Эйс Криге. Бесприютное сердце
---------------------------------------------------------------
© Copyright Эйс Криге
© Copyright Перевод с африкаанс и английского Е. Витковского Ў ../../NEWPROZA/WITKOWSKIJ/
Date: 05 Nov 2003
---------------------------------------------------------------
Перевод с африкаанс и английского Е. Витковского
МОРСКАЯ ЧАЙКА
Там, где белый дом,
и белый дом
над белой грядой,
над седым холмом,
над холмом седым,
высоко над морем -
серебро и дым,
серебро и дым;
там, где волна
вблизи темна,
вдали бледна -
в паренье,
в паденье
белая чайка
видна
одна...
Что море поет?
Что ветер судачит?
Что чайка кричит?
Что сердце плачет
до края полно
одно?
Море поет,
ветер судачит,
чайка маячит,
сердце плачет
день за днем
там, где белый дом,
белый дом
над холмом седым -
серебро и дым,
серебро и дым
всегда.
Куда?
Куда
они
одни, одни, одни?
ВСТРЕЧА
Над черной горою, над черным заливом, над черною ночью из мрака
во мрак
черный ветер скользит.
Море колышется, гложет нагие утесы,
приходит, уходит, оскалами пены грозит.
Полночь. Ни звезды, ни огня. Пустая дорога, ворота, закрытые двери, -
и в безмолвии жутком
черного ветра, ревущего в небе и рвущего море, человек остается
наедине с рассудком.
Безлюдье, отчаянье, пропасть безмолвия, ночь -
и во тьме необорной
ни малейшей любви, омывающей гордого сердца гранит, -
только ветер, холодный и черный.
Над морем, над миром летят, оставляя внизу
долины, холмы и отроги, -
и тогда из блужданий опять возвращается разум
на свет огня у дороги.
К этой старой дороге, что настежь открыта ветрам,
где пыль водяная
холодными крыльями бьет по глазам, где чайка кричит, высоко
над волнами стеная.
Недостроенный дом. Ограда. Огонь пылает в жестянке,
порывист, манящ.
Греет руки над пламенем чернокожий старик,
закутавшись в рваный плащ.
Он бросает приветствие в бешеный ветер,
он слышит ответ.
Он улыбается: белые зубы на темном лице, и улыбка его
сверкает, как солнечный свет.
Свет улыбки, ярчайшее пламя
в черной ночи -
освещают дорогу мою
его лучи.
РЕКА
И видели они вдали от континента:
как желтый змей, воды муаровая лента,
то медленно смеясь, то ударяя в киль,
бурля, вкруг корабля вилась, взметая пыль;
размашистый поток, что нес лианы, ветки,
гигантские цветы немыслимой расцветки -
лазурь, и алебастр, и бурой охры тени,
и пурпур, и нефрит смешались в мутной пене.
Средь них стволы дерев, вставая на дыбы,
качались на волнах, как черные гробы
(так гордо возносил главу средь горных пиков
их неприступный трон под клекот орлих кликов, -
и ветра дикий свист, и гомон птичьих ссор,
и шелесты листвы сливались в мощный хор, -
чтобы, стеная, пасть в указанные сроки,
скатиться по камням и дрейфовать в потоке);
то стройных антилоп, застывших на лету,
несет вода, - то птиц, чьи гребни на свету
карбункулом горят и бронзой с переливом,
шарлаховым огнем, ярко-пунцовым дивом -
свидетельство реки, что, с пеньем горделивым
всю землю охватив, как цепью золотой,
из глины и лучей полуденных литой,
течет меж двух морей, от края и до края,
пульсируя в камнях и в травах замирая,
связуя горный кряж массивною дугой
и дальше, в океан, стремясь струей тугой.
Когда ж ее поток, как свет цветка в бутоне,
тиски тяжелых скал зажмут в глухом каньоне,
и высоко вверху синеет небосвод, -
как чудище, она в агонии ревет
и, с пеной на устах, дробясь наполовину,
вгрызается в порог, влача песок и тину,
чтоб одолеть капкан и выйти на равнину!
И безмятежно прочь, минуя ночь и день,
скользит среди полей и тихих деревень,
средь белых городов, где, раздвоившись, зданья,
свободно и легко раскинув одеянья,
белее облаков лежат на глади вод, -
оставив прыть, она все медленней течет,
деревьям, и траве, и зернам золотым
даруя благодать течением своим.
Она несет расцвет весны в плаще зеленом
смарагдовым полям и шелковистым склонам,
где ветер вечно льнет к пшенице и цветам,
как ласковый жених к любимым льнет устам,
от радости дрожа, где в солнечной теплице
прохладный виноград меж листьями таится, -
соперничая, там плоды его висят -
прозрачней, чем янтарь, чернее, чем агат, -
день ото дня круглясь, очищенные зноем,
пока не брызнет сок сверкающим настоем,
и, в чанах вспенившись, не хлынут через край
шафрановый мускат и розовый токай, -
хрустальным золотом, в котором бьется свет,
червонным, пламенным - дороже в мире нет! -
как будто в глубине кровавого рубина
играют блики солнц иль отсветы камина.
Она равно живит и василек, и мак,
и клевер на лугу, и каждый в поле злак,
мерцающий прибой колосьев, что на нивах
в алтарном свете дня стоят у вод сонливых;
как канделябры - строй стеблей тучноленивых,
что станут жертвами, чьим ласковым теплом
уже сейчас вовсю поют серпы кругом
над праздником земли, над пышным урожаем -
о том, сколь он велик, богат, неподражаем,
беременный зерном, и сладким изможденьем,
и счастьем бытия, и вечным возрожденьем!
До срока в семенах таится древний зов,
которым пробужден земли живой покров.
Из комьев налитых, из тьмы и неги сонной,
пропитанной дождем и оплодотворенной,
все рвется в высоту и жадно ищет света,
и тянется к нему, как чистый звук кларнета,
и, выйдя наконец из полузабытья,
вновь познает и боль, и радость бытия.
О мирная река, великая река,
ленива по-людски средь глины и песка,
что в берегах идет и в камышах шуршит,
что обняла поля и больше не спешит,
в полуденных лучах желтея, как самшит,
и в полуночный час, луною осиянна,
как в раковине, гул и шепот океана
несет на гребне волн, чей голос в тишине
является свежо, как голос друга, мне,
и с горечью звучит речного русла дека
о том, что есть в душе любого человека.
О тихая река, широкая река,
как далеко течет она издалека,
то устремясь вперед, то извиваясь боком,
то повернувши вспять, чтоб свидеться с истоком,
средь пиков голубым горит хрустальным оком,
и, низвергаясь вниз, гремит, и, трепеща,
колеблет стебли роз и усики плюща,
чтоб выйти на простор, едва касаясь слуха,
как мысль из глубины возвышенного духа.
Как заповедь, в своем движении тверда,
верна людским делам до Божьего суда,
кротка, она идет, вздыхая на приволье,
как, странствуя, святой идет на богомолье, -
благословен и он, и все, что в мире с ним,
как будто озарен сей мощный пилигрим
любовью вечною; в его глазах земля
спокойно отразит хлеба и тополя...
Река! О, широта картины вдохновенной!
Правдива и щедра, пульсирующей веной,
свой путь прияв как долг, массив волны священной
ты вольно гонишь ввысь из тесного мирка,
чтоб на грядущий день взирать издалека -
на силу, красоту, на истины его;
верна самой себе, хранишь в душе родство
с народною душой, чей образ в водах чистых
навеки отражен средь чащ тысячелистых;
так в сердце у тебя живет легко и стройно
все то, что дел людских и памяти достойно;
во времени своем неколебима ты,
как Божий вертоград в вертепе суеты,
и жаждешь созидать, воспламенив народы
огнем борьбы, надежд и естества природы,
чтоб жизнь наследовать и снова видеть всходы.
О истовый покой, где ясный дух ее
любовью жертвенной питает бытие,
о беззаветный дар, ток благодати млечной,
о изобилья рог, источник жизни вечной!
О нежная река! Зерцало тишины...
Там дремлют облака и двойники луны,
там тени движет ночь, и с пеньем кружат воды
мерцание ее и тихие восходы,
там звездный свод дрожит, звеня, и чередой
там падает звезда, сверкая, за звездой...
*
Когда же зимний ветр, с усердием бывалым
надувши паруса, вздымает вал за валом, -
вспухает, почернев от ярости, она,
таранит берега, обломки валуна
по дну, кроша, влачит, и с воем водопада
несется вскачь ее свирепых волн громада.
Гигантская река, что катит испокон
сверкающую зыбь сквозь заросли времен,
усиливая мощь на каждом повороте,
всегда стремясь уйти, неистова в работе,
достигнув зрелости за десять долгих лун,
чтоб выйти наконец под грохот водных струн
и рухнуть в океан среди песчаных дюн!
ПЕСНЯ ФАШИСТСКИХ БОМБАРДИРОВЩИКОВ
Мы гудим в синеве.
Мы угрожаем земле.
Внемлите! Внемлите!
Мы - голоса новой Испании
и нового крестового похода
в 1937 году от рождения Господа нашего.
Мы - белые знамена,
стяги, плюмажи.
Каждый ветер несет нас,
мы отовсюду летим.
Мы развеваемся
на синем балконе воздуха,
над белыми террасами неба;
и голос наш - единый возглас
радости и могущества:
Слава Иисусу Христу!
Мы прекраснее альбатросов,
мы белее морских чаек,
мы быстрей человеческой мысли:
прежде, чем вы увидите нас,
едва лишь вы услышите нас,
падает наша тень на вас,
мы возносимся над вашей головой
и над вашим городом.
С высоты двух миль
мы кладем наши яйца
в золотое гнездо Испании.
Наши крылья - это крылья ангелов,
услышьте шум их! Услышьте гром их!
Внемлите! О, внемлите!
Как поем мы нашу песнь о любви,
как шепчем мы наши молитвы.
Ибо мы - четки
епископов и кардиналов.
Мы скользим через их благословенные пальцы,
терпеливо берут они нас
и отсчитывают;
и медленно,
одна за другой,
сквозь голубое спокойствие дня
падают наши черные жемчужины
вниз на землю,
на города,
и селенья,
и фермы.
Ибо мы, мы - спасенье,
священная, гордая крепость над горной вершиной,
белая и высокая,
мы голос, мы слово Божье,
что стало бомбой, свинцом, и плотью, и кровью:
Слава Иисусу Христу!
Вы слышите нашу песнь, вы слышите?
В наших крыльях шумит она,
в наших моторах грохочет она,
в наших пропеллерах жужжит она,
в наших пулеметах кипит она;
и наши бомбы
- в которых клокочет она! -
словно грозный гром,
несут на землю
ее.
Это новая песнь,
и это старая-старая песнь.
Это песнь вселенной.
Это песнь людей.
Папа Римский поет вместе с нами,
и все богачи на земле,
отщепенцы Европы
в нашем иностранном легионе,
и мавры Марокко,
куда мы изгнали их
после семи столетий рабства
во имя Спасителя,
и которых теперь мы обратно ведем
во имя Спасителя.
Вы слышите? О, услышьте!
Как песня летит и летит
выше, все выше,
словно тысячи жаворонков,
возносящихся к солнцу;
как она растет и крепнет,
растет и крепнет,
словно хор
свирелей и цитр,
громче, все громче
и, наконец, наполняет все небо:
волна, прилив, шквал звуков,
катящийся, словно облако ладана,
туда, к белоснежному трону
Господа нашего.
Песнь ликования, славословие
с единым вступленьем,
единой темой,
единым рефреном:
Слава Иисусу Христу!
Ибо мы - саранча, наказанье Господне,
бич безбожников.
Узрите нас! О, узрите нас!
Как богаты мы, как благословенны!
Мы возносим хвалу Его небесам,
и он дарит нас ореолом своего сиянья.
Наши крылья на солнце горят серебром,
мы скользим над открытым морем,
над золотыми равнинами, над седыми сьеррами, -
из Пальмы на Мальорке, из Бургоса,
из Германии, из Италии, -
мы стаей взлетаем,
и стремительно, смело
скользят наши тени
по земле.
О, поднимите лица
туда, откуда грядет к вам помощь.
Узрите нас! О, узрите нас!
Обратите бледные лица
из ваших тесных трамваев,
с улиц вашего города,
где вы гуляете воскресным утром,
с деревенских площадей, залитых солнцем,
из аллей, из-под прохладных платанов,
где бродите вы,
где, почетно построившись в ряд,
вы тихо, чинно
слушаете оркестр
гильдии сапожников.
Узрите нас! О, узрите нас!
Вы, что растите в садах
красные апельсины!
Вы, что на коричневых осликах
едете на рынок по серым и пыльным
извилистым горным тропинкам!
Вы, что бредете, сгорбясь,
среди золотой пшеницы!
Когда вы слышите нас,
ваши серпы застывают
над волнами колосьев,
руки стирают соленый пот,
что стекает со лба на глаза.
Узрите нас! О, узрите нас!
Так, чтобы вы видели нас
и мы видели вас,
когда мы истребляем вас,
как сорняки на земле!
Ибо мы, мы сами - серпы,
что свистят и чистят,
отделяя зерно от плевелов.
Мы - обет и пророчество,
мы - исполнение,
мы - устрашение, мы - наказание,
мы - воздаяние, мы - бич Божий,
мы - труба Господня, что звучит
из золотых покое Сына:
Слава Иисусу Христу!
Ora pro nobis...
Молитесь за нас! Молитесь за нас!
Чтобы мы низверглись на города,
словно ястребы на добычу,
чтобы наша отвага никогда нас не оставляла, никогда,
чтобы наша быстрота никогда нас не покидала, никогда,
чтобы наши моторы никогда не смолкали, никогда,
чтобы зенитки никогда не встречали нас, никогда,
чтобы фабричные гудки и сирены
никогда не предупреждали детей, никогда,
чтобы женщин мы застигали врасплох,
прежде чем они доберутся до подвалов,
и чтобы мы достигли моря -
где рыбы никогда не станут стрелять в нас, никогда! -
прежде чем самолеты врага
поднимутся с аэродромов,
чтобы мы смогли обернуться назад и увидеть,
как день восходит
над золотыми деревнями
и светлыми городами,
объятый пламенем, белей
и ослепительней рассвета.
Sic transit gloria mundi...
Всякая плоть - трава.
Te Deum laudamus...
Дай нам веселья! Дай нам радости!
И да приидет царствие Твое,
Твое - в небесах,
наше - на земле!
Слава Иисусу Христу!
Низвергайтесь в руины, больницы,
и школы, и клиники!
Горите во пламени,
библиотеки и богадельни!
Мы сровняем вас с землей,
чтобы новая Испания
воздвиглась над вами.
И вы, бледные и смиренные,
вы, едящие траву и просящие хлеба,
вы, никогда не умевшие читать и писать,
вы, что сражаетесь
в снегах и во льдах Теруэля,
на пустых и холодных склонах Сомосьерры,
в грязи траншей под Мадридом,
на иссохших равнинах Эстремадуры,
на медно-красных берегах Гвадалквивира,
под палящим солнцем Кордовы, -
вы, что сражаетесь
за грифель и доску,
карандаш и перо,
чтобы читать и писать...
Смерть вам! О, смерть вам
в вашей нужде и бедности -
и благословите нас,
потому что вы обретаете
царствие небесное!
Смерть вам, рабочие в норах!
Смерть вам, цыгане в пещерах!
Смерть вам, безземельные крестьяне, -
мы дадим вам сегодня кусок земли -
черную дыру в земле,
шесть футов на три -
на ваше счастье.
Смерть вам, демократы, республиканцы!
Смерть вам, анархисты, безбожники!
Смерть вам, красные толпы!
Смерть вам, католики,
не хотящие петь
в нашем священном хоре!
Смерть вам, дети и женщины -
тысячи, сотни тысяч!
Смерть вам, зародыши во чревах матерей!
(Там юноша на кресте,
и на нем терновый венец.
Печальны его глаза,
печальней, чем капли дождя,
и раны его кровоточат
всегда, беспрерывно,
капля за каплей
теплая кровь
падает на мир.
Молитесь ему,
он поймет,
он простит...)
Смерть тебе, будущее! Смерть тебе, надежда!
Смерть вам, любовь и сострадание!
Смерть тебе, Испания!
Слава Иисусу Христу!
МОЛИТВА МОЛОДОЙ ЛУНЕ
(охотник-бушмен молится в своем
последнем убежище в горах)
Молодая луна,
что над миром видна,
слава тебе, луна,
слава тебе,
молодая луна!
Молодая луна,
золотая луна,
белая луна,
черная луна,
с небесного дна
говори со мной
о темных вещах -
выше горы,
глубже ущелья,
теплее ветра,
холоднее снега,
молодая луна,
большая луна,
говори со мной
о темных вещах!
Расскажи о духе великом
с незримым ликом,
скользящим бликом
над горным пиком,
что парит в вышине
в звездном огне,
во тьме, в тишине,
и познать его не дано,
он грозен и нем,
он висит надо всем,
но к нему давно
сердце обращено.
Слава тебе,
молодая луна,
скажи мне, скажи
хоть что-нибудь,
слава тебе, луна,
скажи мне хоть слово,
молодая луна.
Но выйдет солнце,
золотой калебас.
"Спустись", - я кричу
тебе в небесах,
тебе одной, -
склонись надо мной,
о беде моей подумай,
о смерти угрюмой,
о грозных врагах,
что стоят стеной.
Над глубиной,
над юдолью земной
склонись надо мной -
тихо шепни,
дай мне ответ -
"да" или "нет":
смогу ли сегодня поесть.
Молодая луна,
седая луна,
что в рассвете видна.
Молодая луна,
ледяная луна,
над горами одна
говори со мной
о привычных вещах, -
пошли мне весть:
смогу ли сегодня поесть?"
Слава тебе, луна,
молодая луна,
голубая луна,
ты, что еле видна.
СОЛДАТ
В сухом запустении
блеклого мира,
который скользит, рассыпаясь, течет
в неизвестность, в неясность,
под небом пологим
один
вдоль пыльной травы через пустыню
идет
солдат.
К форту Ваджир - туда, туда,
где первая всходит звезда.
И вот -
молодой солдат
один.
Один
с тем, что в сердце несет,
с тем, что в душе горит, -
заброшен, скрыт и забыт.
Кто увидит - сразу поймет.
Один
среди вечерней пустыни,
а сумрак, смутный и синий,
густеет, как пыль на тропинке,
и все громче стучат ботинки.
Форт Ваджир -
другого оазиса нет в глухомани, -
куда тропы верблюжьи ведут в тумане,
где ветер полдневный, вздыхая, по листьям скользит,
где вечером гаснет жара и прохлада сквозит,
где ночью над пальмами ярко сияет луна,
где темный колодец водою налит дополна -
всего лишь один оазис в этой глуши,
где еда и питье, где слышны разговоры в тиши -
до него далеко, - туда, туда,
где первая всходит звезда.
C каской на голове,
с ремнями на груди,
с флягой на боку
и винтовкою за спиной
он шагает, взметая пыль, -
одинокая, бледная точка,
и все глуше, и все смутней
ужасное небо над ней,
ужасная почва под ней,
где свет и тень
влились в ночь и день,
где смешались и тень и свет,
где ни дня, ни ночи нет.
К форту Ваджир - туда, туда,
где первая всходит звезда.
Одинокая блеклая точка
в поблекшей вселенной.
Но покуда солдат идет,
идет,
все так же идет
через пустыню вперед, вперед,
становится тень его
все длинней на пыльной тропе
и тянется наискосок
от обломка скалы до обломка скалы -
в колючки, в щели, в углы.
Тень солдата - темна, тяжела -
на тропу легла.
Тень солдата - темна, тяжела -
на пустыню легла.
Тень солдата - темна, тяжела -
на Африку легла.
И черна, и грозна, и тверда, и горда,
тень солдата - темна, тяжела -
на всю планету легла.
К форту Ваджир - туда, туда,
где первая всходит звезда.
ЦВЕТЫ ИЗ КАПСКОЙ ЗЕМЛИ
Здесь - ничего.
Лишь песок и черная лава,
стервятники,
колючий кустарник,
и повсюду
только пустыня,
одинаково
грязно-желтая:
сплошной
застарелый гнойник.
И здесь,
прямо возле тропы,
одинокий крест
над могилой
солдата,
одинокий крест,
две грубо сколоченных планки,
отодранные
от ящика из-под консервов.
На перекладине -
имя солдата,
дата смерти,
личный номер
и номер части.
Ветер пустыни
летит над пустыней
как будто скучая,
конца не чая
скитанью.
Он хлопает ветхим брезентом
нашего грузовика,
вулканической пылью
свивается в смерчик,
затем утихает.
Опять поднимается,
тащится неохотно
по песку, над песком;
перебирает лохмотья коры,
похожей на клочья бумаги, -
под синевато-зеленым стволом
колючей акации;
посвистывает в зазорах
меж обломками лавы,
наваленными на могилу.
Ян ван Никерк,
гласят кривые черные буквы.
Ян ван Никерк,
бомбардир полевой артиллерии,
родом из Капской земли.
Ян ван Никерк,
совершенно обычный парень,
не выдающийся, - боги, однако,
присудили могилу ему
в стороне и чужой, и далекой.
Мы выходим: недолго
постоять посреди пустыни.
На тропу бросает солдат
пустой пакет от сухого пайка.
Ветер хватает его,
отрывает фольгу,
как добычу, несет этикетку.
Фольга отражает
сверкание солнца,
этикетка летит кувырком,
падает возле обломка лавы
картинкою вверх:
четыре голубые маргаритки,
склоненные на ветру,
четыре голубые маргаритки,
сверкающие на лугу.
Экипаж поразмялся,
погулял вдоль тропы
и опять возвращается
к той же могиле.
Он стоит караулом почетным,
тем временем тень от креста
перекладину тянет
все дальше и дальше.
Ветер снова хватает картинку
и порывом бросает ее
к ногам солдата,
тот наклоняется, упускает ее,
потом сапогом прижимает.
Он нагибается,
подбирает картинку
и кладет на могилу
рисунком вверх,
меж двумя обломками лавы,
у подножья креста.
Мы садимся в трехтонку,
и медленно-медленно,
скрежеща, постепенно
колонна
приходит в движенье.
Над пепельно-серой могилой
светлым кажется крест,
над холмиком лавы,
в этом белом, дрожащем,
ослепительном блеске.
О, четыре маргаритки
здесь, на этом ветру!
О, четыре маргаритки
здесь, на этой тропе!
В БОЛЬНИЧНОЙ ПАЛАТЕ
Вкруг госпиталя - эвкалипты, а за ними - стрельба.
Вечер, пальба: одиноко строчит пулемет.
(Песня войны - пронзительна, с ней ли тягаться
кустарнику, полному птиц на рассвете!)
Красной слюною плюются орудия прямо в вечернюю синь.
Пуля, двуострая, словно кинжал, сквозь листву
прорывается и утопает в коре эвкалипта.
Выстрелы - без перерыва, как будто снаряды
за собственным гонятся эхом, оно же от них
ускользает,
и отзвук его благозвучней, приятней, таинственней,
нежели голос в глубокой пещере.
Но здесь, в больничной палате, во всей больнице,
в ограде которой кустарников нет, лишь деревья
торчат кое-где,
льются серые сумерки с запада, льются на всех
и на все,
обтекают прохладой, спокойствием и тишиной
нерушимой.
Серые сумерки липнут к постели, к рукам и ложатся
на бледные лица соседей по койкам,
наползают во впадины щек, под ресницы соседа
на пятой кровати, который сегодня умрет,
в серебристой и шелковой серости сумерек плавно
парит, утопает, как будто плывет, отделяясь
от тела, душа.
Серые сумерки плотно лежат, обнимая меня, как
трясина...
Вот я руки тяну и касаюсь тумана, прохлады,
ласкающей пальцы, -
да, я, кажется, снова ребенок, на лодке плыву,
рассекающей ржавую бурую воду,
плоскодонка плывет против ветра, а сзади
барашки бегут по колеблемой синей равнине;
у прибрежия ветер шуршит тростниками, и плещутся
волны, ложась на осклизлую гальку
(Вечер, пальба пулемета...)
между дюн - готтентотский инжир и другие кусты,
где гнездятся крикливые птицы;
снежно-белый песок, серебристое море и чайки
(Красной слюною плюются орудия...)
ветер словно бы длинные волосы чешет, легко
проводя по широким
загривкам старинных, но трепетных волн;
эспаньолки топорщит на древних, ветшающих
дюнах, лежащих спиной к неприветливой влаге;
вот я вижу, как мать моя быстро идет по песку,
разноцветная юбка на ней, и рысцою за ней
поспешает сестренка моя;
а в прогулочных лодках у берега дети поют про
великое счастье каникул
(Слушайте, снова и снова строчит пулемет!),
голоса их уносятся вдаль...
Над равниной, над берегом, дюнами, за горизонт,
где ни моря уже, ни мгновенья, ни дня, ни столетья,
эта песня светлей облаков, набегающей пены
и капель, что нежно стекают по веслам.
Эта песня светлей, чем вода,
и светлее, чем кровь, что фонтанами бьет
из открытых артерий,
светлее, чем штык на полуденном солнце сияет,
вонзаясь, коля и рубя.
Словно море в ракушке, шумит сквозь кустарник
война.
Серый свет - это лужица, озеро, пруд,
серебристый, спокойно залегший меж синих
и мертвенных скал, где зарницы сверкают и бесится
гром.
Пока в эвкалиптах война завывает как стойло,
в котором голодные бесятся львы,
спокойные серые сумерки плавно смывают и шум,
и стрельбу, и пространство, и время,
и дамбы крошит, возведенные жизнью и всем, что
пришло и ушло.
Над пальбой пулеметов,
над посвистом пуль,
над войной, над всемирным пожаром, над пламенем
смерти,
над годами, над веком -
тянут руки друг к другу ребенок и взрослый мужчина,
и серые сумерки им позволяют коснуться друг
друга, при этом пролиться
не дав ни единой слезе.
Американский передвижной госпиталь
Аддис-Абеба, 4 мая 1941 г.
БАЛЛАДА О ВОЕННОПЛЕННОМ
Здесь, от волн и от моря вдали,
посредине далекой страны,
проносится легкая чайка
немыслимой белизны.
Два крыла, распластанных гордо,
над равниной вознесены, -
чайка рвется прямо в зенит,
и падает с вышины,
и снова скользит в небеса,
где бегут облаков табуны,
словно только раскрытые крылья
ей для свободы нужны,
словно знать ни о чем не хочет
высоко над миром она,
словно эта легчайшая плоть
из эфира сотворена,
словно ей не нужны в облаках
ни спокойствие, ни тишина.
И вот у самой земли,
омытая легким теплом,
верхушки хлебов зеленых
задевает она крылом.
Но проходит короткий миг,
и взмывает она под углом
туда, где шальные ветра
рвутся в небесный пролом, -
взвивается, мчится все выше,
взметнув золотую пыль,
и, как знаменем, чайкой машет
белый облачный шпиль.
Я спросил конвоира: "Отсюда
до Бриндизи - сколько пути?"
Конвоир посмотрел на меня
удивленно, печально почти.
"Что, синьор? - Похоже, ему
надоело молча идти. -
Миль десять, а может быть -
и поболее десяти..."
То парит высоко над нами,
то падает, словно звезда, -
прямо в клевер, не оставляя
в воздухе ни следа,
то мечется крестиком белым
над люцерной туда и сюда...
Над лагерем чайка скользит и кричит,
и доносится эхо:
"Ты хочешь знать дорогу к морю, да?
Проведать, сколько миль до городка
у моря? Я скажу наверняка:
ни в дальней дали нет, ни в ближней близи
дороги до Бриндизи, до Бриндизи.
Есть лишь тропа, которая узка,
как долгая и скучная строка,
тропа, что в стороне от большака
лежит - как соль морской волны, горька,
она крута, над нею вьется пыль -
тропа длиною в десять тысяч миль!"
"А Бриндизи лежит возле моря?" -
спросил я, глядя на юг.
Он ответил, и голос его потеплел:
"У самого моря, друг.
Шумное место, скажу тебе. Много домов и лачуг.
Выйдешь на улицу - столько народу вокруг.
Море плещется у причалов,
а в море полно кораблей -
лодочек, шлюпок и яхт,
мачт и высоких рей,
ржавых бортов торговых судов,
в ряд - посветлей, посмуглей,
а те, что в дальние страны идут, -
всех больше, всех тяжелей..."
Словно в синей морской глубине,
плещется рыбья стайка,
через воздушные ямы
скользит белоснежная чайка.
То падает, то взлетает она,
как серп в руке жнеца,
проносится, крыльями свет ловя,
блестит, словно капля свинца,
золотые колосья солнца связывая в снопы,
по лучику отсекая от солнечного венца, -
рубит, режет, кромсает воздух,
но не оставляет рубца,
и над ландшафтом зеленым
эхо звучит без конца:
"Зачем на волю рвешься ты?
Зачем на волю рвешься ты?
Зачем глядишь глазами сироты
туда, на юг, в страну своей мечты?
В ту сторону, где море? Над Бриндизи,
да, над Бриндизи, прямо над Бриндизи
всю ночь бомбардировщики гремят,
и за снарядом падает снаряд, -
а утром рейды тишиной полны,
и корабли досматривают сны,
и пеною пути занесены
к далеким берегам твоей страны.
Нет больше в море никаких дорог,
над океаном не плывет дымок,
лишь по утрам волна наискосок
обломки мачт выносит на песок.
Жестокосердно море, и лукав
его лишенный постоянства нрав.
Но у войны - еще жесточе нрав:
она гремит, пути в морях поправ!
Средь волн морских дороги больше нет,
где я несла, паря, на крыльях свет,
где ты искал среди высоких звезд
Полярную звезду и Южный Крест.
О море ты мечтаешь здесь, в плену,
следишь за мной и рвешься в вышину, -
ты не вернешься в дальнюю страну.
Ты не вернешься в дальнюю страну.
Дороги нет... я знаю лишь одну
дорогу под родные небеса,
где блещет белой пены полоса
и кораблю покорны паруса,
но этот путь и зыбь со всех сторон -
лишь сон, всего лишь сон, всего лишь сон!"
Концлагерь Турутано, Италия,
декабрь 1941 года
БЕЛАЯ ДОРОГА
Ты будешь знать, как горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеням.
Данте. Рай, песнь семнадцатая
(Перевод М. Лозинского.)
Белая вдаль от концлагеря вьется дорога
сквозь сияние залитых солнцем полей, туда, за край окоема,
где лишь рощицы светлых олив и беленые стены
одинокой маленькой фермы, -
рассекая зеленую ширь и равнинный простор -
прямо к морю.
Белая вдаль от концлагеря вьется дорога,
по земле, не затронутой, хочется верить, войной,
где люди работают в поле,
сгибаясь, опять разгибаясь, пот отирая со лба
и снова сгибаясь,
и крестьянские жесткие сильные руки в мозолях
черны от суглинка,
чтобы грубые комья земли претворились
в хрустящий коричневый хлеб,
чтобы выжать из темной и древней земли
драгоценную сущность вина,
что под осень запенится в бочках,
расплавленной медью сверкая,
расточая малиновый блеск.
Белая вдаль от концлагеря вьется дорога,
хутора, деревушки, поселки минуя, - Сан-Пьетро,
за ним - Тутурано...
Тутурано, - о да, - городок бело-розовых улиц,
колокольни красно-кирпичной,
маленьких солнечных скверов, где плещут фонтаны
и дети резвятся,
за три мили всего так спокойно стоит городок
от концлагеря, проволок, от штыков и винтовок.
Через путаницу бело-розовых улочек, двориков,
скверов бережно белая вьется дорога,
опасаясь нарушить покой этой светлой картины,
эту идиллию, этот мирок безмятежный.
Тутурано, о да, Тутурано...
Какое уютное слово.
Там в открытых кофейнях у мраморных столиков
целыми днями сидят старики, коротая
друг с другом досуг,
пытаются вспомнить детали событий, расходятся
в датах и снова копаются в памяти,
возвращаясь к насущным делам неохотно и редко.
Там парни прицокивают языками,
заглядываясь на девушек,
чьи туфельки резво стучат по брусчатке.
Там, под холодным сияньем луны,
там, в Тутурано, дома темны и теплы,
ставни и двери закрыты, гардины задернуты,
жены - возле мужей, между ними - любовь или сон;
под кровлями тишь, теплый шепот, ворчанье
привычное и разговоры,
и напрасно по стеклам оконным скребутся ветра
ледяными зубами
в безмолвной ночи,
скользящей по темному руслу реки,
зацелованному сусалем луны, серебром мороза,
к далекой и солнечной бухте восхода!
Белая вьется дорога мимо древних колодцев,
старых часовен,
полурухнувших стен, алтарей,
выгонов, скотных дворов,
курятников, кучи навозной,
на которой багряный петух
возвещает рассвет.
Белой дороге знакомы колеса телег
и крестьяне, что утром, жуя свой насущный ломоть,
погоняют волов
и под вечер устало плетутся домой -
молчаливая пыльная горстка людей
в густеющей зелени сумерек,
и все дальше от них силуэты деревьев
и стволы деревянных столбов,
чьи провисшие провода
беспристрастно разносят известия тыла и фронта...
Белой дороге знакома Утренняя звезда,
и морозная тишь, что расцветает оранжево-бледным рассветом,
и стада розоватых свиней, и овечьи отары, что, со
шкур отряхая росу, нежно звенят колокольцами,
и дикие утки, кружащие над болотом, и мерно
бредущие тучные быки,
и бестревожное зрелище южного зимнего дня,
и хмурость закатного солнца,
и внезапное вторжение ночи,
и огромный навес ночного неба
над черным массивом мира,
и тень от навеса,
и проколами в нем - серебристые звезды мерцают.
Белая вьется дорога...
Все, что над ней, и на ней, и под ней, -
трепещет, пульсирует, дышит,
движется, длится, живет.
Безнадежно застыл лишь тюремный двор.
Сквозь поля, столь зеленые, столь наводненные светом,
что глаза заключенных, привыкшие к серым пескам,
неспособны поверить себе, -
белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе,
вьется дорога в Бриндизи, к морю!
Белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе, вьется дорога,
это пенистый вал пробужденья,
взбудораженный белой ладьею мечты заключенных,
что летит, развернув все свои паруса,
к отдаленным морям, к горизонту.
Белая вьется дорога, следуя взгляду - обратно, в тюрьму,
это уже не уловка надежды, а смертная мука,
нож, вонзившийся в сердце.
Лишь когда опускается ночь,
и миски с баландой пусты, и гасят огни,
и закрываются двери бараков,
где сотни людей
без движенья лежат до рассвета,
что придет, по приказу сгоняя с нар
и веля их заправить, -
лишь на время тяжелой дремоты,
запечатывающей глаза,
смертная мука дает передышку,
нож влагается в ножны.
ПЕРЕД БОЕМ ЗА СИДИ РЕЗЕХ
"Когда же,
когда же
все-таки
в бой?
Не обернулось бы дело
трубой?!"
"Заткнись!.."
Здесь,
обреченные серым пескам,
обращенные в призраки, ветром несомые (бесплотнее
ставшие мыслей дремотных, ночных наваждений)
в пустыне,
где ни солнца, ни малого блеска не теплится ныне,
даже зеркальца грузовика, что пылинка на каждой кабине
(не отвинченные до сих пор, несмотря на приказ по войскам),
в мертвом сердце этой наимертвейшей из умерших
стран, не подвластной векам,
где не прочно ничто и враждебно ко всем чужакам,
ко всему, что нарушить посмеет законы двумерной твердыни,
где один лишь песок вихревой,
неживой, ножевой,
одержим,
бесконечно кружим,
беспощаден к чужим, -
так положено здесь, это норма, -
так осколки бессчетных ракушек над берегом моря
взлетают, бичуемы яростью шторма:
здесь,
в этом мире песка, ураганного ветра, грядущего боя,
что проклят, и мерзок, и адов,
в скучной бездне которого нет ни росинки,
ни жаворонков, что под небом кроваво-алмазным
не спели ни песни, свое в океане воздушном
отпрядав,
где единая - о, слишком скоро - поднимается песня,
поднимается воем снарядов,
ревом бомбардировщиков, грузно входящих в пике,
дробным лязгом базук и зениток и беглою дробью
винтовок, с которыми будет слита трескотня
пулеметов, плюющихся смертью, бурчанием пушек,
и щелканьем пуль, и шипением моря огня,
свистом мин, переменой прицелов, откатом орудий,
отдачей прикладов,
гулким уханьем бомб, что взрываются,
вдосталь нападав;
здесь, как в бутылку ни лезь,
мы - лишь бесплотная взвесь,
унесенная в лимбы:
никому и не снилось доселе - скитаться по ним бы,
но застрявшая автоколонна стоит и стоит
до сих пор,
и никак не смолкает неведомо чей разговор:
"Итальяшку приткнуть,
но еще как приятнее - фрица..."
"Мы поедем когда-нибудь?" - "Чую, что нет!"
- "Потерпел бы ты, Билл!.." - "Нет уж, больше
терпеть не годится!
Ярость требует выхода, требует боя, огня,
не терпеть же, покуда она растерзает меня!"
"Ну так что же, пора ведь и Роммелю тоже налопаться грязи".
"То ли да, то ли нет".
"Слушай, юноша, слушай, давай заруби на носу,
усеки: крышка - или Бенгази!
В самом деле усек? Крышка - или Бенгази!
Крышка - или Бенгази!.."
Уж не ветер ли это,
приглушенный, скорбящий?
Или просто таков
рокот вечных песков,
нисходящий от ласки до злости,
как сухое царапанье кости по кости?
Или просто бессмысленный треп, и шалят утомленные нервы,
Ибо в кузове только снаряды, пустые жестянки
да ящики, как ни копайся, найти невозможно
мясные консервы?
Кто говорит,
чьи голоса
долетают сквозь всхлипы ветров?
И жужжанье песка, и гуденье моторов, и хлопанье
пыльных брезентов, как бритвой, вспоров,
но при этом звучат монотонней, чем капли, долбящие
камень, и тоньше, чем писк комаров,
на людские похожи, но каждый
жесток и суров,
пусть они ободряют друг друга - от них на душе
одиноко и больно,
как если бы сердце навеки утратило кров?
"Закругляйся, кончай, прекрати!" "Да, сворачивай", -
Нет, Пит не врет, ты трепло... Слушай, Кен,
замолчи и меня не серди,
вы чего дожидаетесь, смерти? Того, что и так, как
ни кинь, у тебя,
у меня и у всех остальных впереди?
Так дождетесь и сдохнете! Там уж поблажки
с названием смерть, как ни кайся, не жди!.."
"Билл, постой, погоди!
Мы с тобой, ну не злись же ты, Билл!.."
Кто кричит,
кто зовет,
и кого облекла полутьма
так угрюмо, так жутко?
Кто ворчит в полумраке,
подобно тому, как не может умолкнуть сама
по себе дождевая погудка?
В этом тусклом краю кто решается голос подать
вне пределов ума, на задворках рассудка?
"Разворачивай пушку свою, эх и вложим, сынок,
эх и вмажем!
Все к чертям, так прицелься - и вмажем!
Черта с два нас накроют, мы сами им небо
в алмазах покажем!"
Человеческий плач или просто бессмысленный шум
эти клятвы, проклятья, вопросы, итоги мучительных дум
в протяженности ветра, в тягучести хода минут, в непрерывной
агонии серых мгновений, в глухом замедлении
времени, мерно струящемся в трюм
исполинских песочных часов, - голоса это
или рокочет самум?
"Пит, прошу, дотянись, передай-ка мне джем,
хоть пожрать-то пора нам...
Тьфу, и в джеме песок..."
"Да послушайте, это не ветер, здесь пахнет уже
ураганом!"
Все сильнее песчаные вихри,
порывов повторы.
Разговоры, опять разговоры...
"Просыпайся-ка, Билл, тут тебе не Каир, позабудь
эту девку, не шлепай губой!"
"Черт возьми, ну когда же, хотелось бы знать
наконец, ну когда - в наступление, в бой?!"
Уж не ссора ли это на пляже морском,
где ругается ветер с прибрежным песком?
Или ворчит по старинке
песчинка - песчинке?
Не трепещут ли здесь, в беспредельной невнятице звуков,
словно тысячи сломленных крыльев - осколки
скелетов, столетья бесплодно простукав,
сквозь молчанье пустыни, сквозь грань разумения,
руки забытых в песках мертвецов
не стремятся ли знаки подать нам, сознанье вконец убаюкав,
о победах и гибелях прадедов, дедов, отцов,
о веках беспощадной войны и раздора, о славны