как документ -- и
был ими судим поэт Георгий Иванов совершенно не в соответствии с законами
жанра, в котором творил. У некоторых "героев" книги она вызвала просто
ярость -- у Северянина, у Ахматовой. В опубликованных недавно записках бесед
с Ахматовой литератора П. Лукницкого находим такие ее слона, сказанные в
апреле 1926 года (т. е. задолго до публикации "Петербургских зим" отдельной
книгой): "...а когда Г. Иванов, который теперь пишет грязные статьи, не имея
за собой ничего, не имея никакой другой стороны, кроме стороны недостатков--
и очень грязных недостатков, стал входить в литературный мир, тщетно пытаясь
подражать его участникам и подражать неудачно -- до пародии, это было
противно. <...> Что он глуп и скверен, безграмотен и бездарен -- знали
тоже все <...> он злился и втайне ненавидел, чтобы при случае сделать
гадость. Так и оказалось. И сейчас он обливает помоями больше всех тех, кому
он больше всего обязан..."*.
Сердитое отношение к "Петербургским зимам" Ахматова сохранила до конца
жизни. Н. Ильина пишет о том, как сказала Ахматовой, что читала
"Петербургские зимы", а в ответ услышала: "Сплошное вранье! Ни одному слову
верить нельзя!"*. Эти слова она повторила и посетившему ее в больнице в
Ленинграде "шведскому гражданину"*. А ведь, по свидетельству той же Н.
Ильиной, Ахматова любила утверждать: "Поэт всегда прав".
Некоторые современники восприняли "мемуары" Г. Иванова как "документ",
однако неточный, -- одни утверждали, что знаменитое чтение Ахматовой на
"Башне" происходило "не совсем так" (за несколько месяцев до смерти это
говорил Вяч. Иванов). Другие опять-таки впадали в ярость -- так, вдова Осипа
Мандельштама Н. Я. Мандельштам в своих мемуарах (предназначенных быть именно
документом, лишенным беллетристики) пишет: "Рассказ Георгия Иванова о том,
что О. М. в ранней юности пытался в Варшаве покончить с собой, по-моему, не
имеет ни малейшею основания, как и многие другие новеллы этого мемуариста"*.
Она же продолжает во "Второй книге": "...хитроумного Жоржика мы вспомнили
лишь после того, как он стал промышлять мемуарами о своих знакомых, которые
сидели с кляпом во рту и не могли даже отругнуться"*.
Как в словах Ахматовой, так и в словах Н. Я. Мандельштам для тех, кто
прочтет теперь "Петербургские зимы" и более ранние "Китайские тени",
подобная ярость покажется загадочной: о ком это Г. Иванов написал так мерзко
и грязно? Ну, разве о А. Тинякове-- так не его же, в самом деле, имела в
виду Ахматова? Очень некомплиментарно писал Иванов о Северянине. Но тот
сидел отнюдь не "с кляпом во рту" и очень грубо отругнулся в эмигрантской
прессе -- статьей "Шепелявая тень". Может быть, дело во взаимонепонимании
эмигрантов и граждан СССР? Та же Н. Я. Мандельштам во "Второй книге" пишет:
"Я часто слышу жалобы и стоны бывших эмигрантов, которых никто не убивал и
не уводил по ночам в невероятные тюрьмы двадцатого века, но я не затыкаю
ушей, потому что узнала, как горек эмигрантский хлеб на чужбине. Узнала я
это в Грузии. У моих современников был выбор -- чужой хлеб на чужбине или
собственное смертное причастие"*.
Трудно сказать, знала ли Н. Я. Мандельштам, не без оснований
утверждавшая, что все Мандельштамы -- родственники, одна семья, о судьбе
Юрия Мандельштама, пусть не крупного, но все же поэта, погибшего в 1943 году
в немецком концлагере, о судьбе Матери Марии, Раисы Блох, Михаила Гордина,
Юрия Фельзена, Ариадны Скрябиной, Бориса Дикого-Вильде, Ильи Фондаминского,
еще десятков русских писателей, погибших в невероятных тюрьмах двадцатого
века отнюдь не в СССР! Знала ли уцелевшая в СССР вдова поэта Мандельштама о
гибели в немецком концлагере вдовы поэта Ходасевича Ольги Марголиной? Трудно
поверить, что не знала. То же и Ахматова.
Н. Ильина вспоминает, что, работая в 1946 году в шанхайской советской
газете "Новая жизнь", она опубликовала статью "В традициях великой русской
литературы": "...могло ли мне прийти в голову, что ровно через десять лет, а
именно в октябре 1955 года, я буду рассказывать об этой статье Анне
Ахматовой? <...> Она спрашивает: "И обо мне там что-нибудь было?" Я --
стыдливо: "Было. Кажется, я упрекала вас за то, что вы ушли в мирок интимных
переживаний..." Она с усмешкой: "Что ж. Ведь вас здесь не стояло!" Эту
пародию на реплику, нередко доносящуюся из очереди, я услышала тогда из уст
Ахматовой впервые. Еще не раз в течение нашего одиннадцатилетнего знакомства
она обратится ко мне с этими словами..."*.
Вот уж в самом деле -- "вас здесь не стояло". Но именно Георгий Иванов
(к тому времени уже более четверти века эмигрант) в 1950 году в статье
"Поэзия и поэты" писал об ахматовских славословиях Сталину (No 14 журнала
"Огонек" за тот год) не с осуждением, а с ужасом: "Под этими стихами стоит
впервые после ждановского разгрома появившееся в печати славное имя Анны
Ахматовой! Имя не только первого русского поэта, но и человека большой, на
деле доказанной стойкости. <...> Совершеннейший мастер русского стиха
-- она вымученными ямбами славит Сталина. <...> Кончаю на этом
бесконечно грустном примере с поэзией".
Георгий Иванов не взялся быть судьей Ахматовой -- хотя и не знал, что
Ахматова пытается таким способом спасти жизнь арестованному сыну (Г. Иванов
полагал, что Л. Н. Гумилев расстрелян). Если бы знал -- то наверняка одобрил
бы ее поступок. Знай он о существовании "Оды Сталину", написанной
Мандельштамом весной 1937 года и бережно опубликованной западными ценителями
творчества Мандельштама в наши дни, -- Иванов и его понял бы.
Георгий Иванов меньше всею стремился создать "документ", вынести кому
бы то ни было приговор. Отнюдь не обожествляя Цветаеву, он все же писал:
"...ее не хочется, может быть, даже нельзя судить. Не хочется потому, что
она настоящий поэт..." ("Почтовый ящик", 1923). Очень иронически (и не
всегда по-доброму) воспринимая Рюрика Ивнева, он все же писал: "Единственный
талантливый поэт, сотрудничающий в "Очарованном страннике",-- Рюрик Ивнев"*;
в "Петербургских зимах" талантливость Ивнева тоже признана. Создав
подчеркнуто пародийный портрет Хлебникова в "Петербургских зимах", их автор
не забывал, что "так мало читателей, способных отличить настоящею
революционера в поэзии от "примазавшегося". Хлебникова от Крученых" (см. тот
же "Почтовый ящик"). И примеры можно продолжить. Разве только о Владимире
Набокове Г. Иванов написал такое, что и наш современник, ревностнейший
хулитель Набокова Д. Урной не придумал бы: "самозванец, кухаркин сын, черная
кость, смерд..." Но и сам Набоков "стер с лица земли" А. Ремизова, к
примеру. Здесь -- отголоски той литературной войны, которую в 1930-е годы
вели между собой "русские в Париже".
Да, есть у поэта такое право: писать "что на ум придет"-- поэт всегда
прав. Даже если "все вранье" в "Петербургских зимах", так и в "Войне и мире"
все неправда (как считал, например, неплохо знавший "предмет" князь П. А.
Вяземский). Кто тут художнику судья? Юрий Мандельштам окончил свои дни в
немецкой газовой камере. Осип Мандельштам -- в лагере на Дальнем Востоке.
Страшный век равной мере превращал их в свою "кровавую пищу".
Нас общая судьба крылом задела
И вместе за собою понесла.
Это, кстати, как раз стихи Юрия Мандельштама.
Уж если бы Георгий Иванов хотел с кем-нибудь "свести счеты", то,
несомненно, в "Петербургских зимах" (во втором их издании наверняка)
содержалась бы глава о В. Ходасевиче. Но главы такой нет. А к сложным
отношениям этих двух поэтов необходимо присмотреться отдельно.
До недавнего времени, по крайней мере в зарубежном литературоведении,
бытовало мнение, что Иванов и Ходасевич поссорились в тридцатые годы. Создал
легенду главным образом Юрий Терапиано, твердивший, что в эти годы между
Ивановым и Ходасевичем шла "настоящая литературная война". Но первый обмен
мнениями друг о друге состоялся между Ходасевичем и Ивановым в 1915-- 1916
гг. Ходасевичу было под тридцать, Иванову -- на восемь лет меньше, слишком
большой известностью ни тот, ни другой похвастать не могли, и словесная
дуэль их, начавшись в те годы, не кончилась даже со смертью Ходасевича в
1939 году.
Г. Иванов похвалил вышедшую в 1914 году книгу "Война в русской лирике",
составленную Ходасевичем ("Аполлон", 1915, No 1). Сколько-нибудь близкого
знакомства между ними в те годы, видимо, не было. Однако в 1916 году для
газеты "Утро России" (от 7 мая) Ходасевич пишет рецензию на первое издание
"Вереска". Слова этой рецензии превратились для Иванова в самую, быть может,
тяжелую страницу его поэтической биографии на ближайшие тридцать лет; они
били по самому больному месту и предрекали Иванову то самое, что с ним в
итоге и случилось. Вот что писал Ходасевич: "У Георгия Иванова, кажется, не
пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан.
Тут остроумно сыграл молодой поэт на умении описывать вещи; тут апеллирует
он к антикварным склонностям читателя; тут блеснул он осведомленностью в
живописи, помянув художника в меру забытого и потому в меру модного; тут
удачным намеком заставил вспомнить о Пушкине; где надо-- показался изысканно
томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и
академик. И все это с большим вкусом приправлено где аллитерацией, где
неслыханной рифмой, где кокетливо-небрежным ассонансом: куда что идет, где
что к месту-- это все Георгий Иванов знает отлично". Но мою, как считал
Ходасевич, мало, чтобы стать подлинным поэтом, стихи Г. Иванова для него --
"одна из отраслей русского прикладного искусства начала XX века. Это не
искусство, а художественная промышленность (беру слово в его благородном
значении). Стихи, подобные стихам Г. Иванова, могут и должны служить одной
из деталей квартирной, например, обстановки. Это красиво, недорого и
удобно..." Заключает же Ходасевич так, что "простить" становится немыслимо:
"Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только
случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска,
вроде большого и настоящего горя. Собственно, только этого и надо ему
пожелать" (выделено мной.-- Е. В.).
Георгий Иванов, как и герой его "Черной кареты" поэт Лаленков, очень
болезненно переживал, что не может начать писать лучше, чем два, чем четыре
года тому назад, понимал, что Ходасевич почти прав. Потому "почти", что
любой ценой Георгий Иванов хотел стать именно большим поэтом,-- а таковое
желание не бросишь же, в самом деле, Ходасевичу в лицо в качестве
контраргумента. Но ответить хотелось. И когда выходит очередная поэтическая
книга Ходасевича ("Путем зерна", 1920), Иванов пробует отплатить Ходасевичу
той же монетой в рецензии "О новых стихах" (1921):
"Третья книга его стихотворений <...> не изумляет находками и
откровениями, но дарит нам чувство спокойной радости, как от созерцания
природы, чтения Пушкина, воспоминаний детства.
Осторожность выражений, неяркость рифм <...> благородная бедность
<...> прекрасна и драгоценна.
Но верно и то, что голос Владислава Ходасевича звучит порою слишком
слабо, порою в его стихах лишь смутно играет отблеск его вдохновения.
Чувствуется, что он больше имеет сказать, чем в силах это сделать
<...>.
Недостатки (если не считать коренного, т. е. миниатюрности, какого-то
карманного масштаба поэзии Ходасевича), даже самые ею недостатки не лишены
очарования <...>".
В буре эпохи мелкая эта и несправедливая брань, едва ли не наполовину
перефразирующая статью Ходасевича от 1916 года (и странным образом --
цитированный выше отзыв А. Тинякова на "Памятник славы"), Ходасевича не
только не задела, но, видимо, даже не заинтересовала. Но скоро оба поэта
оказались в эмиграции. Резко изменились масштабы мира, сузился круг
читателей -- и в обратной пропорции возросли и окрепли даровании обоих
поэтов. Хотя в "Почтовом ящике" (1923) Г. Иванов называет имя Ходасевича
между именами Ахматовой и Сологуба, старая обида погаснуть в нем не могла.
Когда в 1927 году в Париже вышло "Собрание стихотворений" Ходасевича, Г.
Иванов (еще не сделавший в своей поэзии того решительного рывка в первые
ряды, который, без сомнения, Ходасевичем был сделан) берется за старое и
пытается отомстить "Кассандре": "...можно быть первоклассным мастером и
остаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, уменья, чтобы стихи
стали той поэзией, которая хоть и расплывчата, но хорошо все-таки зовется
поэзией "Божьей милостью". <...> Конечно, Ходасевич все-таки поэт, а
не просто мастер-стихотворец. Конечно, его стихи все-таки поэзия. Но и
какая-нибудь тундра, где только болото и мох, "все-таки" природа, и не ее
вина, что бывает другая природа, скажем, побережье Средиземного моря..." ("В
защиту Ходасевича").
И в процитированной рецензии, и позже он так или иначе до бесконечности
продолжает варьировать одно и то же, то, в чем обвинил его самого Ходасевич
в 1916 году. Он пытается расставить бывший до революции "второй ряд
модернизма": "Борис Садовский, Макс Волошин, какой-нибудь там Эллис, словом,
второй ряд модернизма и -- Ходасевич". В 1930 году ряд уже таков:
"Ходасевича отзывами авторитетных критиков (Брюсова и др.) сразу ставят в
один ряд с такими величинами, как С. Соловьев, Б. Садовский, Эллис,
Тиняков-Одинокий, ныне полузабытыми <...>".
Последняя процитированная здесь статья -- "Привет читателя",
опубликованная в "Числах" под псевдонимом "А. Кондратьев",-- вызвала
настоящий скандал в парижских литературных кругах, да к тому же "в пылу" Г.
Иванов неудачно взял псевдоним, ибо возмутился настоящий, живший в Польше.
А. Кондратьев, автор нашумевшей задолго до революции "Сагирессы". Ходасевич,
как писал мною позже Владимир Вейдле, был чувствителен "к нападкам на себя,
но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные,
литераторские, но не литературные. Почуя их, он терял чувство меры, он
становился сам несправедлив"*.
А не обидеться на лже-Кондратьева было невозможно: В его статье шесть
раз кряду говорилось о "ценной и высокополезной" деятельности Ходасевича.
Запахивание Ходасевича в один ряд с Тиняковым и Эллисом -- полбеды, но
Иванов идет уже на прямой подлог, желая вызвать отвращение к Ходасевичу у
читателей-эмигрантов: "Более заметной становится деятельность Ходасевича
только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к
некоторым культурно-просветительским кругам (О.Каменевой и др.), занимает
пост заведующего московским отделением "Всемирной литературы", Госиздат
издает его книги и проч.".
Здесь -- "все почти факты", но, как писал Ст. Е. Лец, "ложь отличается
от правды только тем, что не является ею". "Близость к Каменевой" на деле
ограничивалась тем, что Ходасевич с голоду работал в возглавляемом ею
"Театральном отделе", а книги, изданные Госиздатом,-- одна лишь "Тяжелая
лира" 1922 года да переводы польской прозы. Ходасевич не без оснований
обиделся и, по меткому слову Вейдле, "потерял" объективность -- тогда и
началось то, что Терапиано назвал "литературной войной".
Даже тот факт, что Ходасевич в 1930-е годы перестал публиковать
собственные стихи, его оппоненты сумели превратить в факт обвинения: "его
поэзия зашла в тупик", напишет Терапиано в 1961 году, и сам Г. Иванов в
письме к Р. Гулю в начале 1950-х годов тоже скажет: "Не хочу иссохнуть, как
иссох Ходасевич". Никто как-то не заметил, что с середины тридцатых годов до
середины сороковых не пишет и сам Г. Иванов -- почти совсем ничего. Лишь
перешагнув тот возраст, в котором умер Ходасевич, он начал писать снова, и
только тогда в полной мере сбылось давнее предсказание Ходасевича -- Иванов
из поэта стал большим поэтом. Странным образом, последнее слово в этой
"литературной войне" осталось за Георгием Ивановым, и было оно словом
примирения: меньше чем за год до смерти Иванов, перерабатывая старые стихи
для несостоявшегося "Собрания стихотворений", обещанного ему неким
меценатом, вместо заголовка к одному из них поставил эпиграф: "Мне лиру
ангел подает. В. Ходасевич", и последняя строфа зазвучала совершенно иначе:
И тихо, выступив из тени,Блестя крылами при луне,Передо мной склонив
колени,Протянет ангел лиру мне.
Характерно -- "мне", "мне -- лиру Ходасевича". Но ведь и гораздо
раньше, в "Петербургских зимах", были скрытые цитаты из Ходасевича. Само по
себе это ни о чем не говорит -- с равной легкостью Г. Иванов вставлял в свои
центоны Моравскую и Лермонтова, Кусикова и Тютчева. Но после всей "войны"
именно "тяжелой лире" Ходасевича он должное отдал. Изжив своей послевоенной
поэзией промучивший его три десятилетия комплекс неполноценности,
Георгий Иванов склонился и перед памятью Ходасевича, и перед памятью
Цветаевой -- перед теми, у кого в тридцатые годы оспаривал "бедное, потертое
кресло первою поэта русской эмиграции". А "формальное" их примирение (по
свидетельству Ю. Терапиано) состоялось еще в 1934 году на вечере памяти
Андрея Белого -- примирил поэтов впоследствии погибший в гитлеровском
концлагере прозаик Юрий Фельзен.
Проведение границы между "мемуарной" и чисто художественной прозой Г.
Иванова -- занятие неблагодарное и почти лишенное смысла. "Есть
воспоминания, как сны. Есть сны -- как воспоминания. И когда думаешь о
бывшем "так недавно и так бесконечно давно", иногда не знаешь, где
воспоминания, где сны" ("Петербургские зимы"). Или там же, полусотней
страниц дальше, находим слова, служащие ключом к этим снам-воспоминаниям:
"Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана.
<...> Там, в этом желтом тумане, с Акакия Акакиевича снимают шинель,
Раскольников идет убивать старуху, Иннокентий Аннинский, в бобрах и
накрахмаленном пластроне, падает с тупой болью на грязные ступени
Царскосельского вокзала". Спустя четверть века, в "Закате над Петербургом",
Георгий Иванов почти дословно повторит этот абзац, только "желтый" туман
станет "призрачным", а после упоминания Раскольникова будет сказано еще и о
том, что "Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки". Иначе говоря,
персонажи Гоголя, Достоевского, Пушкина (скорей -- Чайковского, потому что в
"Пиковой даме" Пушкина Лиза ведет себя более спокойно) сосуществуют в одном
воздухе с реальным Иннокентием Анненским: здесь не просто "все перепуталось,
и сладко повторять", здесь перед нами сознательная и последовательная
мифологизация действительности. Характерно, что литературную деятельность Г.
Иванов начал почти детской рецензией на "Кипарисовый ларец" Анненского,
поэта, которого не только Иванов, но и старшие его современники воспринимали
как человека-легенду. Появление Анненского в "петербургском тумане"
предопределено им самим первой строфой "Петербурга":
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты...
Я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.
В "мифологических" мемуарах Г. Иванова знания правды ничуть не больше.
В главе о незаслуженно забытом поэте А. К. Лозина-Лозинском Г. Иванов пишет:
"Я знаю, что Любяр -- псевдоним поэта, хитрым несколько раз кончал с собой
и, наконец, недавно покончил. <...> Зачем тревожить память мертвого? Я
говорю это вслух". Собеседник вручает Г. Иванову визитную карточку--
"Лозина-Лозинский... такая-то улица..." -- иначе говоря, может создаться
впечатление, что автор беседует с призраком. Нет: несколькими строками ниже
сообщено, что "на этот раз (недели через три после нашей встречи)
самоубийца-неудачник своего добился". Какая уж тут достоверность фактов? В
действительности А. К. Лозина-Лозинский отравился морфием 5 ноября 1916
года. В беседе с "призраком" Г. Иванов пишет, что читает призраку все,
"вплоть до любовных стихов, позавчера сочиненных",-- "Закат золотой.
Снега...". И здесь многое не сходится: стихотворение не любовное, оно
обращено к Гумилеву, находящемуся на фронте, напечатано было в сборнике
"Петроградские вечера" (кн. 4, 1915) -- так что либо "позавчера" было год
тому назад, либо встреча с "призраком" и "вечер памяти поэта Любяра"
разделены не тремя неделями, а но меньшей мере годом, либо, что наиболее
вероятно, никакой встречи вообще не было, "воспоминания -- как сны, сны --
как воспоминания". Вероятней всего, не было и встречи с Комаровским "на
скамейке Анненского" в Царском Селе. Многое другое происходило в воображении
-- и только. Порой даже удивляешься, добравшись до тех самых "двадцати пяти
процентов правды", о которых говорил Г. Иванов Ходасевичу и Берберовой,
узнаешь, к примеру, о реальном существовании "баронессы Т."
(Таубе-Аничковой) или о подлинности истории с изданием альманаха под
редакцией "самого" Дмитрия Цензора ("Китайские тени"), о том, что и вправду
Г. Иванов перед отъездом из России в Москве заходил к Мандельштаму (очерк
"Качка"), о многом другом: художественная ценность текста во всех без
исключения случаях у Г. Иванова неизмеримо превышает его же ценность как
документа.
Те же приметы находим и в "собственно художественной" прозе Г. Иванова.
Уже упоминавшийся герой раннего рассказа "Черная карета" (1916), поэт
Лаленков, "был поэт не очень плохой -- не очень хороший. Двадцати лет он
"подавал надежды" -- теперь, двадцати четырех, писал не хуже и не лучше, чем
четыре года назад". Если предположить хоть немного автопортретности в образе
Лаленкова (а для этого есть основания) и наложить биографические цифры на
судьбу Г. Иванова, то они почти сойдутся -- разве что Лаленков окажется на
два года старше Иванова (если действие рассказа происходит в 1916 году):
именно спустя четыре года после выхода первого своего поэтического сборника
Г. Иванов никак еще не может найти новою поэтического ключа к творчеству --
он лишь на подступах к "Садам", следующему своему этану. Но носящий
множество общих с Лаленковым и Георгием Ивановым примет герой "Третьего
Рима" Юрьев демонстративно очерчен как человек, музам непричастный, стихи
для него -- "баобабы", а "баобабами" он про себя называет "все отвлеченное,
не имеющее отношения к реальной жизни, т. е. к шампанскому, женщинам,
лихачам и способам раздобыть на это деньги". При этом разным героям Иванова
на ум то и дело приходят поэтические строки, и герои постоянно не могут
вспомнить, чьи же это стихи: "Господи, я и не знал, что она так
некрасива",-- подумал Юрьев стихами какого-то поэта". Инженер Рыбацкий в том
же романе "вспомнил неизвестно чью, неизвестно откуда запомнившуюся строчку"
-- "Дней Александровых прекрасное начало". Лирический герой "Распада атома"
пишет: "Человек начинается с горя", как сказал какой-то поэт". Юрьев не
помнит, кто такой Анненский, Рыбацкий не помнит, кто такой Пушкин, герой
"Распада атома" не помнит, что нашумевшее стихотворение Алексея Эйснера
"Надвигается осень. Желтеют кусты..." напечатано в начале 1930-х годов на
страницах столь обжитых самим Ивановым "Современных записок". Все
мифологизируется, притом "мифологическое" цитирование оказывается точным, а
цитирование точное сплошь и рядом искажает цитируемый текст до необходимого
Иванову смысла,-- гак, цитируя себя самого, он вместо "В тринадцатом году,
еще не понимая..." в пятидесятые годы пишет: "В семнадцатом году",-- и
примерам нет числа. Реальность и литера тура проникают друг в друга,
"взаимно искажают отраженья". И все возвращается в туман -- в тот самый ни с
чем не Сравнимый желтый туман петербургской зимы:
"Молодой Блок читает стихи... и хоронят "испепеленного" Блока.
Распутина убили вчера ночью. А этого человека, говорящего речь (слов не
слышно, только ответный глухой одобрительный рев),-- зовут Ленин...
Воспоминания? Сны?
Какие-то лица, встречи, разговоры -- на мгновение встают в памяти без
связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической точностью... И
опять -- стеклянная мгла, сквозь мглу -- Нева и дворцы; проходят люди,
падает снег. И куранты играют "Коль славен...".
Нет, куранты играют "Интернационал".
Очень трудно признать этот отрывок прозой, в крайнем случае это--
стихотворение в прозе (на самом деле процитированы "Петербургские зимы" --
пресловутый "документ"). Здесь мы вплотную подходим к произведению,
представляющему собою уникальный образец этого жанра,-- к "поэме в прозе"
"Распад атома", хотя сам Г. Иванов так ее никогда не называл, а
исследователи заносили то в прозу, то в стихи по своему хотению. Книга была
закончена -- если верить дате, что у Г. Иванова не всегда возможно, -- 24
февраля 1937 года, накануне многолетнего, до середины сороковых годов
затянувшегося полного молчания. "Лирической поэмой в прозе" назвал "Распад
атома" самый прозорливый из недругов Георгия Иванова -- В. Ходасевич в
рецензии на эту книгу, опубликованной в газете "Возрождение" 28 января 1938
года: "Во всяком случае, ее стихотворная и лирическая природа очевидна. С
первого взгляда модных ныне "человеческих документов", но что было бы
неверно и несправедливо (так в газете.-- Е. В.). К чести Георгия Иванова
необходимо подчеркнуть, что его книга слишком искусственна и искусна для
того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы". Ходасевич указал и
на то, что в "Распаде атома" Г. Иванов прежде всего отказался от обычного в
лирике знака равенства между автором и героем. Но ниже следует утверждение:
"...беда в том, что Иванов все-таки по природе и свойствам дарования --
поэт, а не беллетрист, и построить историю героя так, чтобы она была
объективно убедительна, ему не удалось". С Ходасевичем не поспоришь: может
быть, и не удалось, нет лишь уверенности, что в своем творчестве Г. Иванов
где бы то ни было вообще хотел быть объективно убедителен -- субъективное
начало было для него в творчестве неизмеримо более значительным (а для
нынешнего читателя -- более ценным). Герою Иванова, замечает Ходасевич,
"кажется, будто он "перерос" искусство. В действительности он до него не
дорос. <...> Пушкинский стих об Арагве он цитирует несколько раз -- и
всегда с ошибкой: "На холмы Грузии легла ночная мгла". У Пушкина этой
безвкусицы, этого "легла мгла" нет, Пушкин не мог ее написать,-- а герой
Иванова ее твердит, он даже повторить не умеет того, что Пушкин умел
написать, потому что у него уши заложены".
Перед нами удивительный случай, когда уши оказались заложены у самого
Ходасевича. Герой Георгия Иванова не только Пушкина процитировать не умеет
-- не умеет он процитировать и Крученых: бормочет "матерную брань с
метафизического забора" (тоже много раз) -- "дыр бу щыл убе-щур". Впору и за
Крученых обидеться и написать, что у того подобной "безвкусицы" быть не
могло, а было -- "Дыр бул щыл убеш щур". Но если для Юрьева в "Третьем Риме"
стихи -- "баобабы", а искусство не существует вовсе, то лирический герой
"Распада атома" в отчаянии вопрошает: "Пушкинская Россия, зачем ты нас
предала?" -- и твердит на разные лады о бессмыслице искусства, уже ненужного
в тридцатые годы XX века. "Говорите за себя!" -- недвусмысленно отвечает
Ходасевич -- не Иванову, а герою. Но именно врастание в облик такого героя
вернуло в послевоенные годы Георгия Иванова в литературу и позволило создать
те полторы-две сотни лирических миниатюр, благодаря которым его имя никогда
уже не затеряется среди имен русских поэтов "серебряного века". Поэзия
позднего Иванова -- это не отрицание искусства, а одно лишь отчаяние,
погребенное под толщей огромного поэтического дара. "Отчаянье я превратил в
игру..." -- так начинается одно из последних его стихотворений, датированных
августом 1958 года. А знаменитый цикл из двух стихотворений ("Друг друга
отражают зеркала...") -- ключ к пониманию личности позднего Иванова и,
неожиданным образом, к пониманию "Распада атома". Но Ходасевич умер задолго
до этого времени, оценить значение Иванова сумели позднее Нина Берберова,
Владимир Вейдле -- очень немногие современники поэта, на чью долю выпало
двойное счастье -- долгой жизни и позднего творческого созревания.
В юности Иванова и его героев мучил вопрос -- отчего никак не пишется
лучше, чем прежде. В последнее десятилетие жизни Иванова стал мучить вопрос
прямо противоположный:
Мне говорят -- ты выиграл игру!
Но все равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю.
Утверждение это явно противоречит словам самого Иванова, которыми он
заканчивал рецензию (1931) на "Флаги" Поплавского, относительно того, что
дело поэта -- создать "кусочек вечности" любой ценой, даже ценой жизни. В
противоречии этом есть, между тем, закономерность: по Иванову, зеркала
искажают друг друга и друг без друга немыслимы. Лирический герой сходит со
страницы и входит в почти уже отмершую телесную оболочку поэта, чтобы начать
писать стихи. А реальный Георгий Иванов все больше начинает напоминать
чудовищную карикатуру на человека, персонажа давно минувших петербургских
дней -- Александра Ивановича Тинякова.
О встречах с ним до революции сохранились "мемуары" Г. Иванова, которые
читатель найдет в третьем томе. "Петербургские зимы" этого фрагмента не
содержат, что характерно: именно воспоминания "подлинные" стремился Иванов в
книгу не включать-- так, он убрал из нее фотографически точный этюд о
"Лукоморье", многое другое. Вот почему вероятность того, что встреча на
"поплавке" или, по крайней мере, приход в гости к Тинякову действительно
имели место, довольно велика. Документально известно, что Тиняков очень
тяготился домашним одиночеством: "Сижу я вечер за вечером один в своей
комнате и знаю, что могу просидеть сто вечеров и никто ко мне не придет"
(письмо Тинякова к Б. Садовскому от 2-- 3 октября 1914 г.). На "поплавке" --
по Г. Иванову -- допившийся до галлюцинаций Тиняков бормочет по-французски
знаменитое стихотворение Бодлера -- "Падаль".
Несомненную роль в творчестве Тинякова играло "жизнеделание" -- он
определенно хотел "передьяволить дьявола", "перебодлерить" Бодлера: уж если
Бодлер пишет о том, как пребывал "с еврейкой бешеной простертый на постели",
то Тиняков вдохновенно забирается в подъезд "со старой нищенкой, осипшей,
полупьяной", если Бодлер воспевает кота, то Тиняков проклинает собаку --
параллелей не перечесть. Но... вот таланта Бодлера Тинякову недоставало. И
"проклятый поэт" из него не получился -- после скандала 1916 года (о нем см.
в "Невском проспекте") он исчез из Петрограда и снова возник в Петрограде
около 1920 года "с мандатом какой-то из провинциальных ЧК".
О Тинякове писал Ходасевич в 1935 году в статье "Неудачники", а позднее
-- М. Зощенко в "Повести о разуме", где Тиняков фигурирует под именем поэта
Т-ва. Зощенко подробно рассказывает историю того, как Тиняков стал
профессиональным нищим, и цитирует его стихи из третьей, последней книги,
изданной "на средства автора" в 1924 году:
За кусок конины с хлебомИль за фунт гнилой трескиЯ, порвав все связи
с небом,В ад полезу в батраки!
Дайте мне ярмо на шею,
Но дозвольте мне поесть,
Сладко сытому лакею
И горька без пищи честь!
Думается, живший в те годы в Париже Иванов этой книги Тинякова никогда
в глаза не видел. Но образ его оказал на позднюю поэзию Георгия Иванова
несомненное влияние.
...Чья рука написала в конце 1940-х годов такие строки:
Надобно опохмелиться.
Начал дедушка молиться:
"Аллилуйя, аль-люли,
Боже, водочки пошли!"
Дождик льет, собака лает,
Водки Бог не посылает.
Трудно поверить, что не рука автора цитированного выше "Моления о
пище". А это -- стихи Георгия Иванова. Но Г. Иванов, которому от природы
было дано очень и очень много, превращая себя в "Распаде атома" и в поздних
стихах в "проклятого поэта", с одной стороны, не рядился в нищие, с другой
-- располагал подлинным поэтическим даром, позволяющим творчески выразить и
преобразить все то прекрасное, все то безобразное, что виделось ему в себе и
в окружающем мире. Тиняков ценой страшного "жизнеделания" обессмертил себя
как скверный литературный анекдот. Иванов -- говоря его же словами -- "ценой
собственной гибели" вошел в русскую литературу и занял в ней очень важное,
одному ему принадлежащее место. И не в стороне от русской классической
традиции -- прямо в ней; свидетельством тому не одни реминисценции из
Пушкина и Тютчева, но и полемика с ними, доходящая до пародирования: у
Георгия Иванова священной арфе Серафима внемлет не "поэт", а... петух; но в
"Посмертном дневнике" читаем восхищенное:
И Тютчев пишет без помарки:
"Оратор римский говорил..."
Именно Тютчев, воспринятый Ивановым и прямо, и опосредствованно через
Блока, может, пожалуй, считаться прямым литературным "предком" Иванова:
по-тиняковски пародируя Тютчева, находил Георгий Иванов путь к поэтическому
катарсису, а стихи из "Дневника" и "Посмертного дневника" -- катарсис едва
ли не в чистом виде.
О послевоенных годах жизни Г. Иванова, проведенных в Париже (1946--
1951), вспоминает во втором томе книги "Курсив мой" Нина Берберова: "...Г.
В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной
судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где,
перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?), он
далеко оставил за собой всех действительно живших "проклятых поэтов" и всех
вымышленных литературных "пропащих людей": от Аполлона Григорьева до
Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева. <...> В его
присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии -- котелок,
перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек,
Легкий запах аптеки, пробор до затылка,-- изгибаясь, едва касаясь губами
женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не
от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов"*.
Берберова цитирует три письма, полученных ею в начале пятидесятых годов
от Иванова. Эпистолярное наследие Г. Иванова еще только-только начинает
изучаться, именно поэтому эти немногие строки, обращенные к подруге былого
непримиримого недруга, имени для нас особое значение: "Я не заслуживаю,
вероятно, ни внимания, ни дружбы-- но от этого не уменьшается, может быть,
увеличивается, напротив, потребность в них. <...> Как ни странно, мне
очень не хочется, несмотря на усталость и скуку моего существования, играть
в ящик по, представьте, наивно-литературным соображениям, вернее инстинкту:
я, когда здоровье и время позволяют, пишу уже больше года некую книгу.
"Свожу счеты", только не так, как естественно ждать от меня. <...> Я
пишу, вернее записываю "по памяти", свое подлинное отношение к людям и
событиям, которое всегда "на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и
если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда. <...> Не
берусь судить -- как не знаю, допишу ли -- но, по-моему, мне удается сказать
самое важное, то, чего не удается в стихах, и потому мне "надо" -- книгу мою
дописать <...>. Но лучше все-таки хоть не книгу, так письмо Вам, какое
ни есть, дописать, и отравить. "Жизнь, которая мне снилась" -- это
предполагаемое название"*.
Георгий Иванов дописал письмо, но никакой цельной прозаической книги в
эти годы не написал (впрочем, о той же книге воспоминаний неоднократно
заходил вопрос в его переписке с "Новым журналом"). Иванову снилась книга,
которую он пишет. А наяву он писал все новые и новые поэтические миниатюры,
одна другой лучше, составившие его последний поэтический сборник и
примыкающий к нему "Посмертный дневник", именно те ироничные и подчеркнуто
антиакмеистические стихи, которые вывели его в первый ряд русских поэтов.
Сон и явь взаимопроникали, и слагался еще один, последний слой легенды
Георгия Иванова -- и мифа о Георгии Иванове.
"Миф не означает чего-то противоположного реальному, а, наоборот,
указывает на глубочайшую реальность"*. Миф, сон наяву -- лейтмотивы
творчества Г. Иванова; в опубликованном в 1915 году одном из самых ранних
рассказов ("Монастырская липа") герой не может понять, то ли была встреча у
него с героиней, то ли она ему приснилась. В "Третьем Риме" несколько раз
подробно описано, как герой трудно спит и с каким усилием просыпается. При
этом героям Иванова совсем нет нужды при наступлении нового дня думать, что
"надо снова жить", более всего им хочется спать дальше и видеть какой-то
свой "сон золотой" -- в лирике над "бессмертия сном золотым" Г. Иванов
неоднократно издевался, но именно в силу того, что для него этот вопрос был
актуален.
Допустим, как поэт я не умру...
-- писал Георгий Иванов с долей сомнения. Но сегодня сомнений уже нет
-- не умер, не умрет, ибо "выиграл игру" -- в самом прямом значении этих
слов.
ФОРМУЛА БЕССМЕРТИЯ
...Я знаю, что рано или поздно вы меня прикончите. Но все-таки, может
быть, вы согласны повременить? Может быть, в самой пытке вы дадите мне
передышку? Мне еще хочется посмотреть на земное небо.
В.Ходасевич "Кровавая пища"
Умереть на полу тюремной камеры - дело для русского поэта обыденное.
Умереть в петле, под расстрелом - все это часть его неотъемлемого
"авторского права". Поразмышляешь на такую тему в бессонную ночь - и к утру
уверуешь, что подобные права охраняются не только какой-то конвенцией,
подписанной и ратифицированной не только множеством держав, но и самими
поэтами. А вынесенные в эпиграф слова Ходасевича - такой же бред несбыточной
мечты, как надежды приговоренного в ночь перед казнью.
Но чудо (которое потому и чудо, что никогда не правило) пусть очень
редко, но случается. Сходит с эшафота приговоренный к расстрелу Достоевский.
Случайно остается на свободе Андрей Платонов. Выздоравливает от рака
Солженицын. Можно бы поставить "и т.д.", да только не будет в том и
восьмушки правды - список чудес всегда краток.
Когда бывший офицер царской армии Арсений Митропольский, успевший стать
еще и белым офицером армии Колчака, в июне 1924 года решился бежать из
Владивостока на сопки Маньчжурии, через глухую тайгу и кишащие бандитами
заросли гаоляна, - чудом было не его желание спасти жизнь, которой его,
участника Ледового похода, очень скоро бы в СССР лишили, - чудом было то,
что до Харбина, центра русской эмигрантской жизни в Китае тех лет, он
все-таки добрался живым и невредимым. Как результат воспоследовала "отсрочка
в исполнении приговора" на двадцать один год. Из офицера успел вырасти
большой русский поэт, но затем "русское авторское право" его все-таки
настигло, и умер он, как положено, на полу камеры пересыльной тюрьмы в
Гродекове, столице дальневосточного казачества недалеко от Владивостока, -
умер в дни, когда в побежденной Японии на руинах спаленных атомными взрывами
городов люди продолжали многими сотнями умирать от лучевой болезни, когда
эшелоны освобожденных из немецких концлагерей советских военнопленных
медленно позли в районы Крайнего Севера, когда фельдмаршал Геринг, наивно
полагая, что в истории никто и никогда фельдмаршалов не вешал, - в силу
этого ему не грозит опасность стать таковым первым, - и отчитывался в
деяниях, совершенных им на ответственном посту в третьем рейхе... Моря были
полны мин, земля - неразорвавшихся снарядов, лагеря и тюрьмы были набиты
виновными и невиновными. Одна маленькая смерть безвестного зека перед лицом
таких событий гроша ломаного не стоила.
Арестовали его 23 августа 1945 года в Харбине. Те немногие, кто
оставался в живых (и на свободе) из числа лиц, близко его знавших, считали,
что дальнейшая судьба его неизвестна; в единственной справке о Несмелове,
приложенной в советское время к единственной советской попытке причислить
поэта к числу "пе