ую лекцию,
в которой мы, разумеется, не поняли ни слова.
Прозвенел звонок, Остолопов закончил урок длинной загадочной фразой, и
мы вышли тихо, с чувством глубокого, незнакомого, взрослого уважения к себе.
За кого же принимал нас новый учитель? Почему-то нам не хотелось, как всегда
на переменах, сломя голову носиться по коридору. Напротив, хотелось сказать
или хоть подумать что-нибудь умное...
Я ничему не научился у Николая Павловича, и не только потому, что с
помощью математики ничего нельзя увидеть хотя бы в воображении, как на
уроках географии или литературы... Он часто таращил глаза, и тогда казалось,
что сейчас он скажет нечто значительное, а он говорил, например: "Кто
дежурный?" или с иронией: "Опять забыли тетрадь дома на рояле?" Но все-таки
он был приятный. Жаль только, что мы ничего не понимали в его лекциях.
Иногда он и сам запутывался и тогда спрашивал: "Теперь ясно?" Впрочем,
убедившись в сложности своего метода, он круто повернул к реальности и
попытался придать изучению дробей спортивный характер. Мы наперегонки решали
задачи, а он расхаживал по классу, заглядывая в тетради и громко
провозглашая, кто уже близок к финишу, а кто застрял в двух шагах от старта.
Задачи он любил затейливые; одна из них решалась, помнится, с помощью
азбуки: трехзначное число надо было заменить буквами алфавита, и получалось
женское имя Ида.
Об Остолопове, который, влетая в класс на длинных ногах, прежде всего
брал тряпку и стирал с доски женское имя -- он был холост и влюбчив,--
рассказывал главным образом я. Николай Николаевич занимался у другого
математика, Дмитрия Михайловича Ляпунова. Но вот мы вспомнили историю одного
поцелуя и заговорили, перебивая друг друга.
3
В этой трагикомической, вздорной истории мне мерещатся теперь
щедринские черты. В течение трех месяцев большой губернский город, в котором
было восемь средних учебных заведений и Учительский институт, говорил только
о том, поцеловал ли мой старший брат гимназистку Полю Ромину -- или не
только поцеловал. Семья Роминых была влиятельной, заметной, отец служил,
кажется, в губернском правлении. Он пожаловался директору гимназии, директор
вызвал родителей, и стало известно, что Льву грозит исключение. Он уже был
тогда центром семьи, ее неназванной, молчаливо подразумевающейся надеждой.
Прежде семейное честолюбие было воплощено в сестре Лене, с четырнадцати лет
учившейся в Петербургской консерватории по классу известного Зейферта. Она
играла на виолончели, у нее был "бархатный тон", считалось, что она окончит
с серебряной медалью. Золотую должна была получить какая-то хромая, которая
играла хуже сестры, но зато ей покровительствовал сам граф Шереметев. На
последнем курсе, перед выпускными экзаменами, сестра переиграла руку.
Музыканты знают эту болезнь. Рука стала худеть, пришлось отправить сестру в
Германию, дорогое лечение не помогло, влезли в долги, и упадок семьи
начался, мне кажется, именно в эту пору.
Теперь опасность грозила Льву -- и самая реальная, потому что ссора
между его защитниками и противниками сразу же приняла политический характер.
Первой раскололась гимназия: демократы были -- за, монархисты -- против.
Потом, к неудовольствию директора, недавно назначенного и стремившегося
умерить волнение, Агаповская женская гимназия устроила брату овацию.
Казенная Мариинская сдержанно волновалась.
В кулуарах городской думы гласные обсуждали вопрос о падении
нравственности среди учащихся средних учебных заведений, и друг нашей семьи
журналист Качанович хлопотал, чтобы история не попала в газеты.
Мама похудела и перестала спать. И прежде на ее ночном столике каждый
вечер появлялся порошок пирамидона. Теперь, не жалуясь, она подносила руку к
виску, на котором сильно билась голубая жилка. По-видимому, надо было ехать
в Петербург, на прием к графу Игнатьеву -- министру народного просвещения.
Граф, по общим отзывам, был прогрессист.
Тринадцать семиклассников подали заявление с просьбой оставить брата в
гимназии. Просьба должна была рассматриваться в педагогическом совете, и
представители класса решили посетить учителей, чтобы заручиться их
поддержкой.
Прежде всего гимназисты отправились к математику Ляпунову. Прозвище его
было "Орел" -- и действительно, в его внешности было нечто орлиное. Он был
горбонос, высок, полноват, с неулыбающимися темными глазами -- и решительно
не походил на своего предка Прокопия Ляпунова, изменившего Лжедимитрию,
Ивану Болотникову, Тушинскому вору, Василию Шуйскому и, наконец, польскому
королевичу Владиславу, против которого он сражался вместе с Пожарским,
освобождая Москву.
Дмитрий Михайлович не изменял своим убеждениям, держался независимо,
ставил сыновьям губернатора единицы и в любое время принимал гимназистов у
себя на дому.
Как истый математик, он прежде всего спросил, сколько раз мой брат
поцеловал гимназистку. "Один раз",-- ответили гимназисты. "Мало,-- серьезно
сказал Дмитрий Михайлович. -- Пятнадцать, двадцать -- тогда стоило бы,
пожалуй, обсудить этот прискорбный случай на педагогическом совете".
Семиклассники расхохотались и ушли, заручившись обещанием Ляпунова
голосовать против исключения брата.
От Ляпунова делегация направилась к Рудольфу Карловичу Гутману,
преподавателю французского языка, богатому человеку, имевшему даже
собственный выезд -- это было редкостью в Пскове. На уроки он приходил в
изящной визитке, обшитой шелковым кантом. Он носил эспаньолку, золотистые
усы и, кажется, парик -- по крайней мере, так выглядела его пышная шевелюра.
На уроках он с увлечением рассказывал о Париже и ставил пятерки, не
заглядывая в тетради. В третьем классе, к изумлению нового преподавателя, я
спутал les enfants с les йlйphants, то есть детей со слонами.
Выслушав делегацию, Рудольф Карлович расхохотался, а потом с увлечением
ударился в подробности, потребовав чтобы делегаты рассказали ему "всю
историю отношений между молодыми людьми". Истории не было, но семиклассники
что-то сочинили, и он отпустил их, заметив, что в Париже никому не пришло бы
в голову обвинять гимназиста за то, что он поцеловал гимназистку.
От Гутмана делегация направилась к преподавателю математики и физики
Турбину, которого гимназисты вопреки его почтенному возрасту, непочтительно
называли "Санька Капуста".
Александр Иванович Турбин был человеком необыкновенным. У него было
странное, отрешенное лицо с удлиненным крючковатым носом, с взъерошенными
волосами. В гимназии он был рассеян и существовал машинально. Настоящая
жизнь начиналась дома, где он ходил нагишом, решая какую-то задачу, над
которой более трехсот лет бились выдающиеся математики всего мира.
Письменные работы Турбин оценивал так: за первую по порядку он ставил
тройку, за вторую -- 2/3, за третью -- два с плюсом. Иногда, взглянув на
фамилию, выставленную на тетради, он ставил четыре и даже -- очень редко --
пять. Непостижимое чутье безошибочно подсказывало ему, списана работа или
нет, или, если списана, то полностью или отчасти. И когда притворно
расстроенный гимназист подходил к нему с безукоризненным решением, Александр
Иванович, помаргивая, прибавлял к двойке плюс, а иногда минус.
Делегацию, как и ожидали гимназисты, Турбин принял своеобразно.
Приоткрыв входную дверь, он сказал: "Александра Иваныча дома нет". Потом,
накинув халат, он все-таки впустил делегацию и, выслушав ее, покачал
головой: "Ах, мерзавец! Ах, мерзавец!" Потом он снова сказал, что его нет
дома, а когда гимназисты стали возражать, спросил с возмущением: "Как вы
смеете своему преподавателю не верить?" Огорченные семиклассники удалились,
а через несколько дней узнали, что Турбин был самым энергичным защитником
брата на заседании педагогического совета.
Эти забавные подробности я узнал из воспоминаний Августа Андреевича
Летавета. Но для нашей семьи в этой истории не было ничего смешного. Мать
поехала в Петербург, была принята графом Игнатьевым и вернулась с торжеством
-- министр обещал поддержку. Думаю, что умный и дальновидный директор все
равно не допустил бы исключения -- недаром впоследствии он с подчеркнутым
вниманием относился к брату. Пятерка, которую он поставил на выпускном
экзамене против двойки латиниста, была отдаленным отзвуком "истории одного
поцелуя".
Впрочем, она не закончилась на заседании педагогического совета,
постановившего без наказания оставить брата в гимназии. Вражда между
демократами и монархистами продолжалась, брату был объявлен бойкот, в
бумагах Летавета сохранилось заявление (написанное рукой Юрия Тынянова), в
котором демократы требовали, чтобы "бойкот, объявленный Льву Зильберу", был
распространен и на них.
Впервые за десятки лет восьмиклассникам не удалось договориться о
едином выпускном жетоне. Жетон демократов с надписью "Счастье в жизни, а
жизнь в работе" сохранился у брата.
4
Каждый день я ходил Государственный областной архив и перелистывал дела
Псковской гимназии. Архив помещается в маленькой церкви против Первой школы
-- таким образом, мне стоило лишь перейти улицу, чтобы с размаху окунуться в
архивные дела Псковской гимназии.
Каким чудом сохранились они в те дни, когда наши артиллеристы -- и
среди них мой приятель С. А. Морщихин -- последовательно сокрушали бывшие
"присутственные места", где, надо полагать, и хранились архивы? Кто знает!
Но сохранились же! Впрочем, пушечная пальба сопровождала и самое
возникновение будущей Псковской гимназии.
Вот что я прочитал в ее печатной "Истории с 1833 по 1875 год":
"Энергичная в преследовании своих целей Великая Государыня... составила
особую комиссию об учреждении народных училищ. На этом основании 22 сентября
1776 года в день коронации Государыни в 10 часов утра в доме
Правителя-наместника Ивана Алферьевича Пиль собрались все находившиеся в
городе чины, как духовные, так и светские... После молебствия, по
провозглашении многолетия Царской фамилии, произведена была пушечная
пальба..."
Я встретил жалобы родителей на жестокое обращение с учениками: в 1819
году сын коллежского асессора Дероппа был жестоко высечен розгами за то, что
он, "будучи неисправен по классу, производил разные неприличные в тетрадях
изображения". Штатный смотритель в Великих Луках сажал провинившихся
учеников на цепь...
Надо признаться, что с каким-то вкусным чувством перелистывал я старые
бумаги. Эти пожелтевшие листы напомнили мне студенческие годы, когда в
рукописном отделении библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, читая "Повесть о
Вавилонском царстве", я дивился искусству русских переписчиков шестнадцатого
века. Неизвестное, незамеченное, обещающее вновь заманчиво померещилось мне
-- и стало весело от одного запаха архивной пыли. Да и, не знаю почему, я
был почти уверен, что эти, казалось бы, никому не нужные дела, в которые
никто не заглядывал добрую сотню лет, покажутся занимательными для иных
читателей этой книги.
Вот передо мной протокол заседания от декабря 1880 года. Среди членов
педагогического совета -- знакомые имена К. И. Иогансона и А. И. Турбина.
Турбин еще служил, а Иогансон вышел на пенсию в 1912 году, когда я поступил
в гимназию. Его дочь -- длинная, худая, белокурая, с маленькой головкой --
учила нас немецкому языку, впрочем недолго. Когда, подражая старшим, мы
распевали за ее спиной:
Карл Иваныч Иогансон
Ходит дома без кальсон, --
она только ускоряла шаг, краснея и презрительно поджимая губы.
Я вытащил протокол 1880 года наудачу и, полюбовавшись добротной
бумагой, исписанной затейливой канцелярской рукой, решил, что стоит сказать
о нем несколько слов. С начала до конца заседание было посвящено ученику VII
класса Александру Заборовскому. Директор, инспектор, двенадцать
преподавателей и два классных наставника разбирали поведение юноши, который
всегда был на отличном счету и вдруг оказался непристойным шалуном и
нахалом.
Фамилия Заборовокого снова встретилась мне, когда я перелистывал дела,
относящиеся к "волчьим билетам" -- так на гимназическом языке называлось
свидетельство, лишавшее исключенного ученика права поступать в другие
учебные заведения.
Заборовский был исключен с "волчьим билетом" из Воронежской гимназии
(куда он был переведен из Псковской) за "активное участие в нелегальном
кружке".
Содержание "волчьих билетов" могло бы, мне кажется, заинтересовать
историков, изучающих состояние русского общества на рубеже XIX и XX веков.
Число их после 1881 года неуклонно поднимается. Поводы -- если вспомнить,
что речь идет о подростках, едва достигших семнадцати лет, -- изумляют.
Семиклассник Валериан Пчелинцев. получил "волчий билет" "за вооруженный
грабеж". Шестиклассник Меер Вильнер -- "за нанесение инспектору
огнестрельных ран, от которых последовала смерть последнего...". Другие --
"за вызывающе-дерзкую приписку к школьному сочинению"... "За вымогательство
денег и угрозу в письме почетному посетителю"... "За покушение на убийство
директора"... "За принадлежность к партии социалистов-революционеров". Среди
"волчьих билетов" встречаются и загадочные. Один из них был оглашен в
декабре 1912 года: "Государь император повелеть соизволил лишить навсегда
кадета Одесского корпуса Уланова Павла права поступить в какое-либо учебное
заведение Российской Империи". Причина не указывалась. Можно предположить,
что кадет Уланов был наказан за оскорбление царской фамилии.
Впрочем, этот "волчий билет" я встретил уже тогда, когда, соскучившись,
перемахнул через тридцать лет и стал перелистывать архив Псковской гимназии
с 1912 года. Жизнь изменилась. Изменилось и отражение ее в протоколах
педагогического совета. Вы не найдете в них и тени психологического подхода
к повседневной жизни гимназии, характерного для восьмидесятых годов. Это --
сухой, холодный перечень, в котором и повседневные, и мировые (война 1914
года) события встречают одинаково равнодушное отношение.
Была, впрочем, и особенная причина, заставившая меня с пристрастием
допрашивать работников Псковского архива -- не сохранились ли гимназические
"дела" первых послереволюционных лет. В 1918 году, когда город был занят
немецкими войсками, я сам был исключен с "волчьим билетом",-- по-видимому,
педагогический совет еще надеялся на восстановление министерства народного
просвещения. К сожалению, многие папки были "утрачены при перевозке", и мне
не удалось познакомиться с официальным объяснением одной истории, которая
была связана с душевным испытанием, впервые столкнувшим меня с идеей
ответственности, с необходимостью выбора между пустотой предательства и
сложностью правды.
В одном из протоколов 1913 года я наткнулся на список учеников первого
класса. Это были только имена, но за каждым возникал портрет (и не
контурный, как это было, например, с Веретенниковым, о котором я помнил
только, что он был рыжий, а рельефный, объемный).
Кто не знает выражения "лицо класса", часто встречающегося в
современных педагогических книгах? Я мог бы написать это лицо в отношении
психологическом, живописно-цветовом и социальном. Кстати, сведения о
социальном составе повторялись ежегодно: так, в 1916 году в гимназии
учились: детей дворян и чиновников--171, почетных граждан -- 42, духовенства
-- 26, мещан -- 158 и крестьян -- 166.
Не думаю, что наш класс отличался от других в социальном отношении --
кроме, впрочем, одного исключения: с нами учился сын камергера,
вице-губернатора Крейтона.
Это был чистенький, аккуратный мальчик, затянутый, с красными бровками.
Мы его ненавидели за то, что в гимназию его привозил экипаж. Все ему было
ясно, и все он старательно объяснял уверенным, тонким голоском. Но,
очевидно, кое в чем он все-таки не был уверен, что неопровержимо доказывает
постановление педагогического совета от 25 февраля 1913 года. Оно даже
озаглавлено -- случай сравнительно редкий:
"Инцидент в первом классе 24 февраля.
Классный наставник, наблюдая за учениками, заметил, что за Крейтоном
ходит целая толпа товарищей. Когда наставник спросил об этом Крейтона, тот
показал крайне неприличный жест и спросил, что это значит. Классный
наставник задержал Крейтона после уроков и стал расспрашивать, кто показал
ему этот жест. Но последний не указал, ссылаясь, что вокруг него шумели.
Тогда классный наставник, закрыв класс на ключ, стал спрашивать каждого
ученика отдельно. Но никто не сознался, кроме Теплякова, который до
некоторой степени признал себя виновным. При дальнейшем расследовании
признался также Крестовский. Выяснилось, что во время урока Закона Божьего
Тепляков показал этот жест Крейтону и посоветовал ему спросить, что он
означает, у своей гувернантки. Директор, которого поразила гнусность факта
-- не только наивному ребенку был показан крайне безнравственный жест, но
развращение производилось на уроке Закона Божьего,-- удалил Крестовского и
Теплякова из стен гимназии своей властью вплоть до решения Педагогического
совета".
Я помню день, когда это постановление было прочитано в классе. Крейтон
отсутствовал. У Крестовского накануне умер отец, и хотя он был "из
посадских", держался замкнуто и грубо, все же мы сочувственно смотрели, как,
обхватив одной рукой ранец, он вышел из класса. Но Тепляков был веселый
балагур, не лазивший за словом в карман и устраивавший "кордебалеты" -- так
он почему-то называл меткое передразнивание учителей. Его любили. Слегка
побледнев, он поставил ранец на парту и стал швырять в него книги и тетради.
Набросив ранец на одно плечо, он пошел к выходу и в последнюю минуту не
удержался: сделал сам себе нечто вроде "безнравственного" жеста, весело
спросил: "Да кто же этого не знает?" -- и скрылся за дверью.
5
Так первый класс медленно проходил перед моими глазами.
Кирпичников Вячеслав.
Мартынов Андрей.
Чугай Эдуард.
Спасоклинский Павел.
Алмазов Борис.
Одни проходили мимо меня не останавливаясь, а другие -- как бы стараясь
разгадать вместе со мной то, что в отрочестве осталось непонятым или
небрежно отстраненным.
С Борькой Алмазовым мы однажды собрались в кинематограф "Модерн", и он
пошел к отцу просить пять копеек -- отец держал трактир в Петровском посаде.
Потеряв терпение (я ждал Борьку на улице), я заглянул в трактир: половые в
длинных грязных передниках, носившиеся между столами, пьяные крики, сизый
воздух, острый запах дыма и постного масла ошеломили меня. На высоком стуле
за прилавком сидел жирный, потный бородатый мужик с аккуратно расчесанной
бородой. Опустив голову, Борька стоял в двух шагах от него. Это было так не
похоже на уклад нашей семьи, что я не сразу понял, что Борька не смеет
попросить у отца пять копеек. Он должен был стоять и ждать, не говоря ни
слова. Наконец трактирщик шваркнул на прилавок пятак, Борька прошептал:
"Спасибо, папенька"-- и выскочил вслед за мной из трактира.
Не помню, что мы смотрели,-- кстати, гимназистам вскоре запретили
ходить в кинематограф. Сперва была женщина-змея и куплеты, а потом какая-то
драма. У меня из головы не выходил Борька, как будто стиснутый шумом и вонью
трактира. Он сидел рядом со мной и не казался униженным или расстроенным.
Неужели он уже забыл о том, как он стоял перед отцом, опустив голову, и
молча ждал, пока тот швырнет пятак на прилавок?
Мне стало неинтересно с Борькой. Мы больше не ходили в кино.
Альфред Гирв, сын кузнеца, был одним из моих любимых товарищей.
Прямодушный, немногословный, с румяным квадратным лицом и вьющимися светлыми
волосами, он не любил отвлеченностей, мир был для него однозначен, а жизнь
состояла из ритмически мерного марша, ведущего прямо к намеченной цели.
Я помню, как однажды, подражая старшим, мы вдвоем выпили бутылку
красного вина и решили, что "напились до положения риз",-- конечно, это было
уже не в первом классе. Неизвестно, что значило "положение риз", но, если уж
мы напились, очевидно, надо было шататься, хохотать, нести околесицу, петь и
т. д. Мы закурили -- это было противно -- и отправились в пустынный
Ботанический сад; на улице можно было нарезаться на учителя или надзирателя.
Алька Гирв видел, что я притворяюсь, но терпел, хотя мне показалось, что он
уже начинает сердиться.
Мы немного прошлись по верхней аллее, а потом спустились в овраг, в
глубину сада, где лежала плита, на которой было написано, что этот сад
основал директор Сергиевското реального училища Раевский. Я полез на плиту
и, сделав два-три шага, упал, как и полагалось человеку, напившемуся "до
положения риз". Алька обошел плиту твердым шагом, как на сокольской
гимнастике, которой нас учил недавно появившийся в гимназии чех Коварж.
-- Послушай, а может быть, хватит ломаться?-- спросил он.
Не отвечая, я перешел на "Крамбамбули":
Когда мне изменяет дева,
О том я вовсе не грущу.
В порыве яростного гнева
Я пробку в потолок пущу.
Когда мы пьем крамбамбули...
Крамбамбули, крамбамбули...
-- Шут,-- сказал Алька.
Я кинулся на него, но он закрутил мне руки за спину -- он был вдвое
сильнее меня. Мы подрались, а потом пошли мирно учить латынь; в третьей
четверти Борода еще не опрашивал ни его, ни меня.
6
Зима состояла из повторяющихся дней и недель, и в течение учебного года
класс почти не менялся. Но после каникул годовые часы, которыми измерялось
время, как бы останавливались, и в первые осенние дни мы невольно находили
заметные перемены друг в друге. У всех по-разному менялись голоса, выражение
глаз, походка, движения. Неуловимые внутренние перемены возникали,
скользили, скрывались, вновь возникали. К жизненному опыту летних каникул
незаметно присоединялся весь опыт минувшего года.
Появлялись новички, но класс уменьшался. Переходили в недавно
открывшееся коммерческое училище, переезжали в другие города. Я помню
поразившую меня смерть Павлика Завадского, хорошенького, беленького, тихого,
с голубыми глазами. На первой перекличке после утренней молитвы никто не
отозвался, когда классный наставник назвал его фамилию. Я дружил с ним.
После уроков я пошел к Завадским на Запсковье, и сестра Павлика, похожая на
него, с удивившим и оскорбившим меня равнодушием сказала, что Павлик в три
дня умер от какой-то неизвестной болезни.
7
Похвальный лист, с которым я перешел во второй класс, к сожалению, не
сохранился. Это была награда второй степени. Но первая отличалась от второй
только тем, что кроме похвального листа давали "Князя Серебряного", которого
я давно уже прочитал. В том году было трехсотлетие дома Романовых. На улицах
жгли плошки со смолой, и похвальный лист был украшен сценами из истории
этого дома. В одном углу красивый бородатый Минин обращался к народу, а
рядом в панцире и шлеме стоял Пожарский, опершись о меч; в другом --
молоденького, хорошенького Михаила Романова венчали на царство. Все цари
были румяные, красивые, с добрыми лицами, и все ездили умирать в какую-то
"Бозу". Об этом я узнал из учебника: почти под каждым портретом было
написано: "Почил в Бозе" тогда-то. Церковнославянское "в Бозе", которую я
долго считал каким-то священным городом на юге России, значило: "в Боге".
С этим великолепным листом, свернутым в толстую трубку, я вернулся
домой и на дворе немного побросал его в воздух, чтобы доказать Борьке
Петунину и другим ребятам, что нисколько не дорожу наградой и что мне вообще
на нее наплевать. Но я бросал осторожно.
Дома никого не было, только отец. Я развернул перед ним похвальный
лист, и он сказал, что отвезет его в Петербург показать деду и бабке. Я
снисходительно согласился. Вообще, хотя я как бы презирал награду второй
степени, все-таки это было приятно, что я ее получил, тем более что по
арифметике мне с трудом удалось вытянуть на четверку. Пятерок совсем не
было. Но это не имело значения, для награды второй степени нужно было только
не нахватать троек. Потом я показал похвальный лист няньке, и она
всплакнула, но неизвестно, от умиления или потому, что в последнее время
стала здорово выпивать. Потом я положил лист на окно и стал читать "Вокруг
света". Но время от времени я посматривал на него.
Все-таки это было здорово, что я его получил и что он такой
раскрашенный, с царями! Возможно, что, вернувшись из Петербурга, отец
закажет для него рамку, и он будет висеть между портретами родителей в
столовой. На одном из этих портретов, несомненно, был изображен отец --
стоило только посмотреть на его прекрасные черные усы и грудь, украшенную
медалями, а про другой отец говорил, что художник сжульничал, взяв портрет
императрицы Александры Федоровны и пририсовав серьги в ушах и высокий
кружевной воротничок, который носила мама.
Нянька принесла мне стакан козьего молока и кусок хлеба. Мать считала,
что коровье молоко не так полезно, как козье, потому что в нем чего-то не
хватает, и мы купили козу Машку.
...В Пушкинском театре будет детский бал, и девочки в коротеньких
легких платьях, с большими бантами над распущенными волосами будут
посматривать на меня с интересом, потому что все, понятно, узнают, что я
перешел с наградой. Будет жарко и весело, оркестр будет греметь с балкона,
и, может быть, как в прошлом году, я увижу Марину Барсукову, и теперь я уже
не буду стоять, весь потный и красный, и молчать, когда она вежливо
заговорит со мной и когда, мелькая беленьким платьем и легко перебирая
ножками, станет весело танцевать с этим толстым кадетом. Я буду отвечать ей
свободно и, когда с балкона загремит вальс, стану перед ней вот так, слегка
склонив голову, и это будет означать: "Позвольте пригласить вас на вальс".
Кадет тоже подойдет, но она ответит ему: "Извините, я занята". И я положу
руку на ее талию и поведу ее ловко, никого не толкая, плечи назад, держа
голову прямо, и только один разочек украдкой взгляну на ее тоненькие, быстро
перебирающие ножки.
Пришел Саша, я показал ему похвальный лист, но он только сказал
равнодушно: "Ишь ты!" -- и скрылся в своем чулане. Мама отвела ему чулан под
лестницей, потому что он увлекся химией, и в доме стало невозможно дышать. У
него было три двойки "в году" -- по алгебре, геометрии и по немецкому.
Немецкий он знал, но Елена Карловна разозлилась, когда он объяснился ей в
любви и сделал в записке три грамматические ошибки.
Я посмотрел на подоконник: похвального листа не было хотя не прошло и
пяти минут, как я показывал его Саше. Окно было открыто,-- может быть, он
скатился на землю? Я выбежал на двор -- нет. Вернулся, спросил няньку, не
взяла ли она,-- нет. Еще раз внимательно посмотрел на подоконник -- может
быть, я его не вижу? Через четверть часа весь дом искал мой похвальный лист.
Отца разбудили, он вышел, заспанный, в брюках со штрипками, с растрепанными
усами. Нянька ругалась.
Увы, мы нашли его у Машки, за сараем! Но его уже нельзя было везти в
Петербург, потому что коза сжевала большинство царей, не пощадив даже "ныне
благополучно царствующего", как было написано в учебнике русской истории.
По-видимому, она завтракала с большим аппетитом, потому что возмущенно
затрясла бородой и даже попыталась меня боднуть, когда я вытащил у нее изо
рта венчание Михаила на царство. Правда, Минин и Пожарский остались, и при
некотором упорстве можно было разобрать, что с наградой перешел именно я. Но
подписи директора и классного наставника были съедены без остатка.
Отец, который был огорчен еще больше, чем я, сказал, что никому не
нужно рассказывать об этой истории, потому что похвальный лист в честь дома
Романовых съела коза, а это можно даже принять за оскорбительный намек по
адресу царской фамилии.
8
За две недели я привык к скромному интерьеру Псковского архива с его
полутораметровыми стенами, с его церковными сводами, с его черной громадной
голландской печью, которая, добродушно встречая меня, как будто говорила:
-- Садитесь, пожалуйста!
О сотрудниках нечего и говорить. Они были так деятельно добры, так
радовались моим маленьким открытиям, как будто не меньше, чем я,
интересовались давно забытыми делами Псковской гимназии...
Когда мы перешли в третий класс, началась война -- для меня она
началась при странных обстоятельствах, о которых я еще расскажу.
Гимназия заметно изменилась за годы войны. В 1915 году из нее "выбыло
122 человека в связи с положением на позициях" -- как указывалось в
протоколе. Сокольские упражнения были заменены военным строем. В здании
гимназии разместился Главный штаб Северного фронта под командованием
генерала А. Н. Куропаткина -- старшеклассники занимались теперь в старом
здании, а мы -- во вторую очередь -- в Мариинской женской гимназии.
В конце мая 1916 года на плацу возле Поганкиных палат состоялся смотр,
после которого выступили директор гимназии А. Г. Готалов и генерал
Куропаткин, "весьма высоко оценивший результаты испытаний".
Трудно сказать, было ли связано положение на фронте с открытием
школьного огорода средних учебных заведений,-- очевидно, до войны это
событие произошло бы в более скромной обстановке.
На открытии огорода присутствовала е. и. в. великая княгиня Мария
Павловна. Собственный оркестр гимназии исполнил государственный гимн, и
директор выступил с речью, в которой указал на важность новшества во всех
отношениях.
Я должен сознаться, что не помню ни военного смотра на плацу у
Поганкиных палат, ни торжественного открытия огорода.
Первые военные годы почти исчезли из моей памяти, осталось лишь неясное
впечатление, что, вопреки внешней подтянутости, все стало постепенно
расшатываться в гимназии: иные из моих одноклассников стали, например,
приходить на уроки в высоких сапогах -- представить это год тому назад было
невозможно.
Мне не удалось найти в протоколах педагогического совета упоминания о
падении со стены портрета царя, хотя специальная комиссия, под
председательством инспектора, занималась этим вопросом.
Говорили, что преподаватель Лаптев настаивал на политической причине
этой истории. Всеволод Викторинович (или Гуталиныч, как называли его
гимназисты) был среди преподавателей единственным членом Союза русского
народа.
Причина заключалась в неожиданно развернувшейся и охватившей всю
гимназию драке, во время которой кое-где вылетели окна, и нет ничего
удивительного в том, что со стены сорвался портрет царя, висевший, должно
быть, на прогнившей веревке.
Но расскажу по порядку.
Хаким Таканаев держал со мной пари, что он пройдет за Емоцией по всему
коридору с папиросой в зубах, пуская дым за пазуху, чтобы было не так
заметно. И он бы прошел, если бы Гришка Панков не дал ему подножку. Емоция
обернулся, побагровел, и Хаким попал в кондуит. Это было плохо: за него в
гимназию платил дядя, а об отце, который служил официантом у дяди, Хаким
говорил кратко: "Зверь".
На перемене я подошел к Панкову и сказал, что он -- подлец. Он стал
оправдываться, но я доказал, что он все-таки подлец. Он замахнулся, но не
ударил, а только сказал: "Коньками". Это означало, что мы будем драться
коньками.
Панков был маленький, горбоносый, желтый. В хрестоматии "Отблески" была
картинка: "Утро стрелецкой казни", и мне казалось, что, если бы он жил
тогда, он был бы одним из этих стрельцов с бешеными глазами. Стрельцы были
связаны, и, когда я смотрел на Панкова, мне тоже всегда хотелось его
связать.
Но как дерутся коньками? Я пошел к Альке Гирву, но и он не знал. Мы
подумали и решили, что Панков так сказал потому, что в прошлом году коньками
чуть не убили кадета.
Мы условились встретиться за катком, и я замерз, дожидаясь Панкова. Мне
было все видно из темноты, я слышал, как одна гимназистка умоляла мать не
ждать ее у входа на каток, потому что над ней смеются подруги. Гимназистка
была дородная, краснощекая и все распахивалась -- ей было жарко, а мама --
маленькая, сухонькая и завернутая, как кукла.
Я прождал Панкова час, но он не пришел. Это было поразительно, потому
что хотя он был подлец, но смелый. Из нашего класса он один бросался в
Великую с мола вниз головой. Испугаться, уклониться от драки -- это было на
него не похоже!
На другой день в гимназию пришла его мать, и я удивился, что она такая
красивая -- в пуховом платке, с большим благородным лицом. Панков,
оказывается, пропал, и она боялась, что он сбежал на войну. Инспектор
Емоция, с которым она говорила, объяснил, что, согласно положению о казенных
гимназиях, учащийся не может сбежать на войну без разрешения начальства.
О Грише поговорили и перестали: весь класс увлекся сокольством. В
гимнастическом зале, в новом здании, под граммофон делали гимнастику
старшеклассники в синих рубашках и синих в обтяжку штанах. Нас учили
упражнениям с палками и булавами. Руководил нами Коварж, о котором говорили,
что он -- австрийский офицер, перебежавший к нам "во имя идеи панславизма",
и то, что этот плотный, мускулистый человек с большими черными усами
рисковал собой ради идеи, тоже было интересно.
Придя к нам однажды в парадной форме -- накидка на одно плечо, шнуры,
как на венгерке, шапочка с пером,-- он вместо гимнастики стал учить нас
сокольской песне:
Гей, сокола, собирайтесь в ряды,
Крепкие мышцы не знают беды...
Словом, произошло так много, что забыли и думать о Гришке, И вдруг на
уроке истории дверь распахнулась, вошел директор, а за ним Гришка --
веселый, загорелый, желто-румяный, в солдатской гимнастерке, с георгиевским
крестом на груди.
Все обомлели, и директор сказал речь. Он сказал, что перед нами --
маленький герой, показавший незаурядное мужество на позициях, и он,
директор, надеется, что теперь Гришка покажет такое же мужество в борьбе
против геометрии и латыни. Что касается нас, то мы теперь должны вести себя
как можно лучше, поскольку среди нас находится маленький герой.
Вся гимназия заговорила об этой истории, и наш третий "б" сразу
прославился. Меня даже остановил восьмиклассник Парчевский, в заказной
фуражке с маленьким серебряным гербом, надушенный, с усами (о нем ходили
сплетни, что он живет за счет дам), и спросил -- правда ли это? Было
неприятно, что приходилось как бы гордиться Панковым, но я все-таки ответил
небрежно: "Конечно. И что же?" Но прошло два месяца или три, и мы перестали
гордиться Гришкой Панковым.
У нас был довольно буйный класс, и прежде Гришку уважали за то,
например, что он мог выстрелить в немку из стеклянной трубки катышком
замазки. Теперь это стало безопасным: в крайнем случае немка оставила бы его
на час после урока.
Мы любили изводить географа Островского, который легко раздражался, но
никого не в силах был наказать. А теперь перестали, потому что Емоция,
немедленно являвшийся на шум, лебезил перед Гришкой. Гришка всегда начинал
"бенефис" -- так называлось у него хлопанье партами, кукареканье и блеяние.
Он ходил, заложив руки в карманы, и врал: на новых похвальных листах в
одном углу будет он, а в другом -- казак Кузьма Крючков, уложивший
одиннадцать немцев; царь на днях приедет в Псков и от губернатора махнет
прямо к Панковым -- специально чтобы пожать Гришке руку. Панковы жили в
покосившемся, старом доме на набережной, из которого, переругиваясь с
рыбаками, выходили на берег полоскать белье девки с румяными смелыми лицами.
Он нам надоел в конце концов, и однажды, когда он стал ругаться при
Ване Климове, который не выносил ругательств и стоял весь белый, со
стиснутыми зубами, я подошел к Панкову и сказал:
-- Ну что, испугался тогда прийти на каток?
Он сразу кинулся на меня и ловко ударил маленьким, крепким, как железо,
кулачком в зубы. Это было в длинном коридоре со столбами освещенной пыли, с
неподвижной фигурой Остолопова, стоявшего, как всегда, расставив ноги,
заложив руки за спину, под портретом царя. Сперва было не заметно, что мы
деремся, тем более что Алька сразу властно раскинул руки, чтобы нам никто не
мешал. Панков был ниже меня, но сильнее. Мы упали, но на полу мне как-то
удалось отодрать его от себя.
Еще недавно брат Саша практически доказывал мне, что в драке
замахиваться нельзя, потому что происходит огромная потеря времени, которой
может воспользоваться противник. И когда мы вскочили, была подходящая
минута, чтобы вспомнить этот совет. Но я не вспомнил. Панков снова ткнул
меня в зубы, и так больно, что я не то что заплакал, а как-то взвыл от
бешенства и боли.
Не знаю, как это произошло, но дрались теперь уже не только мы, потому
что вдруг я увидел на полу Ваню Климова, который болезненно вздрагивал,
стараясь закрыть голову руками. Взволнованное лицо Остолопова мелькнуло, но
-- куда там! Его мигом оттерли. И вся дерущаяся, кричащая толпа гимназистов
двинулась по коридору. Классные надзиратели бежали вниз по лестнице, Емоция
вышел из учительской и с изумлением остановился в дверях. Кончилась большая
перемена, прозвенел звонок, но никто не обратил на него внимания. Баба,
торговавшая булочками у шинельной, испуганно схватила корзину, но кто-то
поддал корзину ногой, и булочки разлетелись по коридору.
Это была не та исконная драка между Запсковьем и Завеличьем, когда за
медные монеты, зажатые в рукавицы, избивали до полусмерти. И не дуэльная,
скрытая, где, окруженные толпой, противники сводили счеты где-нибудь в
дальнем уголке двора, чтобы не увидели педагоги. Это было слепое, но
естественное освобождение от всего, что было заранее обречено на строгое
наказание. Кто-то запустил ранцем в окно, стекла посыпались, от
разбойничьего свиста зазвенело в ушах.
Я потерял Панкова, потом снова нашел. "Берегись, кастет!"--закричал
кто-то, и я понял, что кастет -- это сверкнувшие металлические язычки,
торчавшие из кулака Панкова. Он отскочил, ударил, и, когда я падал, мне
показалось, что вместе со мной шатается и падает все -- Остолопов,
продиравшийся сквозь толпу с растрепанной бородкой и широко открытыми
глазами, косые столбы пыли и -- это было особенно странно -- портрет царя,
вдруг криво отвалившийся от стены на длинной веревке...
Я очнулся на полу в уборной. Алька брызгал мне в лицо холодной водой.
Долго потом ходил я с маленьким синим шрамом на лбу.
9
В четвертом классе, прислушиваясь к разговорам наших гостей, я мысленно
разделил класс пополам. Будущая революция смело могла рассчитывать на
Арнольда Гордина, Гирва, Рутенберга, который -- это выяснилось в 1917 году
-- был сыном известного эсера, братьев Матвеевых и меня. Напротив,
монархический строй поддерживали -- сознательно или бессознательно --
Сафьянщиков, сын богатого купца, всегда как будто объевшийся, бледный и
рыхлый, барон фон дер Беллен и маленький чистенький доносчик Чугай. Но были
и противоречия. Отец братьев Матвеевых, неразличимых близнецов, сдававших
экзамены друг за друга, был приставом, заметным полицейским чином.
И как поступил бы Андрей Мартынов, умный, начитанный, ничуть не
гордившийся тем, что он свободно говорит по-французски, красивый,
незастенчивый, с благородным, лицом? Он был из дворянской семьи.
О, как мне хотелось, чтобы он присоединился к нам! И как хотелось хоть
немного походить на него! Он как бы не участвовал в этом воображаемом
разделении. Но мимо него, казалось, проходил и тот бесспорный факт, что мы,
в сущности, не разделены, а объединены потому что являемся гимназистами,
молодыми подданными Российской империи, одетыми в надлежащую форму,
соблюдавшими надлежащие правила и возрастающими "нашему создателю во славу,
родителям нашим во утешение, церкви и отечеству на пользу", как говорилось в
утренней молитве.
10
В 1915 году в наш класс были переведены поляки-беженцы из Варшавской
гимназии.