две баночки шпрот. По кружке
горячего чая. Потом был тяжелый взлет. Противная стенка. Сделали ее. Отдых.
Съели по бутерброду с домашним окороком, по апельсину...-- Рассказ
продолжается, и мы с удивлением слышим, что едва ли не самые яркие
впечатления от восхождения связаны с привалами и с тем, что было съедено во
время этих привалов. И не напрасно. На учете каждый грамм топлива.
Итак, на первом привале мы иссосали по два кусочка сахара, съели по
яблоку и пошли дальше.
Десятиминутные привалы во время трудных походов известны мгновениями
неизъяснимого блаженства, когда останавливаешься и снимаешь походную
тяжесть, но также и мучительным мгновением окончания перерыва, наступающим
слишком уж быстро. Дотошные американские исследователи установили, что
перерыв (о какой бы работе ни шла речь) длительнее десяти минут недопустим,
потому что организм расслабляется, размякнет, и продолжать работу или поход
все труднее с каждой просроченной минутой. Обуяет лень, нежелание двигаться.
Чем дольше отдых, тем нежелание сильнее.
Отмерено свистком ровно десять минут. "Надеть рюкзаки. Приготовиться к
движению".
Уже осталась внизу та травянистая высота, обжитая сурками, которую мы
одолели во время отработки травянистых склонов и осыпей. Мы прошли по краю
очень глубокого ущелья, на дне которого навстречу нам бежала с ледников
вода. Она, по непреложным законам земного тяготения, стремилась с камня на
камень все ниже и ниже от породившего ее ледника, по наклону ущелья -- к
траве, к долине, желательно к морю. Слиться с другими реками, расплеснуться
по ровному месту, но пока есть хоть малейшая возможность -- течь все ниже и
ниже.
Мы, по неизвестно каким человеческим законам, от моря, может быть,
породившего нас, от низинной воды, с камня на камень стремимся все выше,
лезем, карабкаемся, тащимся, достигая в конечном счете самых высоких точек
планеты, а когда нет уж больше камней, на которые можно опереться, и над
головой одно только небо, что же, стремимся и в небо. Но в какое море
стремимся впасть, с каким морем стремимся слиться мы?
После второго привала началось то, что еще на бивуаке было названо
взлетом. Морена (нагромождение камней) поднималась круто и так высоко, что
конца ее мы не видели. Она загибалась влево, заходя за скальный кряж, и
нацеливалась почти в зенит, словно приспособление для предвзлетного разгона
ракеты.
Морена! Черт бы ее побрал! Мое, видимо, не географическое воображение
отказывалось подсказать мне, каким образом ледник мог нагромоздить гряды
камней высотой в сотни метров. Допустим, что ледник, ползя со скоростью
полметра в год, двигает впереди себя, как бульдозер, кучу разных обломков.
Допустим, что и по бокам гигантского ледяного плуга остаются продольные
возвышения. Но чтобы нагромоздить такое, по которому мы сейчас карабкаемся?
Непостижимо! Поистине здесь действовали циклопические силы, у которых в
распоряжении были к тому же десятки миллионов лет. Только они могли создать
подобный ландшафт.
Вообще-то, с технической стороны, по хорошей морене идти не трудно. С
камня на камень, почти как по лестнице. Но рюкзак тянул меня вниз, а я его
тянул вверх. Мои легкие раздирались двумя этими противоборствующими силами.
Воздуху не хватало. Я стал дышать часто, отрывисто и болезненно. Я стал
дышать "вслух". Я стал хватать воздух открытым ртом, а морена все уходила и
уходила кверху, становясь все круче и круче. Пока что я еще удерживался от
того, чтобы помогать себе и руками, от этого позорного способа восхождения.
Но про себя уже усмехался, потому что "взлет на четвереньках" и правда
звучало бы смешно. В самую критическую минуту, как всегда, приходило
избавление. Ведущий поворачивался лицом к отряду, останавливался и одаривал
нас привалом. Но выдержу ли я следующий взлет?
-- Жалоб нет? Кто не может идти дальше? Кто не может нести рюкзак? Оля,
как твое самочувствие?
-- Хорошо,-- говорит Оля, глядя в землю.
-- Еще один хороший взлет, а там будет легче. Надеть рюкзаки!
Дыхание, немного успокоившееся за десять минут, зачастило на первых же
двадцати шагах. Пожалуй, не выдержу я этот хороший взлет, по крайней мере
без четверенек.
Вдруг появились среди камней нелепые предметы. Фанерный плакат на
воткнутой в камни палке: "Конец толканья". Такие плакаты я видел на
железнодорожных станциях. Рядом с ним, на стоянке,-- круглая железка с
большой буквой "А" . Знак автобусной остановки. Шутники альпинисты притащили
сюда снизу эти предметы, для того чтобы такие новички, как мы, на исходе сил
улыбнулись и ободрились.
Не прошли мы после привала и пятидесяти шагов, как Александр
Александрович почему-то остановился снова. Перед нами открылась узкая
длинная площадка, зажатая между отвесной скалой и грядой морен. Вдоль
площадки у подножия скалы мчится ручей, по черным плитам скалы ниспадает
белая кисея водопада.
Еще одна традиционная шутка: сказать на привале, что предстоит хороший
взлет, и через пять минут вывести на площадку для ночлега.
-- Снять рюкзаки, ставить палатки! Умываться, варить обед, конец
толкания!
-- Ну как? -- спросил у меня Александр Александрович.
-- Трудно, но можно,-- определил я свое впечатление от всех этих
взлетов.
Тут-то и произнес Никита Васильевич Живаго вторую половину нашей
формулы:
-- Можно. Но очень трудно.
Нижнюю площадку мы все же вынуждены были пройти. Еще в лагере нас
предупредили, что на ней останавливаться не следует. Со скалы методически
падают камни, "простреливая" всю площадку. Был случай -- расплющило одну
палатку, хорошо, что днем, когда в ней никого не было. Действительно, вся
площадка усеяна хотя и редкими, но недавно свалившимися камнями величиной то
с голову, а то и с комод. Вторая площадка, шагов на сто повыше первой, не
подвержена каменной бомбардировке. На ней мы и начали располагать наш
трехдневный бивуак.
Итак, слева от нас поднималась черная скальная стена с ручьем у
подножия и с кисеей водопада, а справа -- гряда морены. Пространства между
ними -- шагов тридцать -- вполне хватало для наших палаток. Сверху мы были
накрыты серым облаком. Скальная стена исчезала в нем. Водопад ниспадал прямо
из облака. Моренная гряда не доставала до тумана, но за ней уже ничего не
было видно. Скоро мы привыкли к этому низкому белесому потолку, да и вообще
я думал, что он скрывает от нас одно только небо. Однако ветер развеял на
полминуты верхние слои облака, и там, где я предполагал только чистое небо,
начало проявляться, как на фотобумаге, когда ее опустят в ванночку с
проявителем, нечто грандиозное и прекрасное. Скалисто-заснеженные исполины
как бы шагнули к нам из облака, появились над нами высоко в небе со всех
сторон и совсем близко от нас. Рваные быстро летящие, быстро тающие, но и
быстро скучивающиеся клочья и клубы пара то заволакивали зубчатые вершины,
то снова показывали их нам, пока не улетели совсем, и мы остались,
маленькие, завороженные, в окружении явственной, суровой и безмолвной
первозданности. Огромный орел сделал два круга над нашим бивуаком. Он летал
низко. Было видно, как он, неподвижно паря и скользя, поворачивает голову
туда и сюда, чтобы разглядеть нас получше. Небо над ледовыми краями
окружавших нас вершин разъяснилось окончательно, начало предвечерне густеть,
и вскоре на нем загорелись звезды. В воздухе почувствовался мороз.
Предстояла ночь в спальном мешке, в палатке, но меня ничего уж не могло
испугать. Я дошел и донес свой рюкзак. Теперь если и пойдем завтра выше, под
Корону, то налегке. А если в лагерь, то это все вниз и вниз.
Не снимая верхней одежды, в том числе и пуховки, напротив, надев на
ноги еще одни шерстяные носки, кое-как протиснулся я в узкую нору мешка, а
под голову приспособил отощавший (вынуты из него почти все вещи) рюкзак.
Установилась полная, космическая, вселенская тишина, даже и не тишина, а
безмолвие, в котором, однако, вдруг начинало отдаленно и гулко грохотать с
абсолютной имитацией летнего грома, когда гроза проходит стороной. Я уже
знал, что это грохочут в горах камнепады. Но, конечно, они, отгрохотав,
только подчеркивали приближенную к звездам высокогорную тишину.
Четверым в спальных мешках в палатке тесно. Стиснутый соседями, я
улегся на правый бок с перспективой так и пролежать всю ночь, не ворочаясь.
Самым лучшим выходом из этого стесненного положения было бы скорее уснуть. Я
и начал задремывать, как вдруг мое тихое и ровное дыхание, мое полусонное
посапывание было прервано тремя частыми и глубокими, не зависящими от меня
самого, отрезвляющими от сна, освежающими вздохами. Одновременно трижды
ударило в груди (словно встрепенулось) сердце. Ну вот, подумал я, сейчас
начнется сердечная недостаточность от непривычной высоты и дневной нагрузки,
и тогда сколько хлопот я доставлю всей группе! Однако опять наладилось
ровное и тихое дыхание, я начал успокаиваться, но через некоторое время
вновь очнулся от трех частых и очень глубоких вздохов. Установилась система.
Непроизвольно глубокое, частое, судорожное дыхание возникало независимо от
моего сознания на двадцатом счету. Вот я отсчитываю про себя секунды, словно
пробираюсь по бикфордову шнуру к точке взрыва. На пятнадцати, на шестнадцати
ничто еще не предвещает, что я сейчас вместо ровных вздохов трижды подряд
жадно глотну воздух и трижды подряд бабахнет сердце. Восемнадцать,
девятнадцать... Готово!
Уснуть мне при таком дыхании, конечно, не удалось. Да я уж и не думал о
сне. Я думал, во-первых, как бы ненароком не умереть, а во-вторых, еще о
том, что завтра с этой моей реакцией на высоту вряд ли можно будет идти еще
выше, под Корону, с перепадом высоты еще на шестьсот метров. Перепад
перепаду рознь. Одно дело -- перепад от нуля до шестисот метров, другое дело
-- от трех двухсот до трех восьмисот, и третье дело (если допустить
восхождение) -- от трех восьмисот до четырех тысяч четырехсот. Нет, брат,
видно, вершина уже не для тебя. Семнадцать... восемнадцать...
девятнадцать... Три вдоха, три выдоха, перерыв на двадцать секунд. Дожить бы
до утра, рассказать Александру Александровичу.
Я ждал внезапной озабоченности на его лице, тревоги, немедленной
отправки меня вниз в сопровождении двух ребят. Но Александр Александрович
нисколько не удивился моему чрезвычайному сообщению.
-- Это чейнстоново дыхание. Непривычное кислородное голодание в
разреженном воздухе организм восполняет неожиданными вдохами. У новичков
часто бывает. Для того и пришли сюда, чтобы акклиматизироваться и
приспособиться к высоте. Сегодня твой организм побывает под Короной, и
высота бивуака ему покажется благодатью. Вторую ночь ты проспишь спокойно.
И правда, чейнстоново дыхание больше не возвращалось ко мне.
На этой стоянке, может быть, единственной из всех альпинистских стоянок
в Тянь-Шане, имеется хижина. Она, правда, недостроена, и неизвестно, какой
бы она была по замыслу строителей, но все же стены и потолок у нее есть. Два
альпиниста-эстонца строили эту хижину из камней, которые являются здесь
самым подручным материалом. Они ее складывали во много приемов, во время
коротких стоянок по дороге к вершинам. Теперь она останется недостроенной,
потому что один эстонец погиб, а второй женился и перестал заниматься
альпинизмом.
У нее нет дверей, и два маленьких окошка лучше назвать отверстиями. Но,
входя в дверной проем, вы попадаете в довольно просторное помещение,
заключенное в четырех стенах. Есть дощатый стол, есть скамейки возле стола,
есть крючья в стенах -- повесить что-нибудь из кухонной утвари или мешочки с
продуктами.
В этой хижине не ночуют. Ночуют в палатках, в спальных мешках. В ней
лишь готовят еду на примусах (нет все же ветра, дождя и снега), но главное,
в этой хижине сидят после ужина и поют песни. В каждом альпинистском отряде
обязательно найдется одна гитара, один человек, умеющий бренчать на ней.
Таким образом, хижина, хотя и не достроенная, во многом определяет быт
на этой стоянке. Не будь ее, все с наступлением темноты разошлись бы по
своим палаткам, ибо даже у костра здесь не посидишь. Не так уж много дров
затащишь на себе в эту высь. Теперь же, при свете коптилки, под гитарный
перебреньк, сидели до одиннадцати, а то и попозже.
Так совпало, что на стоянке, кроме наших, оказалась еще одна палатка, а
в ней три альпиниста, молодые рослые ребята. Они намеревались сделать Корону
и теперь занимались заброской продуктов к ее подножию. Даже обратились к
нам:
-- Завтра вы идете под Корону отрабатывать снег. Взяли бы каждый
понемногу, по одной бы консервной банке, а нам не таскать тяжелые рюкзаки.
Но мы не взяли. Александр Александрович отнесся к чужакам очень
настороженно. Как бы заранее оправдывая свои будущие действия, которые могли
бы показаться мне непонятными. Он сказал, что будет вынужден сообщить об
этих людях начальнику лагеря.
Благодаря встрече с посторонними альпинистами возникают три
дополнительных мотива в моем рассказе: неожиданная спортивная проблема,
песенный вечер и забавный курьез. Начнем по порядку.
Эти парни оказались альпинистами-частниками. Видимо, я заморгал столь
недоуменно, что Александр Александрович пустился в объяснения, не дожидаясь
моих вопросов. Все должно проходить в организованном порядке, в том числе и
развитие альпинизма. Купить путевку в своем городе, приехать в альплагерь.
Включат в отряд, дадут инструктора, поставят на довольствие, выдадут
снаряжение. Снаряжение, правда, общее, а не твое, подогнанное по всем
статьям. Перемеряешь десять башмаков и штормовок, и все равно они будут либо
тесноваты, ибо слишком просторны. Но зато не надо покупать, обзаводиться на
веки вечные. Сходил в горы -- и сдал на склад. Продукты тоже на складе.
Медслужба, спасательная служба, распорядок дня, режим поведения -- все
распределено и расписано. Значкисты к значкистам, разрядники к разрядникам,
мастера к мастерам. Точно известно, какой отряд и куда вышел, какая задача и
каков предполагаемый результат.
Но вот некий человек, индивидуалист и гордый одиночка, не хочет
путаться с путевками и лагерями, со столовой и складом, капризным
инструктором и строгим начальником лагеря. Он идет в горы самостоятельно, с
товарищами, такими же гордецами. Они -- спортсмены; конечно, владеют
техникой, навыками. Но они не хотят отрядов, очереди на склад и
общественного питания.
-- А как же значок, разряд, спортивная категория?
-- Им и это не нужно. Они пренебрегают разрядом и званием мастера
спорта. В этом, конечно, что-то есть, но обыкновенные нормальные альпинисты
их не любят. Я помню случай: пошли мы на сложный траверз на Кавказе и вдруг
видим, что на этот же траверз выходят двое альпинистов -- муж и жена. Ему
тридцать лет, ей девятнадцать. Одеты красиво, стильно. Снаряжение
превосходное. Разноцветные французские веревки, итальянские карабины,
заграничные трикони... Мы сообщили по рации в лагерь, что встретили
одиночек, идущих на "шестерку", и получили приказ спустить их вниз. А как
спустишь? У него в руках ледоруб. Конечно, справились бы, навалясь
коллективом; но хоть одна жертва или травма, зачем она нам, ради чего? Не
диверсанты же они, не вражеские парашютисты во время войны! Нам настойчиво
приказывали связать их, если будут сопротивляться, но мы их не тронули.
Альпинист объяснил нам, что уже много лет готовился к восхождению, хорошо
знает маршрут, хорошо подготовлен физически, располагает хорошим
снаряжением. Оставили их в покое.
-- Чем закончилось дело?
-- Трагически. Он упал и сломал себе позвоночник. Пришлось молодой жене
идти вниз. Через два дня она набрела на грузинскую экспедицию. Бедняга был
еще жив, когда за ним пришли, но потом все равно умер.
-- За что не любят нормальные альпинисты таких одиночек?
-- Вот за то и не любят. При несчастных случаях приходится их спасать.
Весь лагерь выходит на спасработы. Срываются занятия, нарушается расписание
восхождений. Представь себе, человек приехал на двадцать дней по путевке,
чтобы пройти программу и получить разряд, а приходится половину смены
заниматься спасательными работами. Это все равно что пожар в деревне во
время уборочной кампании. День дорог, но все бросай, иди тушить.
-- В организационных отрядах разве не случается таких происшествий?
-- Случается. Но все-таки реже, и потом -- тут уж другое дело.
-- Странно, что их не интересуют спортивные достижения: разряды,
степени, звания.
-- Достижения их интересуют. Если они сделали Корону, то они ее
сделали. Это их достижение. А разряд... Обходятся же альпинисты всего мира
без наших разрядов.
-- Как так?
-- Ты что же думаешь, немецкому, французскому, английскому альпинисту
тоже присваивают разряды? Они даже представления не имеют, что это такое --
разряд.
-- Но как же оценивают его спортивную квалификацию?
-- Просто знают, что этот человек сделал северную стену Монблана. И он
про себя это знает. Остальное не важно.
С особенным интересом я стал смотреть на альпинистов-одиночек,
собирающихся взойти на Корону. Кое-что в их действиях отличалось от наших
действий. Они держались особняком, хотя в той же хижине. Они очень тщательно
смазывали вечером свою обувь какой-то специальной вонючей мазью, а мы этого
не делали. Но особенно сильно отличались они от нас своим ужином.
Приготовить ужин на троих -- это не то что общее ведро на нашу ораву. Они
резали свежие помидоры и поджаривали их на сковороде. Они шинковали на
сковороду свежую капусту. Они жарили свежее мясо. От аромата их борща можно
было сбежать из хижины. Но самые большие терзания начались, когда разнесся
запах крепкого и хорошо сваренного черного кофе. Оля схватилась за мой
рукав:
-- Папа, я не могу! Я не могу! Я хочу кофе.
-- Успокойся, сейчас закипит наше ведро, и будет чай.
-- Какой это чай?! Это просто горячая вода. Целое ведро горячей воды. А
я хочу черного кофе. Маленькую чашечку. Ты слышишь, как пахнет?
Трепетный, захлебывающийся шепот Ольги долетел до слуха
альпинистов-частников. Бородатый парень подал Оле чашку с драгоценным
напитком. Высота 3200. Безмолвные горы. Недостроенная хижина. Температура на
улице около нуля с переходом на легкий заморозок. Позади очень трудный день.
Три взлета. В руках Ольги чашечка настоящего кофе. Она говорит, что никогда
еще не испытывала подобного непередаваемого блаженства.
Вечером альпинисты-частники настроили гитару и начали петь разные
песенки.
Были песни и у других костров на нашем бивуаке в главном лагере. Они
повторялись, репертуар подобных концертов для меня прояснился, можно сделать
некоторые общие выводы.
Хороших песен и хороших романсов, как правило, не поют. Очень любят,
правда, петь смеляковское стихотворение "Если я заболею". Но я слышать не
могу, когда стихотворение перевирается, а они вместо "в изголовье поставьте
ночную звезду" поют: "в изголовье поставьте упавшую с неба звезду". Вообще
же песни подобраны с той долей бродяжьей романтики, которая больше
свойственна, наверно, обычному широкомассовому туризму, нежели строгому
альпинистскому спорту. Я взял у начспаса и перелистал пухлый песенник,
частично машинописный, частично переписанный от руки. У начспаса за многие
годы собраны, видно, все песни, поющиеся альпинистами, поэтому могу
свидетельствовать, что нет ни одной хорошей альпинистской песни.
Самая лучшая известна не только альпинистам, потому что ее исполняют по
радио:
В суету городов и в потоки машин
Возвращаемся мы -- просто некуда деться.
И спускаемся мы с покоренных вершин,
Оставляя в горах свое сердце.
Так оставьте ненужные споры,
Я себе уже все доказал --
Лучше гор могут быть только горы,
На которых еще не бывал.
Не бог весть какая это альпинистская песня, но все же в ней есть и
некоторая гордость, которая альпинистами заслужена, ощущение, так сказать,
исключительности занятия и, кроме того, очень верный психологический мотив
во втором куплете. Альпинист если что и хочет доказать, то доказывает в
первую очередь самому себе. Горы -- не стадион для футбола, не ледовая
площадка для фигурного катания, не соревнования по легкой атлетике. Зрителей
нет. Зрители такие же участники, как и ты сам. Если ты взошел на вершину, то
и они взошли тоже. Друг друга не удивишь. А себе кое-что докажешь. Не
напрасно у другой альпинистской песенки, слов которой я не запомнил,
примерно такой смысл: "Зачем мы идем на вершину? Нет там ни руд, ни кладов,
ни драгоценных камней. Там ты найдешь только победу над собой".
К этим же примыкает, по-моему, и третья песня, два куплета которой мне
удалось записать по памяти.
Кто сказал, что я сдал,
Что мне рук не поднять.
Что я с песней порвал,
Что рюкзак не собрать?..
Уложу в рюкзаке, что хранил и берег.
Что подарено мне от озер и дорог,
Неба синего синь, скал слепящий оскал,
Сроки мне отодвинь, я свое не сказал.
Слова самодеятельные, но все же слова, ибо девять десятых песенок,
поющихся у альпинистских костров, бездарная и пошлая тарабарщина, главным
образом на мотивы известных песен. Для того чтобы мое суждение не показалось
строгим и чуть ли не снобистским, выпишу несколько примеров:
Раскинулись горы широко,
Под нами плывут облака,
Товарищ, мы лезем высоко,
Вершина еще далека.
"Товарищ, я дальше не в силах идти,--
Сказал альпинист альпинисту,--
Болит, разрывается сердце в груди
И легкие дышат со свистом..."
К ногам привязали ему ледоруб,
В палатку его завернули,
Потом репшнуром обвязали его
И в пропасть тихонько столкнули...
x x x
Солнце скрылось за горою,
Дали гор покрылись дымкой серебристой,
А вечернею порою
Возвращались из похода альпинисты.
Много дней они бродили,
Штурмовали неприступные вершины...
x x x
По обычаю по туристскому,
По преданию альпинистскому,
Мы не пьем вина, не целуемся,
С утра до ночи все страхуемся.
Страхуй ты меня, потом я тебя..
x x x
Пусть крепок верный ледоруб,
Пусть вбито три крюка,
Прощальный крик сорвался с губ,
И пропасть глубока.
Ну, и так далее, вплоть до жалостливого блатного мотивчика, бог знает
как оказавшегося здесь, на такой высоте, среди ледовых громад, слегка
посеребренных густотой и яркостью звездного неба:
Зачем оставил я штормовку,
Палатку Здарского не взял?
Попал я, бедненький, в холодную ночевку,
И холод косточки мои сковал.
Внизу, в палатках, спится сладко,
Весь лагерь спит в сухих мешках,
Я ж на приступочке сижу довольно шатко,
Терплю холодный бивуак.
Я собрался уйти из хижины, чтобы не слушать дальнейшего концерта, как
вдруг на скалах над водопадом раздался истошный крик. Все выбежали из хижины
на свежий холодный воздух. Так началась маленькая курьезная история, которую
я обещал тут рассказать.
В альпинистском фольклоре бытует легенда о черном альпинисте. Он
сорвался, шел, полз, умер голодной смертью и теперь будто бы бродит по
горам. Когда альпинисты ужинают, он будто бы подсаживается к ним, ужинает,
неузнанный, вместе с ними, а потом исчезает.
Александр Александрович, Альгерт Михайлович и Валерий Георгиевич с
присущим им всем троим юмором решили развеселить ребят. Валерий Георгиевич
взялся сыграть роль черного альпиниста. Для этого он намазался сажей, ушел в
скалы и теперь вот начал кричать оттуда истошным голосом. Но уже с первых
секунд стало ясно, что затея не удалась. Во-первых, чтобы крик в ночных
скалах произвел впечатление, нужна особенная атмосфера в хижине, когда
рассказываются, допустим, страшные истории и некоторое мистическое
настроение овладевает людьми. Но такого настроения у нас в хижине не было.
Во-вторых, кто-то сразу узнал голос Валерия Георгиевича. История казалась
законченной, я начал угреваться в своем мешке, когда раздался тревожный
свисток Александра Александровича. Было объявлено немедленно собраться всем
в хижине.
-- Что случилось? -- спросил я тихонько у Альгерта Михайловича.
-- Валерий Георгиевич уже спустился, а в это время кто-то прошел по
скалам с электрическим фонариком.
-- Вы собирались напугать ребят, а кто-то напугал вас самих?
Но Александр Александрович уже объяснял причину тревоги.
-- Случилось чрезвычайное происшествие. Самое грубое нарушение в горах
-- уйти в горы без разрешения. Тем более ночью. Сейчас мы выясним, кто это
сделал, и я буду вынужден завтра же утром спустить виновника вниз и
отправить в Москву. Я жду признания.
Наступила, как говорится, мертвая тишина. Потом на освещенный круг, на
середину хижины, вышел из темного угла бородатый альпинист-одиночка.
-- Это я прошел по скалам с фонариком. Я хорошо знаю эти скалы. Я ничем
не рисковал...
Он говорил, а за его словами слышалось еще и другое: "И вообще вам нет
до меня никакого дела. Я вам не подчиняюсь и делаю, что хочу".
Александр Александрович, не ожидавший такого оборота, некоторое время
помолчал, а потом мужественно объявил:
-- Тогда у меня все. Можете расходиться по палаткам.
Тишина, в которой мы расходились, показалась мне напряженной и
неловкой.
Когда я подошел к своей палатке, я услышал в ней тихий разговор наших
старших:
-- Проучить бы их как следует, да неудобно перед Владимиром
Алексеевичем.
-- Да, неудобно, а надо бы...
Откинув полу палатки, я сразу же оборвал разговор.
Ледник начинался (вернее, кончался, а начинался только для нас, шедших
снизу) невдалеке от нашей стоянки. Настоящее же начало его где-то там,
наверху, у самого подножия Короны и Свободной Кореи. Там в ложбине он
накопился за миллионы лет, нарастил себе тушу толщиной во многие десятки
метров и теперь стекает оттуда по ложбине, движется ледовой рекой со
скоростью ну, скажем, полметра в год. Нижняя часть его называется языком.
Самая нижняя часть языка покрыта черной пылью, землей и, географически
говоря, разным обломочным материалом. Не зная, эту нижнюю часть ледника
нельзя и принять за ледник -- обыкновенное каменистое дно долины. Но,
вступив на эту грязную поверхность, все-таки почувствуешь -- да, под ногами
лед, и толща его стара, плотна и мощна.
Выше ледник из грязного становится серым, бледно-серым, зеленоватым,
чисто-зеленым на изломах, перепадах и ледопадах, а затем ослепительно белым,
благодаря снегам, покрывающим его у истоков точно так же, как земля
покрывает устье. Если было бы у ледника устье и он впадал бы куда-нибудь, во
что-нибудь. Но ледник впадает просто в горы, просто в долину, просто в
земное пространство. Он впадает, я бы сказал, в теплоту. Он не впадает, а
кончается. Тут он истончается бесчисленными каплями и ручейками воды, от
струйки толщиной с обыкновенный шпагат до потока, который трудно уж
перепрыгнуть. И если это истончение происходит на километровом фронте, то
нетрудно догадаться, что еще немного ниже, где собираются все эти капли,
струйки и ручейки, грохочет по ущелью настоящая горная река.
Мы шли то по самому леднику, по его левой, если смотреть снизу,
обочине, то уходили еще левее, на морену, и делали взлет и снова
возвращались на ледник, но уже на несколько сот метров выше.
Ледник одаривал нас прелестями своего ледникового пейзажа. Небольшие
камни, попавшие на лед, нагреваются солнцем быстрее льда. Лед под ними
протаивает, и они тонут во льду, образуя ровные круглые отверстия,
напол