Ремизов
А. М
ИЗ КНИГИ
"ПОДСТРИЖЕННЫМИ ГЛАЗАМИ"
книга узлов и закрут памяти
УЗЛЫ
И ЗАКРУТЫ
В человеческой памяти есть узлы и закруты, и в этих узлах-закрутах "жизнь" человека, и узлы эти на всю жизнь. Пока жив человек. Говорят, что перед смертью "вспоминается вся жизнь", так ли это? и не искусственный ли это прием беллетристики? Перед смертью ничего не вспоминается -- "одна мука телесная" и больше ничего. Потому что "смерть" это только какой-то срыв, но никакой конец -- ведь и самое слово "конец" тоже из беллетристики. Узлы памяти человеческой можно проследить до бесконечности. Темы и образы больших писателей -- яркий пример уходящей в бездонность памяти. Но не только Гоголь, Толстой, Достоевский, но и все мы -- постоянные или просто сотрудники, гастролеры и иногородние, и те, кто выпускает свои книги в издательстве, и те, кто за свой счет, и те, кто, как я, терпеливо переписывает без всякой надежды на издание, все равно, все мы в какой-то мере на своих каких-то пристрастиях, на вдруг напахивающих мотивах ясно видим по явной их беспричинности нашу пропамять, и кто же не чувствует, что о каком-то конце можно говорить только в рассказах, искусственно ограниченных. Узлы сопровождают человека по путям жизни: вдруг вспомнишь или вдруг приснится: в снах ведь не одна только путаница жизни, не только откровение или погодные назнамена, но и глубокие, из глуби выходящие воспоминания. Написать книгу "узлов и закрут", значит, написать больше, чем свою жизнь, датированную метрическим годом рождения, и такая книга будет о том, "чего не могу позабыть".
Разве могу забыть я воскресный монастырский
колокол, густой, тяжелым серебром катящийся поверх красных Захаровских
труб и необозримых Всесвятских огородов с раскрытыми зелеными парниками,
легко и гулко проникающий в распахнутые окна детской, раздвигая, как ивовые
прутья, крепкие дубовые решетки,-- предосторожность и преграду лунатикам.
Родился я в сердце Москвы, в Замоскворечье
у Каменного "Каинова" моста, и первое, что я увидел, лунные кремлевские
башни, а красный звон Ивановской колокольни -- первый оклик, на который
я встрепенулся. Но моя память начинается позже, когда с матерью мы переехали
на Яузу, и там прошло мое детство поблизости от самого древнего московского
монастыря -- Андрониева. Летним блистающим утром в воскресенье, когда Москва
загорается золотом куполов и гудит колоколами к поздней обедне, из всех
звонов звон этого колокола, настигая меня в комнате или на Яузе на тех
окатистых дорожках, где ходить не ведено и где спят или бродят одни "коты"
с Хитровки, возбуждал во мне какое-то мучительное воспоминание. Я слушал
его, весь -- слух, как слушают песню -- такие есть у всякого песни памяти,
как что-то неотразимо знакомое, и не мог восстановить; и мое мучительное
чувство доходило до острой тоски: чувствуя себя кругом заброшенным на земле,
я с горечью ждал, что кто-то или что-то подскажет, кто-то окликнет -- кто-то
узнает меня. И теперь, когда в Андрониеве монастыре расчищают Рублевскую
стенопись, для меня многое стало ясным. И еще раньше -- я понял, когда читал
житие протопопа Аввакума: в Андрониеве монастыре сидел он на цепи, кинутый
в темную палатку -- "ушла в землю": "Никто ко мне не приходил, токмо мыши
и тараканы, и сверчки кричат и блох довольно". И тот же самый колокол --
"густой тяжелый колокольный звон" вызвал в памяти Достоевского по жгучести
самый пламенный образ в мировой литературе: мать, просящая у сына прощенье.
Я хочу сказать -- я чувствую непрерывность жизни духа и проницаемость в
глубь жизни; искусство Андрея Рублева, страда и слово Аввакума, и эта жгучая
память Достоевского -- этот вихрь боли -- Мать с ее "глубоким медленным длинным
поклоном", все это прошло на путях моего духа и закрутилось в воскресном
колокольном звоне древнего московского монастыря. И я знаю, этот звон --
с него начинается моя странная странническая жизнь -- я унесу с собой.
Весенний зеленый вечер, у соседей зацвела черемуха, и эти белые цветы для меня, как в Париже весною каштан. Я вышел, когда совсем смерклось и зелень вдруг почернела. Мать ушла ко всенощной и долго не возвращается -- я и вышел ее встретить. И сразу увидел и так отчетливо, как по своей близорукости никак бы не мог увидеть: не то она остановилась передохнуть, не то медленно подвигалась, но как медленно! и я понял, что ей очень трудно--с ногой что-то. Я поспешил навстречу, взял ее под руку, и не глядя, не спрашивая, стали мы подвигаться, и я почувствовал такую тяжесть, не вел я, а нес человека. И то, что можно было пройти в минуты, мне показалось, час. И когда, наконец, вошли мы в прихожую и она сбросила с себя пальто -- какая глубокая печаль лежала тенью около ее губ! -- ив одной руке зонтик, а в другой моя палка, низко нагнувшись к земле, как на четвереньках, переступила она в комнату -- и черные слезы, я это так вижу неизгладимо до боли, черные полились из ее вспугнутых истерпевшихся глаз.
Или это страждущая моя тень -- боль, от
которой мне никак не уйти? Какая-то женщина в метро на остановке поднялась
и направилась к двери: в руках у нее большой сверток, очень мешал ей. И
когда переступила она из вагона, дверцы автоматически закрылись, защемив
подол. Если бы не в ту минуту -- и рванувшимся поездом, сбив с ног, втянуло
бы ее под колесо! -- но в ту минуту кто-то из соседей успел распахнуть дверцы
-- и поезд тронулся. В окно я видел мельком белый неудобный сверток. И увидев
этот сверток, я увидел и то, что могло быть,-- и саднящая ноющая боль обожгла
меня: я видел -- не в окне -- а там -- я вижу до мельчайших подробностей замученное
лицо, вспугнутые остановившиеся глаза и содранная кожа на спрессованных
в морковь пальцах.
Вы, неразлучные мои спутники, боль и бедность,
на каком пути и когда -- вы не помните? -- наша первая встреча?
Булонский лес перед глазами, но пройти
до него -- сгоришь, Такая была июльская жара. Рядом на скамейку села женщина,
нагруженная старьем. И не разберешь, старая она или не старая,-- такое утомление
и в лице и в руках, опустившихся вместе с узлом и сломанной клеткой. И
видно было, села она не для того, чтобы ждать трамвая, а чтобы только,
передохнув, через силу подняться и через силу продолжать свой раскаленный
путь. Я видел и через ее тяжелые опущенные веки -- в ее глазах лежала пропастная
дорога. А это была сама бедность -- так близко -- плечо к плечу. И я узнал
ее: такие не просят -- на их пути остался один только камень.
Place de la Madeleine -- у каменного выступа
Маделен прямо на тротуаре -- не минуешь; ближе к сумеркам, но еще все отчетливо;
резкий ветер захлестывал и подгонял: бегом,-- но она сидела -- или путь
ее окончился? -- голова, обмотанная в тряпках, тряслась, и вся она, все
ее тряпки, тряслись -- было до боли холодно, и я подумал: "Я бы кричал".
Но она не кричала: лицо ее красное, ошпаренное, и как ошпаренная крыса
лапками, так она руками делала, как умывалась.-- И потом в метро, когда
я возвращался домой -- час разъезда: народу две волны, но и через головы
я увидел: он стоял отдельно, не в очереди, никуда не торопясь -- да ему
никуда не ехать да и не на что -- какой ужасный холод! -- и какая покинутость,
с каким отчаянием смотрел он!
Разве могу забыть я "столповой" распев
Большого Московского Успенского Собора -- одноголосый унисон литии, знаменитый
догматик и затканную серебром песенную пелену -- эту голубую глубь -- древние
напевы дымящейся синим росным ладаном
до самой прозрачной августовской зари
бесконечной всенощной под Успеньев день. Родился ли я таким -- ив этом моя
глубокая память, или с детства в мой слух незаметно вошло -- песенный строй:
лад древних напевов. А этот лад не навеянный голос, а голос самой русской
земли. И этот лад -- моя вера и мой -- суд. И в серебряном ливе гоголевского
слова, засветившегося мне из черной диканьской ночи, я узнал его лад русской
земли.
И разве забыть мне каменные скользящие
плиты, тесные приделы у Николы Великорецкого -- в храме Василия Блаженного,
и эти тяжелые вериги на стене -- какими глазами я глядел на них! Это были
мои вериги -- добровольно надеть на себя и идти в мир за страдой. Но однажды,
выйдя на Красную площадь и невольно сторонясь кровавого Лобного места,
я вдруг остановился: явственно надо мной выговаривал дьячий голос -- "а
велел его держать за крепкими сторожи, сковав руки и ноги и на шее цепь".
Trances perpetuelles... боязнь кругосветная
или всесветный страх. Узел неразвязываемый и никак не развязывающийся.
Я окружен постоянным страхом, и невозможно привыкнуть. Боюсь переходить
улицы, боюсь мостов -- в Сену ветром снесет шляпу, а если дует сильный,
то и меня со шляпой, а когда в Нарве нас погнали из карантина на вокзал
разгружать багаж -- Нарвский мост мне и теперь снится! -- я стал на четвереньки;
боюсь автомобилей, автобусов, трамваев, автокаров и редких в Париже лошадей
-- я боюсь ездить в автокарах и в автобусах и, конечно, в автомобиле, мне
все кажется, или опрокинет или наскочит; я боюсь ездить по железной дороге
и в метро, я всегда думаю о крушении, а все встречные лошади грозят мне
ударить подковой;
на аэропланах же и без всякого аппарата,
как тибетские ламы, я летаю только во сне и совсем бесстрашно. Засыпая,
вдруг просыпаюсь и прислушиваюсь, не случилось ли, не горит ли? И встаю
проверить, закрыт ли газ, но и без пожара я боюсь ночи: как часто, засыпая,
я вдруг вижу бледно-голубую звезду или блестящий шар, разрывающийся у меня
где-то в голове, или серый стальной автомобиль, сухо громыхая колесами,
промчится сквозь мою голову, и я вздрогну такой дрожью, от которой проходит
всякий сон. А в грозу -- днем ли, ночью ли -- я всегда боюсь, молния попадет
в дом. Я никогда не ем рыбу -- боюсь подавиться косточкой, и эти косточки
мне мерещутся во всякой еде, и я со страхом отстраняюсь от самых тоненьких
жилок. В театре и концерте я сижу как на иголках: мне все кажется, рухнет
потолок или начнется пожар. В кинематограф я никогда не хожу. И представьте
мою тревогу и вечерний трепет, когда целых два года пришлось прожить и
не по соседству, а над кино! В парикмахерской я боюсь бритвы, я бреюсь
сам, но все равно при стрижке
всегда натачивается бритва, и лезвие меня
приводит в ужас. На улице страх подстерегает из-за углов, а в домах из-за
дверей. А когда я попадаю в деревню, начинаются другие страхи: я боюсь
собак, коров; меня пугают комары, врывающиеся в окно жуки, пчелы, осы,
шмели и падающие камнем летучие мыши -- все живое, вся движущаяся, снующая,
плодящаяся "природа"; да и вещи -- всегда может упасть а стукнуть по голове.
Зимой я боюсь мороза, осенью дождя, весной простудиться, а летом гроз.
Всякий день просыпаясь, я совершенно спокойно говорю, что это мой последний
день, а ложась - - моя последняя ночь. И все-таки я боюсь какой-то нечаянной
гибели -- какой то "наглой" смерти. И днем и ночью всегда настороже и в
опаске: я боюсь писем -со страхом разрываю конверт и раскрываю газету,
боюсь, ожидая человека, с которым условился о свидании, и всю дорогу и
особенно у дверей того дома, куда мне назначили. Боюсь входить в магазин,
боюсь спросить улицу, боюсь опоздать в театр и на поезд. Я боюсь каждого
незнакомого и знакомого. Весь живой мир для меня страшен: жду ли я, что
вот ни с того ни с сего меня ударят или скажут грубое слово и я не найдусь,
что ответить, или просто зададут вопрос, а и при самых немудреных вопросах
я теряюсь. Во всем мире единственное существо, кот Кори, к моему удивлению,
не скрывая меня боялся, но стоило нам прожить вместе один только летний
месяц -- и на следующее лето, когда мы снова встретились, этот рыжий Кориган
не только меня не забоялся, а куда я, туда и он. Пожалуй, есть еще -- Дюк:
Дюк пока что боится -- завидя меня, он с какой-то гнетущей грустью убегает
-- а если бы он знал весь мой собачий страх! Но когда и Дюк перебоится,
нас останется двое: мир -- грозящий и я со своим страхом. А ведь я люблю
и землю, и цветы и деревья, и море, и грозу, я люблю музыку, люблю и джаз,
люблю и цыганские песни, и мне больно перед болью и несчастьем человеческим,
и мне жалко зверей, и я берегу вещи, и я чувствую себя "человеком" перед
глубокой мыслью человеческой, перед поступком человека большого сердца,
смелости и мужества. И не могу победить моего страха. И вот кругосветная
боязнь так загоняет меня, и я завидую кроту -- какое счастье слепым кротом
спрятаться под землю и там глубоко, свободно - - вволю -- вздохнуть: бояться
нечего! И когда выпадет счастливый час, там из-под земли послушать бурю
-- и это тоже узел моей памяти: мое самое любимое, когда на Океане бушует
буря и черный хаос, самый ужасный, затягивает свою слепую черную песню,
черной горечью заливая никогда не успокаивающееся мое бушующее сердце.
* * *
И разве могу забыть я вечер с такой ширью
пожаром разлившейся вечерней зарей -- Тула, та самая Гула, где Лесков подковал
на подковы стальную аглицкую блоху, Тула, известная своими
самоварами, пряниками, ножами, ружьями,
а прославившаяся на весь мир и навсегда Ясной Поляной.
После дневного зное с душною, пыльною крутью, вечером, уложившим в свой красный закат весь дневной серый ветер, нас, таких же, как ветер, серых, погнали на вокзал, чтобы с тяжелым пассажирским поездом отправить в Москву. На самом конце платформы, около водокачки, оцепленные конвоем, мы ждали поезда. День был праздничный, и среди отъезжающих, провожатых и просто вышедших погулять по платформе немало нашлось любопытных, заглядывавших за наш круг. И я, стоя в стороне, разглядывал лица. и мне казались все похожими друг на друга -- у всех были, как мне казалось, точно втягивающие в себя, напряженные глаза: так, должно быть, и все мы были на одно лицо с одним, непотерянным глазом: арестанты. Староста, проворовавшийся лесковский Левша, хлопотал с чаем: по дороге мы получили подаяние и медными деньгами, и калачи.
В глазах у меня все еще живо стояли дорожные
встречи -- я знаю, что я думал, когда приходилось с воли слышать звяклый
звон кандалов, но я не знал, что думали -- какая своя боль и беда томились
в
этих долгих взглядах, провожавших наш печальный потерянный путь, или это
было невольное и мучительное: в звяклом звоне обличающий тебя голос в твоей
вине за всех; мне все еще виделась повязанная темным платком -- мать ли
это, потерявшая сыча, или бабушка, пережившая и детей и внуков, и как крестясь
и бессловесно шепча, сунула она мне в мою свободную руку копейку, и как
зажал я в моей свободной руке горячую, единственную и, может быть, последнюю:
мне все еще виделось, как из освещенного дома выбегали одна за другой по
ковровой нарядной лестнице, еще наряднее казавшиеся от кровавого фонаря
и как призраки:
искаженные черные рты их выплевывали отборную
ругань, перемешивая с жалостными словами -- "голубчик"; и как вдруг волю
я почувствовал -- никогда ни раньше, ни потом я не видел с такой ширью пожаром
разливавшейся вечерней зари, и такую безграничную и такую глубокую, с каждым
вольно вдохнутым воздухом наполнявшей меня в моей неволе: рука моя была
соединена с рукой соседа стальной "баранкой", а сосед был на голову выше
меня.
Левша разжился кипятком -- такой вот огромадный
чайник, заварил в жестяном чайничке чай и раздает калачи. И тут я увидел:
мальчик лет двенадцати -- и как это раньше я его не заметил? -- худенький,
в серой пропыленной курточке, робко держал он свою кружку и калач. Или
и тогда, как гнали на вокзал, затесненный, робел? И все обратили на него
внимание. Видно было, что он очень голоден. Но не по тому, как пьет он
и ест -- ему еще налили кружку,-- а по тому, как заговорил он, когда стали
понукать "рас-
скажи", я почувствовал, и я знаю, не один
я, вдруг как свет осветил наш серый, оцепленный конвоем круг. Торопясь,
точно чем-то обрадованный, рассказывал он каким-то оттепленным голосом
-- так только после долгого молчания загнанный человек, вдруг очутившийся
под тихими глазами, может сказать. И в голосе его был тот самый свет --
и весть и какая-то память -- свет, который глубже проник, и мне больно становилось
от его самых обыкновенных слов. Путаясь, рассказывал он, как, начитавшись
Майн Рида и Жюль Верна, он убежал из приюта искать приключений -- Америка!
И как его поймали и теперь гонят домой -- в Москву.
"Жизнь человеческая ни в грош не ценится!"
-- это я еще тогда всем сердцем понял и из сердца спросил себя: "Какая жестокая
рука написала этот закон и какое "мраморное" сердце исполняет этот закон?"
Завтра с горячим солнцем наш тяжелый поезд
медленно подойдет к облаговестанной колоколами Москве -- буду глядеть из-за
решетки окна -- сначала Рогожское кладбище, потом белая башенная стена Андрониева
и многоярусная белая колокольня, и, как колокольня, с другой стороны красные
кирпичные трубы Гужона, потом проедем мост -- высокая насыпь,-- буду искать
за домами Захаровскую фабрику, Малый Полу ярославский переулок с садами;
завтра на Курском вокзале выстроят серую стену: впереди те, кто на каторгу,
а за ними те, кто в Сибирь на поселение, а за ними те -- и под звяклый звон
кандалов напролом громыхающей Москве,-- ломовые, крючники, кладь, железо,
хлопок, лотки, разносчики, дребезжащие пролетки и прорывающийся трезвон
-- через Садовые, мимо Сухаревки, Самотекой, Слободской на Бутырки.
И этот звяклый звон сквозь -- зачем и почему
и кому это нужно? -- никогда не заглохнет в моем раскрывшемся сердце к человеческой
беде и боли.
И еще, как закрута, в памяти ночь. Звездная ночь, и, как звезды, блестит хрупкий синий снег. Выйдешь из дому -- захватывает дух, а вернешься -- белый свет полосой от ледяного окна в морозных цветах к дышащей теплом досиня белой изразцовой печке. Московская зима -- моя первая память. Но никогда я не чувствовал ее так живо, как однажды на Океане, в десятилетнюю память Блока. Моя напряженная мысль вызвала его, как живого, и вот мы опять встретились.
У меня сказалось, что я должен быть один.
И я увидел себя в том самом доме в Москве на Яузе у Полуярославского моста.
В окне стоит луна и такая огромная, какой виделась мне в детстве, и белый
свет широкой полосой от окна к печке. И в этой белой лунной полосе вдруг
я увидел Блока. Как и в жизни, улыбаясь, он протянул мне руку. И мне показалось
по его одежде, что он прошел большой -- бесконечный путь, и этот путь вел
его через жестокую зиму, и нет у него крова, и странствие -- его доля, и
одиночество и молчание -- его удел, и что за десять прошедших лет в первый
раз он видит человека. Но он только смотрел на меня, и по его кроткой улыбке
я догадался, что больше не мучается -- не мучает его мороз в его бесприютном
бесконечном пути и не знает он больше утомления: все его чувства сожжены.
И я подумал:
"Вот лицо человека, сгоревшие чувства
которого обнажили душу!" И еще подумал: "Я не ошибся, душа его была беспокойная
-- беспокоющаяся -- всегда тревожная, и вот без чувств он успокоенный -- какая
кротость и ясность!" "Если бы двери восприятии были очищены, всякая вещь
показалась бы людям такой, какая она есть - бесконечной",--прочитал я у
Блейка в его "Венчании неба и ада" и очнулся. И снова увидел: в окне огромная
луна -- белый свет широкой полосой от окна к печке. И от этого лунного света
такая тишина, словно бы во всей Москве все вымерли, и один только я. И
мне стало страшно. "Но ведь еще страшней ходить по земле чужим среди чужих!"
-- подумал я. И тогда в комнату вошли. И, увидя живых людей, я сказал: "Сейчас
я видел Блока".
И разве могу забыть я холодный августовский
вечер. А это было в день смерти Блока. Наш телячий поезд по пути к Нарве,
нейтральная зона: на той стороне солдат в щегольской английской форме,
сапоги по пояс, а на этой -- наш русский. И каким нищим показался мне этот
красноармеец. И вдруг я услышал за спиной голос:
"Прощайте, товарищ!"
И этот голос прозвучал отчетливо, в нем
было такое кипящее -- на рассеченного сердца последним словом. И на это
последнее слово -- Россия! -- я весь вздрогнул. Я видел, как красноармеец
как-то с затылка неловко снял свой картуз, я видел, обернувшись,-- я встретил,
и не забуду, глаза -- дальше и сверху глядели они, горя, и я узнал этот
голос, я его слышал однажды: этот голос -- над раскрытой могилой.
Как-то ранней весной -- и это тоже колдовская
закрута в моей памяти -- к нам под окно прилетела маленькая птичка и на
голом еще платане свила гнездо. Всякое утро я слежу из окна. Скоро весь
Париж, как рождественская елка, уберется белыми свечами расцветших каштанов,
а на платане повисли, как орешки, древесные цветы и надулись почки. Я замечаю,
как прилетает и улетает птичка: она серенькая, но это не воробушек. А когда
я увидел ее в первый раз близко, я и сам не знаю, почему я так обрадовался.
И потом понял, что эту птичку нам кто-то послал, тот, кто думает о нас.
А ведь это очень странно звучит: "Кто-то думает о тебе". По горькому опыту
я узнал, что думать о ком-нибудь человек не может, а если раз и подумает,
то тотчас и успокоится, поверив и самому вздорному слуху, что кто-то еще
позаботился -- "подумал". Глядя на птичку, я думал: как все странно на свете
-- в этом мире, где человек ходит по земле чужой среди чужих и кругом лгут
и все на подозрении, но я чувствую, есть какой-то другой мир и мы связаны
с ним, есть другая жизнь без этой нашей лжи и подозрения. И эта птичка
-- я вспомнил курочку протопопа Аввакума:
"Божие творение" -- и она послана доброй
волей и заботой из того мира, потому-то я и обрадовался. И вспоминая птичку,
я чувствую, как тает у меня на сердце, и весь мир для меня по-другому.
И есть у меня память о слове. Слово также
неизбывно, и неожиданно пришло оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.
Николай Семеныч! давно я хотел вам сказать,
что меня поразило в вас -- не ваши "праведники", эти садовники, насаждающие
сад на земле, и знаете. Гоголь, о котором вы сказали так хорошо:
"Гоголь ведь, как известно, помешался
перед смертью. Вам это известно, что помешался?" -- "Говорят. Однако все
сбылось так, как он слышал, а слышал он час своей смерти". Гоголь сжег
II часть "Мертвых душ" именно за эту "праведность" -- на нее у вас был мятеж
вашей Лизы, а поразил меня ваш старец Памва, и не смирение его, которому
и имени нет, а его глубочайшее ведение о "правде": "Не кичись правдою!"
Ваше слово о Вавилоне, этом столпе кичения, вышедшее из вашего мятежного
сердца, когда я его услышал в первый раз, оно мне вдруг осветило и меня
самого и мои отношения к людям -- мои отталкивания, мой страх, мои влечения,
а также и загадку самого загадочного по своей самоизвольной судьбе -- Гоголя.
Слыша час своей смерти -- "полдневный окликающий голос", Гоголь решительно
понял всю чванливость своею "правдой" в "Переписке" и, оценив ее, увидел
ясно всю черствость -- бессветность -- своих воображаемых "праведников" --
этих цензовых и чиновных садовников во главе с генерал-губернатором. И,
расставшись с последним и единственным добром, своим изъездившим заграницы
чемоданом -- рукописи сожжены! -- принялся за себя... и, исстраждав в "муке
телесной", в свою последнюю минуту, я верю, услышал, наконец, в своем
сердце расколдовывающее слово всему зачарованному
миру, то самое слово, которое тщетно ждал на благословенном месте среди
заколдованных мест, на святой земле в Иерусалиме.
Николай Семеныч! ваш старец Памва со своею
правдой о правде, как три старца Толстого со своею чистою верой, как Гоголь
с его словом от волшебного досиня серебряного до последнего -- белого цвета
-- самого жаркого и самого пронзительного, горят большим светом над Вавилоном
-- над этим нашим миром единственным, очарованным и чванливым своею правдою
до лютой, смертельной ненависти человека к человеку.
ИЗ КНИГИ
"ВЗВИХРЕННАЯ
РУСЬ"
БАБУШКА
Нас в вагоне немного. Было-то очень много -- в проходе стояли, да слава Богу, кто в Гомеле высадился, кто в Жлобине, кто в Могилеве, вот на просторе и едем.
Старик, дровяной приказчик с Фонтанки, вылитый Никола с Ферапонтовских фресок, весь удлиненный, а лицо поменьше,-- в Новгород на родину едет; курский лавочник с женою, степенные люди, в Петербург едут -- Петербург посмотреть, да бабушка костромская Евпраксия.
Все с богомолья едут из Киева.
Показался им Киев, что рай Божий: ни пьющего,
ни гулящего не встретили богомольцы в Киеве, ни одного не видели на улице
безобразника, а много везде ходили -- ходили они по святым местам, службы
выстаивали, к мощам да к иконам прикладывались.
-- Не город, рай-город!
-- Лучше нет его.
-- В трактирах с молитвою чай пьют.
-- С молитвой закусывают.
Только и разговору -- Киев: хвалят не нахвалят,
Бога благодарят.
Бабушка в серенькой кофте, темная короткая юбка, в темном платке. Бабушка все по-монашески, и не скажет как-нибудь "спасибо", а по-монашески -- "спаси, Господи!". Прижилась, видно, к святыням и сама вроде монашки сделалась.
Долго и много хвалят Киев, о подвижниках рассказывали, о нечистом; не обошлось и без антихриста.
Бабушка и антихриста видела -- только не в Киеве...
"Три ему года, три лета, а крестил его поп с Площадки Макарий, и было знамение при крещении, сам батюшка рассказывал, когда погружали дите в купель, крикнул нечистый: "Ох. холодно!" -- и пять раз окунул его батюшка, а когда помазывали, кричал окаянный: "Ой, больно! ой, колет! ой, не тут!"
-- Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет,-- пояснила бабушка, крестясь и поплевывая.
Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах и ехали.
Но вот и ко сну пора -- попили чайку, солнце зашло -- пора спать.
***
Лавочник с лавочницей принялись постели
себе готовить, одеяла всякие вытащили, войлок, подушки -- примостились,
как дома.
И старик новгородский примостился удобно.
Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под голову -- узенькую скамейку у окна у прохода выбрала она себе неудобную, помолилась и легла, скрестив руки по-смертному.
И я подумал, глядя на ее покорное скорбное лицо -- на ее кроткие глаза, не увидавшие на месте святом ни пьяницы, ни гулящего:
"Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла на узкую скамеечку ночь ночевать, прямо на голые доски, на твердое старыми костями, бабушка наша, мать наша Россия!"
И все я следил, как засыпала старуха. "Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!" С молитвой затихала бабушка -- и затихла -- похрапывает тихонько -- заснула бабушка крепким сном.
---------------------------------------
Тут лавочница вспомнила, должно быть, слово Божие о ближнем, да и по жалостливости своей пожалела бабушку,-- поднялась с постели, шарит, вытащила тоненькое просетившееся одеялишко и к бабушке: будит старуху, чтобы подостлала себе!
Растолкала старуху.
-- Спаси, Господи! -- благодарила старуха, отказывалась: ей и так ничего, заснула она.
Но лавочница тычет под бок одеяло -- тормошит старуху.
И поднялась бабушка, постелила лавочное одеялишко, еще раз благодарит лавочницу -- и легла.
Легла бабушка на мягкое -- а заснуть и не
может: не спится, не может никак приладиться, заохала:
"Господи, помилуй мя!"
А и молитва не помогает, не идет сон, бока колет, ломит спину, ноги гудут.
А лавочница богобоязная, лавочница, "доброе дело" сделав, навела носом такую музыку,-- одна поет громче паровозного свиста, звонче стука колес -- на весь вагон.
Следил я за бабушкой --
"Бабушка наша костромская, Россия наша, и зачем тебя потревожили? Успокоилась ведь, и хорошо тебе было до солнца отдохнуть так, нет же, растолкали! И зачем эта глупая лавочница полезла со своим одеялом человека будить?"
Но, видно, услышал Бог молитву, внял жалобам -- заснула бабушка, тонко засвистела серой птицей.
"Слава Богу! -- подумал я,-- успокоилась.
Ну и пусть отдохнет, измаялась -- измучили ее, истревожили. А чуть свет
подымется лавочница, возьмется добро свое складывать, хватится одеялишка,
пойдет, вытащит из-под старухи подстилку эту мягкую: разбудит старуху,
подымет на ноги: ни свет ни заря, изволь вставать. Ничего не поделаешь.
А пока -- -- бабушка, костромская наша, мать наша, Россия!"
Last-modified: Mon, 10 May 1999 09:08:42 GMT