вой моей мыслью было: больше не придется иметь дело с паспортистами.
Все началось с бунта Волынского полка.
Я бросился на Знаменскую площадь, с Литейного на Невский и обратно.
Везде стрельба. Наготове пушки. Все вооружаются.
"Да здравствует Дума! Да здравствует Временное правительство!"
Артиллеристы перешли на сторону народа. Увозят пушки с позиций.
Части одна за другой приносят новую присягу. За солдатами -- офицеры, моряки.
Перед Думой гремит голос председателя Родзянко:
-- Помните, братья, враг еще у нашего порога! Клянемся же!..
-- Клянемся! Ура! Кричали до хрипоты.
Все теперь пойдет по-новому.
Я был как в чаду.
Не слышал даже, что говорил Керенский. Он -- в апогее славы. Наполеоновский
жест: рука за пазухой; наполеоновский взгляд. Ходили слухи, что он спал на
императорском ложе.
Кабинет кадетов сменили полудемократы. Потом пришли демократы.
Единства не получилось. Крах.
Тогда Россию решил спасти генерал Корнилов. Орды дезертиров захватывали
поезда. "По домам!"
Настал час эсеров. Чернов произносил речи в цирке.
"Учредительное собрание! Учредительное собрание!"
На Знаменской площади, перед статуей Александра III передавали друг другу:
-- Ленин приехал.
-- Какой Ленин?
-- Ленин из Женевы?
-- Он самый.
-- Уже здесь.
-- Не может быть!
-- Долой! Гнать его! Да здравствует Временное правительство! Вся власть
Учредительному собранию!
-- А правда, что он приехал в пломбированном вагоне?
Актеры и художники Михайловского театра решили учредить Министерство Искусств.
Я сидел у них на собрании как зритель.
Вдруг среди имен, выдвигаемых в министерство от молодежи, слышу свое.
И вот я снова еду из Петрограда в мой Витебск. Если уж быть министром, то у
себя дома.
Жена плакала, видя,что я совсем забросил живопись. "Все кончится провалом
и обидой", -- предупреждала она.
Так и вышло.
К сожалению, жена всегда права.
И когда я научусь ее слушаться?
На Россию надвигались льды.
Ленин перевернул ее вверх тормашками, как я все переворачиваю на своих картинах.
Мадам Керенский бежал. Ленин произнес речь с балкона.
Все съехались в столицу, уже алеют буквы РСФСР.
Останавливаются заводы.
Зияют дали.
Огромные и пустые.
Хлеба нет. Каждое утро у меня сжимается сердце при виде этих черных надписей.
Переворот. Ленин -- председатель Совнаркома. Луначарский -- председатель
Наркомпроса. Троцкий, Зиновьев -- все у власти. Урицкий держит под охраной все
подъезды Учредительного собрания.
Все в столице, а я... в Витебске.
Я мог бы сутками не есть и сидеть где-нибудь около мельницы, разглядывая
прохожих на мосту: нищих, убогих, крестьян с мешками. Или смотреть, как выходят
из бани солдаты и их жены с березовыми вениками в руках. Или бродить над рекой,
около кладбища.
Охотно забыл бы и о тебе, Владимир Ильич Ленин, и о Троцком...
Но вместо всего этого, вместо того, чтобы спокойно писать, я открываю Школу
Искусств и становлюсь ее директором, или, если угодно, председателем.
-- Какое счастье!
"Какое безумие!" -- думала моя жена.
* * *
Улыбающийся нарком Луначарский принимает меня в своем кабинете в Кремле.
Когда-то в Париже, перед самой войной, мы с ним встречались. Он тогда писал
в газеты. Бывал в "Улье", зашел и ко мне в мастерскую.
Очки, бородка, усмешка фавна.
Приходил он взглянуть на мои картины, чтобы написать какую-то статейку.
Я слышал, что он марксист. Но мои познания в марксизме не шли дальше того,
что Маркс был еврей и носил длинную седую бороду.
Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку.
-- Только не спрашивайте, -- предупредил я Луначарского, -- почему у меня все
синее или зеленое, почему у коровы в животе просвечивает теленок, т. д. Пусть ваш
Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит.
Картины я ему показал, вернее, быстро перебрал их у него перед глазами.
Он улыбался и молча записывал что-то в блокнот.
По-моему, эта встреча должна была решительно настроить его против меня.
И вот теперь он торжественно посвящает меня в новую должность.
В Витебск я возвращаюсь накануне первой годовщины октябрьской революции.
У нас, как и в других городах, готовились встретить праздник, надо было развесить
по улицам плакаты и лозунги.
Маляров и мастеров по вывескам в Витебске хватает.
Я собрал их всех, от мала до велика, и сказал:
-- Вы и ваши дети станете на время учениками моей школы.
Закрывайте свои мастерские. Все заказы пойдут от школы, а вы распределяйте
их между собой.
Вот дюжина образцов. Их надо перенести на большие полотнища и развесить по
стенам домов, в городе и на окраинах. Все должно быть готово к тому дню, когда
пойдет демонстрация с флагами и факелами.
Все мастера -- бородатые как на подбор -- и все подмастерья принялись
перерисовывать и раскрашивать моих коз и коров.
В день 25 октября ветер революции раздувал и колыхал их на всех углах.
Рабочие проходили мимо с пением "Интернационала".
Глядя на их радостные лица, я был уверен, что они меня понимают.
Ну а начальство, комиссары, были, кажется, не так довольны.
Почему, скажите на милость, корова зеленая, а лошадь летит по небу?
Что у них общего с Марксом и Лениным?
Иное дело гипсовые бюсты, которые наперебой заказывали скульпторам-недоучкам.
Боюсь, их всех давно размыло витебскими дождями.
Бедный мой Витебск!
Когда в городском саду воздвигали одно такое изваяние, дело рук учеников моей
школы, я стоял за кустами и посмеивался.
Где теперь этот Маркс?
Где скамейка, на которой я когда-то целовался?
Куда мне сесть и скрыть свой позор?
Но одного Маркса было мало.
И на другой улице установили второго.
Ничуть не лучше первого.
Громоздкий, тяжелый, он был еще неприглядней и пугал кучеров на ближней стоянке.
Мне было стыдно. Но разве я виноват?
* * *
В косоворотке, с кожаным портфелем под мышкой, я выглядел типичным советским служащим.
Только длинные волосы да пунцовые щеки (точно сошел с собственной картины)
выдавали во мне художника.
Глаза азартно блестели -- я поглощен организаторской деятельностью.
Вокруг -- туча учеников, юнцов, из которых я намерен делать гениев за двадцать
четыре часа.
Всеми правдами и неправдами ищу средства, выбиваю деньги, краски, кисти и
прочее. Лезу из кожи вон, чтобы освободить учеников от военного набора.
Весь день в бегах. На подхвате -- жена.
В Губисполкоме выпрашивал субсидию из городского бюджета.
Председатель демонстративно спал все время, пока я докладывал.
А в самом конце пробудился и изрек:
-- Как по-вашему, товарищ Шагал, что важнее: срочно отремонтировать мост
или потратить деньги на вашу академию Искусств?
Субсидию я все же получил, с помощью Луначарского. Тогда председатель стал
требовать, чтобы я, по крайней мере, был ему подотчетен. Грозился тюрьмой.
Но тут уж я отказался наотрез.
* * *
Иной раз ко мне являлись и другие комиссары.
Твердя себе, что это просто пацаны, напускающие на себя важный вид, хоть они и
стучат на собраниях багровыми кулаками по столу, я шутливо толкал плечом и шлепал
пониже спины то девятнадцатилетнего военкома, то комиссара общественных работ.
Оба они, здоровенные парни, особенно военком, быстро сдавались, и я победно ехал
верхом на комиссаре.
Это весьма укрепляло уважение городских властей к искусству. Хотя и не помешало
им арестовать мою тещу, в числе других зажиточных земляков, за то лишь, что они не
были бедны.
Где только я не побывал, обивая пороги! Дошел до самого Горького.
Не знаю, какое впечатление я на него произвел.
Войдя, я увидел на стенах до того безвкусные картины, что усомнился, не ошибся
ли дверью.
Лежа в постели, Горький поминутно харкал то в платок, то в плевательницу.
Он терпеливо выслушал мои фантастические идеи об искусстве, разглядывая меня
и пытаясь угадать, кто я такой и откуда взялся.
Я же забыл, зачем пришел.
Каждого, кто изъявлял желание у меня работать, я тотчас великодушно зачислял
в преподаватели, считая полезным, чтобы в школе были представлены самые разные художественные направления.
Один из таких людей, которого я назначил ни много ни мало директором, только
и делал, что отправлял посылки своему семейству. На почте и в райкоме пошли
нехорошие разговоры о преподавателях, которых набрал товарищ Шагал.
Другая сотрудница была не прочь пофлиртовать с комиссарами и охотно
принимала их милости. Услышав нечто подобное, я приходил в ярость.
-- Да как вы можете! -- напускался я на свою подчиненную.
-- Но, товарищ Шагал, я же ради вас стараюсь... чтобы вам помочь... -- не без
ехидства отвечала она.
Еще один преподаватель, живший в самом помещении Академии, окружил себя поклонницами какого-то мистического "супрематизма".
(Супрематизм (от латинского слова "супремус" -- высший) -- основанное К. Малевичем направление в
абстрактном искусстве. Супрематизм рассматривался его создателем как высшая по отношению к
фигуративному искусству форма творчества и был призван воссоздавать с помощью комбинаций окрашенных
в разные тона геометрических фигур пространственную структуру ("живописную архитектонику") мира и
передавать некие космическиезакономерности.
Малевич Казимир Северинович (1878 -- 1935) был приглашен Шагалом для преподавания в Витебском
училище в 1919 году.)
Не знаю уж, чем он их так увлек.
Был у меня ученик, который клялся в верности и преданности, считал меня чуть
ли не мессией. Но, став преподавателем, перекинулся к моим врагам и, как мог, честил
и высмеивал меня.
У него появился другой бог, которого вскоре он так же предал и покинул.
Или взять вот этого: мой старый, еще со школьной скамьи, приятель.
Я позвал его в помощники. Раньше он работал в какой-то конторе.
Чего ради, подумал я, он там торчит, только время теряет. И забрал к себе.
Друг был счастлив. И в благодарность не замедлил примкнуть к моим хулителям.
Обязанности администратора заставляли меня работать до глубокой ночи.
Движимый священным рвением, я призывал следовать своему примеру остальных, но
они кисли и клевали носами.
А потом зубоскалили, издеваясь над этими ночными бдениями, над порядками в
школе, над моими привычками и убеждениями.
Впрочем, и я терпением не отличался, что правда, то правда. Давал кому-нибудь
слово, но, заранее зная, что скажет оратор, бесцеремонно перебивал его. Мне
хотелось совместить воедино академию, музей и общественные студии.
Не терпелось, чтобы все заработало.
И я не щадил ни себя, ни других.
В конце концов, отложив дрязги друг с другом, они дружно ополчились на меня.
В городе же я стал знаменитостью и успел выпустить не один десяток художников.
Однажды,
когда я в очередной раз уехал доставать для школы хлеб, краски и деньги, мои учителя
подняли бунт, в который втянули и учеников.
Да простит их Господь!
И вот те, кого я пригрел, кому дал работу и кусок хлеба, постановили выгнать
меня из школы. Мне надлежало покинуть ее стены в двадцать четыре часа.
На том деятельность их и кончилась.
Бороться больше было не с кем.
Присвоив все имущество академии, вплоть до картин, которые я покупал за
казенный счет, с намерением открыть музей, они бросили школу и учеников на
произвол судьбы и разбежались.
* * *
Смешно. Зачем ворошить старье?
Ни слова больше о друзьях и недругах.
И без того их лица намертво врезались мне в память.
Что ж, выдворяйте меня со всей семьей в двадцать четыре часа.
Снимайте все мои вывески и афиши, злословьте сколько душе угодно.
Не бойтесь, я не стану поминать вас недобрым словом.
И не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне.
Если несколько лет, в ущерб своей работе, я трудился на благо общества, то не
ради вас, а ради моего города, ради покоящихся в этой земле родителей.
Делайте что хотите.
Нисколько не удивлюсь, если спустя недолгое время после моего отъезда город
уничтожит все следы моего в нем существования и вообще забудет о художнике,
который, забросив собственные кисти и краски, мучился, бился, чтобы привить здесь
Искусство, мечтал превратить простые дома в музеи, а простых людей -- в творцов.
Воистину нет пророка в своем отечестве.
Я уехал в Москву.
Друзья... да были ли у меня настоящие друзья?
Первый друг детства, которого я так любил, оставил меня, отсох, как корка от болячки.
И почему?
Еще в школе Общества поощрения художеств он брал мои классные этюды, стирал
подпись и выдавал за свои.
Я не обижался. Но его все равно отчислили.
Потом, когда я был в Париже, он вознамерился отбить у меня невесту, искушая
ее притворными уверениями в любви.
И наконец, увидев мои зрелые картины и ничего в них не поняв, он, как и другие,
стал мне завидовать.
Так наша детская дружба рассыпалась на пороге суровой взрослой жизни.
Значит, и не было ни друга, ни дружбы.
Кому же верить? Кого любить?
Теперь мои двери открыты.
Открыта и душа, я даже улыбаюсь.
Когда меня бросают, предают старые друзья, я не отчаиваюсь, когда являются
новые -- не обольщаюсь... Храню спокойствие.
Не осталось никого. Второй друг тоже покинул меня. Он выбился из нищеты
и даже прославился.
Правда, вокруг полно друзей-приятелей.
Как снежинок в зимний день-- раскроешь рот, хоть одна, да залетит.
Раз -- и готово!
И цена такая же.
Да поможет мне Бог проливать слезы только над моими картинами.
Они сохранят мои морщины и синяки под глазами, запечатлеют душевные изгибы.
* * *
Мой город умер. Пройден витебский путь.
Нет в живых никого из родни.
Прощаясь, стоя на пороге, скажу несколько слов сам себе.
Не читайте. Отвернитесь.
Сестры! Это ужасно, что на могилах папы, Розины и Давида все еще нет надгробий. Напишите мне немедленно -- договоримся и сделаем. Пока не забыли, где кто
похоронен.
Моя память обожжена.
Я написал твой портрет, Давид. Ты смеешься во весь рот, блестят зубы. В руках -- мандолина. Все в синих тонах.
Ты покоишься в Крыму, в чужом краю, который пытался перед смертью изобразить,
глядя из больничного окна. Сердце мое с тобой.
Папа...
Последние годы мы как-то отдалились друг от друга, раскаяние терзает меня,
изливается на мои картины.
Отец еле сводил концы с концами, работал грузчиком.
И однажды его задавило грузовиком. Насмерть. Вот так.
Письмо с известием о его гибели от меня спрятали.
Зачем? Все равно я почти разучился плакать. В Витебск я больше не приезжал.
Не видел ни маминой, ни папиной смерти.
Мне бы этого не вынести.
Я и так уже неплохо изучил жизнь. Видеть воочию еще и эту "последнюю истину"...
терять последнюю иллюзию... нет мочи.
Хотя, возможно, и стоило бы.
Надо было увидеть своими глазами родителей на смертном ложе; белое, мертвое
лицо матери.
Она так любила меня. Где же я был? Почему не приехал? Скверно это.
А отец, задавленный нуждой и колесами грузовика. Плохо, что меня не было с ним.
Он был бы рад мне. Но отца не воскресить.
Спустя много лет я увижу его могилу. Рядом с могилой мамы.
Упаду на могильный холм.
Но ты не воскреснешь.
И когда я состарюсь (а может, и раньше), то лягу в землю рядом с тобой.
Довольно о Витебске.
Конец этой дороги.
Конец искусству в Витебске.
* * *
Одна ты осталась со мной. Одна ты, о ком не скажу и слова всуе.
Я смотрю на тебя, и мне кажется, что ты -- мое творение.
Сколько раз спасала ты мои картины от гибели.
Я ничего не понимаю ни в людях, ни в собственных картинах. А ты всегда во всем
права. Так направляй же мою руку. Взмахни кистью, словно дирижерской палочкой,
и унеси меня в неведомые дали.
Пусть покойные родители благословят наш союз в искусстве. Пусть черное станет
еще черней, а белое -- еще белей.
С нами наша дочурка. Прости, родная, что я не упомянул о тебе раньше, прости,
что только на четвертый день после твоего рождения пришел на тебя взглянуть.
Я хотел мальчика, а родилась ты. Теперь мне стыдно.
Родилась Идочка.
И мы сразу отвезли ее в деревню.
Ребенок -- не хрустальная ваза. Жена закутала малышку с головой, чтобы она не простудилась.
-- Оставь хотя бы рот, надо же ей дышать, -- сказал я.
Когда мы добрались и развернули сверток, то вскрикнули оба разом и вместе
с малышкой -- она была распаренная, разъяренная, и дышала, как вулкан.
-- Вот видишь!
Вместе с нами жила моя сестра с мужем. Их ребенок на каждом шагу оставлял за
собой грязь. Весь пол был в разводах. А эти ночные горшки!
В комнате было всего одно окно.
Но зять вечно усаживался перед ним и закрывал мне свет.
Идочка не желала пить сладкую воду. А молока становилось все меньше.
Драгоценная влага, верно, была хоть и не сладкой, но очень вкусной, если маленькая
упрямица не поддавалась на обман.
Она так вопила, что я, не выдержав, чуть не швырял ее в кроватку:
-- Да замолчи же!
Не выношу истошного детского крика. Это кошмар!
Словом, я плохой отец.
"Чудовище, а не отец", -- скажут люди.
И перестанут уважать меня.
Зачем же я все это пишу?
Но потом, помнишь, милая, что случилось потом, через несколько лет, в Малаховке?
Когда мне приснился сон, как будто нашу Идочку укусила собака. Было темно.
И я видел из окна небесный свод, расчерченный на огромные цветные квадраты,
окружности, меридианы, углы; испещренный надписями.
Москва, точка; Берлин, точка; Нью-Йорк, точка. Рембрандт. Витебск. Бесконечные
муки.
Вспыхивают и поглощают друг друга все краски, кроме ультрамарина.
Я оборачиваюсь и вижу свою картину, на ней люди, покинувшие тела.
Жара. Все обволакивает зелень.
Я лежу меж двух миров и смотрю в окно. Небо без синевы гудит, как морская
раковина, и сияет ярче солнца.
Не предвещал ли этот сон события следующего дня, когда моя малышка упала
и поранилась, и я помчался к ней через поле.
Она же изо всех сил, с криком, бежала ко мне, и кровь текла из раны на щеке.
И опять во мне что-то надломилось, и было странно, что под ногами -- земля.
Если бы я умел писать, комья моих слов были бы еще грубее, чем глина, на
которую упала наша дочурка.
Мне кажется, после меня все будет по-другому.
Или не будет ничего.
Мои ученики
все-таки одумались. Теперь они просили, чтобы я поскорее вернулся. Напечатали
и прислали мне вызов.
Я им нужен, они клянутся слушаться меня во всем и т. д.
И вот я снова трясусь со всем семейством в товарном вагоне. Здесь же детская
коляска, самовар и прочий скарб.
Опять душа моя корпит и исходит каплями пота, как отсыревшая стенка.
Надежда заключена в кожаном портфеле.
Там моя судьба, мои упрямые иллюзии.
Снег. Холод. Нет дров.
Нам дали две комнатушки в квартире, которую занимает большая польская семья.
Мы натыкались на взгляды соседей, как на шпаги.
-- Вот подожди, скоро в Витебск придут поляки и убьют твоего отца, -- говорили
их дети моей дочке.
А пока нас допекали мухи.
Мы жили рядом с казармами, оттуда-то и вырывались полчища бравых мух, которые набивались в дом через все щели.
Садились на столы, на картины, кусали лицо, руки, изводили жену и дочку так, что
малышка даже заболела.
Под окнами маршируют солдаты.
Грязные, оборванные дети играют перед дверью, и дочка из жалости дарит
им наши серебряные ложки и вилки.
Переезжаем на новую квартиру. Нашелся один богатый старик, решивший
приютить нас, в надежде, что я как директор академии заступлюсь за него. Перед кем?
Но его, в самом деле, не тронули.
Этот старикан, одинокий вдовец и скряга, ел скудно, как больной пес. Кухарка
вздыхала над пустыми кастрюлями и злорадно дожидалась смерти хозяина.
Никто никогда к нему не заходил. На дворе революция. А ему и дела нет. Он
занят: ревниво стережет свое добро.
Бывало, сидит один за большим столом.
Висячая лампа, ярко горевшая при жизни его жены, чуть теплится, неверный свет
падает на сгорбленные плечи, узловатые руки, бороденку и желтое, сморщенное лицо.
Делать он ничего не может.
Как-то ночью к нему явились с обыском чекисты. Проходя через нашу комнату,
заодно подвергли допросу и меня.
Я показал документы, которые они прочли с усмешкой.
-- А там что?
-- Там старик, такой дряхлый, что помрет, как только вы подойдете. Возьмете
грех на душу?
Они ушли.
Так я спасал его не раз, пока он не умер своей смертью.
А я снова лишился крова. Куда деваться?
Дом тестя давно разорен.
Как-то вечером у освещенных витрин остановились семь автомобилей ЧК и
солдаты стали выгребать драгоценные камни, золото, серебро, часы из всех трех
магазинов. Потом вломились в квартиру проверить, нет ли и там ценностей.
Забрали даже серебряные столовые приборы -- только их успели помыть после обеда.
А в довершение чекисты приступили к теще, сунув ей под нос револьвер:
-- Давай ключи от сейфов, а не то...
Открыть сейфы они не смогли или сочли их слишком ценными, только и их тоже,
не без труда, погрузили в автомобили.
Наконец, удовлетворившись, они уехали.
Разом постаревшие хозяева онемели и застыли, уронив руки и глядя вслед
автомобилям.
Сбежавшиеся соседи тихо причитали.
Взяли все подчистую. Ни одной ложки не осталось.
Вечером прислугу послали достать хоть каких-нибудь.
Тесть взял свою ложку, поднес к губам и уронил. По оловянному желобку в чай
стекали слезы.
К ночи чекисты вернулись с ружьями и лопатами.
-- Обыск!
Под руководством "эксперта", злого завистника, они протыкали стены и срывали
половицы -- искали укрытые сокровища.
Бедным старикам, давно привыкшим к налетам и угрозам заурядных бандитов,
которых привлекало богатство, теперь пришлось совсем туго.
* * *
Кремль держит Москву, или Москва, Советы держат Кремль.
Голодные глотки славят октябрь.
Кто я такой? Разве я писатель?
Мое ли дело описывать, как напрягались в эти годы наши мышцы?
Плоть превращалась в краски, тело -- в кисть, голова -- в башню.
Я носил широкие штаны и желтый пыльник (подарок американцев, из милосердия присылавших нам ношеную одежду); ходил, как все, на собрания.
Собраний было много.
Собрание под председательством Луначарского, посвященное международному
положению.
Театральное собрание, собрание поэтов, собрание художников.
Какое выбрать?
Мейерхольд, в длинном красном шарфе, с профилем поверженного императора
-- оплот революций на сцене.
Еще недавно он работал в императорском театре и щеголял во фраке.
Он понравился мне. Один из всех. Жаль, не довелось с ним поработать.
Бедный Таиров, жадный до всяких новшеств, которые доходили до него через
третьи руки! Мейерхольд не давал ему проходу.
Их постоянные перепалки не уступали лучшему спектаклю. На собрании поэтов
громче всех кричал Маяковский.
Друзьями мы не были, хотя Маяковский и преподнес мне одну свою книгу с такой дарственной надписью:
"Дай Бог, чтобы каждый шагал, как Шагал".
Он чувствовал, что мне претят его вопли и плевки в лицо публике.
Зачем поэзии столько шуму?
Мне больше нравился Есенин, с его неотразимой белозубой улыбкой.
Он тоже кричал, опьяненный не вином, а божественным наитием. Со слезами
на глазах он тоже бил кулаком, но не по столу, а себя в грудь, и оплевывал сам себя,
а не других.
Есенин приветственно махал мне рукой.
Возможно, поэзия его несовершенна, но после Блока это единственный в России
крик души.
А что делать на собрании художников?
Там вчерашние ученики, бывшие друзья и соседи заправляли искусством России.
На меня они смотрели с опаской и жалостью.
Но я закаялся -- ни на что больше не претендую, да меня и не зовут преподавать.
И это теперь, когда все, кроме меня, заделались мэтрами.
Вот один из предводителей группы "Бубновый валет".
Тычет пальцем в газовый фонарь посреди Кремля и ехидно вещает:
-- Вас повесят на этом столбе.
Можно подумать, сам он -- такой уж пламенный боец революции.
Другой, которого Бог обделил талантом, провозглашает "смерть картинам!"
"Старые", царских времен художники поглядывают на него с горькой усмешкой.
Здесь же мой старинный приятель Тугендхольд, когда-то одним из первых
заговоривший обо мне.
Теперь он так же фанатично отстаивает пролетарское искусство, как прежде
западное.
* * *
Какой-то недозрелый художник хает живопись, о которой имеет смутное понятие.
Любовно указывает на ближайший стул и заявляет:
-- Мы с женой теперь только расписываем стулья!
Еще одно откровение, вроде "открытий" кубизма, симультанизма, конструктивизма, контррельефности -- европейских новинок, подхваченных с опозданием на десяток лет!
Кончают все одинаково: заново "открывают себя" все в том же академизме.
Но когда однажды кто-то заявил при мне: "Плевал я на ваши души. Мне нужны ваши
ноги, а не головы", -- терпению моему настал конец.
Все, хватит! Я свою душу хочу сохранить.
По-моему, для блага революции не обязательно попирать личность.
* * *
Будь я чуть понахальнее, я бы добился для себя хоть каких-нибудь льгот,
как другие.
Но я заика. Вечно робею.
Вот и теперь мне нужна квартира в Москве.
С Витебском я распростился.
Нашел клетушку с черного хода. Там сыро. Сырые даже одеяла в постели.
Сыростью дышит ребенок. Желтеют картины. По стенам сползают капли.
Да что я, в тюрьме, что ли?
И вот перед кроватью -- штабель дров.
Я с трудом достал их.
"Дрова сухие", -- заверил меня хитрый мужик.
Правда, некому распилить.
Затащить здоровенные поленья на пятый этаж невозможно, нельзя и оставить
на улице -- утащат.
Четверо случайно встреченных военных помогают поднять дрова к нам в комнату
и сложить их, как в сарае.
А ночью мы словно очутились в лесу: оттепель, оттаяли и потекли елки.
Может, там, среди поленьев, прячутся волки и хвостатые лисицы?
Казалось, мы спим под открытым небом, все капает, тает.
Не хватало только облаков и луны.
И все-таки мы спали и видели сны.
Утром жена сказала: "Взгляни на малышку. Не занесло ее снегом? И ротик ей прикрой".
Денег не было. Да и к чему они -- все равно купить нечего.
Я получал паек и шел домой с мешком за спиной, скользя по льду и ощущая себя
жилистой костистой плотью с пучком белых крыльев.
Что делать? Говядины -- полтуши. Муки -- мешок. То-то мыши обрадуются!
Я люблю селедку, но селедка каждый день!
Люблю пшенную кашу. Но когда одна пшенка!
Для малышки надо было раздобыть хоть немного молока, масла.
Жена понесла на Сухаревку свои украшения. Но толкучку оцепила милиция,
задержали и ее.
"Отпустите, Бога ради, --умоляла она. - У меня дома ребенок. Я только хотела
обменять кольца на кусочек масла".
Я не жаловался. Меня все устраивало. Чем плохо?
Добрая душа пустила нас к себе. Мы все: жена, дочурка, няня и я -- спим в
одной комнате.
Затопили печь. С труб закапала влага в постель. В глазах слезы -- от дыма и от
радости. В углу ватной белизной искрится снег. Мирно посвистывает ветер, плеск
пламени похож на звучные поцелуи.
Пусто и радостно.
Лицо морщится в улыбке, я жую черный советский хлеб, набиваю рот и душу.
Наш хозяин принимает по ночам двух девиц. Утешается с ними.
И это в советское время, когда кругом голод!
Ах ты, буржуй проклятый!
В конце концов я разгулялся на стенах и потолке одного из московских театров.
Там томится в полумраке моя роспись. Вы видели?
Глотайте слюнки, современники!
Худо-бедно, но мой дебют в театре набил вам животы.
Нескромно? К чертовой бабушке скромность!
Можете меня презирать!
-- Вот, -- сказал Эфрос,
вводя меня в темный зал, -- стены в твоем распоряжении, делай, что хочешь.
(Эфрос Абрам Маркович (1888 -- 1954) -- художественный критик и переводчик. С 1915 года писал о Шагале;
наиболее значительные работы: "Искусство Марка Шагала" (1918), "Художники театра
Грановского" (1928), "Профили" (1930).)
Это был брошенный, разбитый дом -- богатые хозяева уехали.
-- Смотри, -- продолжал Эфрос, -- здесь -- зрительные ряды, там -- сцена.
А я, признаться, видел здесь -- остатки кухни, там...
-- Долой старый театр, провонявший чесноком и потом! Да здравствует...
И я приступил к работе.
Холсты были расстелены на полу. Рабочие и актеры ходили прямо по ним.
В залах и коридорах вовсю шел ремонт, опилки набивались в тюбики с красками,
прилипали к эскизам. Шагу не сделаешь, чтобы не наступить на окурок или огрызок.
И тут же на полу лежал я сам.
Это было даже приятно. По еврейскому обычаю на землю кладут покойника.
Родные усаживаются в изголовье и оплакивают его.
Вообще люблю лежать, уткнувшись в землю, шептать ей свои горести и мольбы.
Я вспомнил своего далекого предка, который расписывал синагогу в Могилеве.
И заплакал.
"Почему он не позвал меня на помощь сто лет назад? Пусть теперь хотя бы
помолится, заступится за меня пред лицом Всевышнего.
Пролей в мое сердце, длиннобородый пращур, хоть каплю вечной истины".
Эфроим, театральный швейцар, приносил мне молоко и хлеб, чтобы я мог
подкрепиться.
Молоко было ненастоящее, хлеб тоже. Молоко, как разведенный крахмал. Хлеб
из овсяной муки, табачного цвета, с отрубями.
Может, таким и должно быть молоко революционной коровы? Или шельма
Эфроим наливал в кружку воды, подмешивал какую-то гадость и подавал мне?
На вкус оно было, как белая кровь, или еще противнее.
Я ел, пил и вдохновлялся.
Как сейчас вижу этого швейцара, единственного представителя рабочего класса
в нашем театре.
Носатый, тщедушный, трусливый, тупой и блохастый: блохи скакали с него на
меня и обратно.
Стоит, бывало, надо мной и гогочет.
-- Чего смеешься, дурень?
-- Не знаю, куда глядеть: на вас или на ваши художества. Потеха, да и только!
Где ты, Эфроим? О, да ты был не просто швейцаром, случалось, тебе доверяли
проверять билеты на входе.
Я часто думал: выпустить бы его на сцену.
А что? Взяли же жену второго швейцара.
Фигура этой женщины напоминала обледеневшую жердь.
На репетициях она вопила, как жеребая кобыла.
Врагу своему не пожелаю увидеть ее груди.
Страх Божий!
Кабинет директора Грановского. Театр еще не открыт, работы у него мало.
Узкая комната. Директор полеживает на диване. Под диваном -- стружки.
Он вообще лежебока.
-- Как поживаете, Алексей Михайлович?
Не меняя позы, он или улыбается, или ворчит и бранится. Мне, да и прочим
посетителям, как мужеского, так и женского пола, не раз доводилось слышать от
него крепкие словечки.
Не знаю, улыбается ли Грановский и поныне.
Но тогда его улыбка поддерживала мои силы так же, как Эфроимово молоко.
Спросить, как он ко мне относится, я не решатся.
Так до самого конца и не выяснил.
Поработать для театра я мечтал давно.
Еще в 1911 году Тугендхольд писал, что предметы на моих картинах -- живые.
(Тугендхольд Яков Александрович (1882 -- 1928) -- художественный критик. Первая статья о Шагале
была написана им еще в 1914 году. Являлся совместно с Эфросом автором книги "Искусство Марка Шагала".
Грановский Алексей Михайлович (наст. имя Аврахам Азар; 1980 -- 1937) -- театральный режиссер, основатель Государственного еврейского Камерного театра, с 1925 года носившего название Гос. еврейский театр (Госет).
В 1928 году уехал на Запад. Под влиянием Рейнхардта стремился создавать спектакли-симфонии с полифоническим
звучанием текста, игры актеров, декораций, музыки и света. Унаследованное Грановским от Рейнхардта
понимание театра как храма и театрального действия как мистерии оказалось созвучным устремлениям Шагала.)
По его словам, я мог бы "писать психологичные декорации".
Это запало мне в голову.
Он же рекомендовал меня Таирову в качестве художника для "Виндзорских
насмешниц".
Мы встретились и разошлись полюбовно.
Так что, когда незадолго до отъезда из Витебска, намаявшись там с художниками и художествами, друзьями и недругами, я получил приглашение Грановского и Эфроса
принять участие в создании нового еврейского театра, то страшно обрадовался.
Идея позвать меня принадлежала Эфросу.
Эфрос? Длиннющие ноги. Не то чтобы очень шумный, но и не тихоня. Непоседа.
Носится вверх-вниз, взад-вперед. Сверкает очками, топорщит бороду.
Кажется, он сразу везде.
Он мой друг, настоящий, заслуженно любимый.
О Грановском же я впервые услышал в Петрограде, во время войны.
Он был учеником Рейнхардта, привозившего в Россию своего "Эдипа". Грановский
поставил несколько массовых спектаклей в том же духе и имел определенный успех.
(Рейнхардт Макс (1873 -- 1943) -- немецкий режиссер и актер. Тяготел к массовым театральным действам,
воскресшавшим античные и средневековые традиции. Испытал влияние антропософских идей Р. Штейнера.)
Тогда же он взялся за создание еврейского театра. Набрав труппу любителей,
людей самых разных профессий, организовал свою драматическую школу.
Я видел его спектакли в духе Станиславского. Мне они не нравились, чего я не
скрывал.
Вот почему, приехав в Москву, я волновался.
Мне все казалось, особенно поначалу, что мы с ним не сойдемся.
Я -- взбалмошный, обидчивый, он -- уравновешенный, ироничный.
А главное -- он не Шагал.
* * *
Мне предложили расписать стены в зрительном зале и исполнить декорации
для первого спектакля.
"Вот, -- думал я, -- вот возможность перевернуть старый еврейский театр с его психологическим натурализмом и фальшивыми бородами. Наконец-то я смогу
развернуться и здесь, на стенах, выразить то, что считаю необходимым для
возрождения национального театра".
Предлагал же я актеру Михоэлсу сделать грим -- маску с одним глазом.
Словом, я взялся за дело.
Для центральной стены написал "Введение в новый национальный театр".
На других стенах, на потолке и на фризах изобразил предков современного актера:
вот бродячий музыкант, свадебный шут, танцовщица, переписчик Торы, он же первый
поэт-мечтатель, и наконец пара акробатов на сцене.
На фризах красовались накрытые скатертями столы, уставленные яствами,
блюдами с пирогами, фруктами.
Я ждал, как примет меня труппа.
И про себя умолял режиссера и снующих артистов: "Только бы нам поладить.
Вместе мы одолеем эту рутину. Совершим чудо!"
Актерам я пришелся по душе. Они делились со мной кто куском хлеба, кто
миской супа, а кто улыбкой и надеждой.
Грановский медленно изживал увлечение Рейнхардтом и Станиславским и
нащупывал новые пути.
Я видел, что он витает где-то в своем мире.
Правда, он никогда, не знаю уж почему, не был со мной откровенен. Да и я не
лез в душу.
Лед разбил Михоэлс, голодный, как мы все.
Он уже не раз подходил ко мне.
Глаза навыкате, выпуклый лоб, волосы дыбом, короткий нос, толстые губы.
В разговоре он чутко следил за мыслью, схватывал ее на лету и -- весь угловатый,
с торчащими, острыми локтями -- устремлялся к самой сути. Это незабываемо!
Долго присматривался он к моим панно, просил дать ему эскизы. Хотел вжиться в
них, свыкнуться с ними, попытаться разглядеть, понять.
И однажды, спустя месяц или два, вдруг радостно заявил мне:
-- Знаете, я изучил ваши эскизы. И понял их. Это заставило меня целиком изменить трактовку образа. Я научился по-другому распоряжаться телом, жестом, словом.
Все смотрят на меня и не понимают, в чем дело.
В ответ я улыбнулся. Улыбнулся и он.
Тут и другие актеры стали бочком подходить к холстам и ко мне, карабкаться на
лестницу, желая тоже что-нибудь увидеть и понять.
В надежде на чудесную перемену.
Нам всего не хватало. Даже ткани для костюмов и декораций.
Накануне открытия театра мне принесли кучу старой одежды, которую я стал
наспех раскрашивать.
В карманах попадались хлебные и табачные крошки.
А в день премьеры я так перепачкался красками, что даже не смог выйти в
зрительный зал.
Буквально за несколько секунд до поднятия занавеса я носился по сцене и спешно домазывал бутафорию. Терпеть не могу "натурализма".
И вдруг -- конфликт.
Грановский повесил "настоящую" тряпку.
-- Что это такое? -- взвиваюсь я.
-- Кто режиссер: вы или я? -- возражает Грановский.
Бедное мое сердце!
Папа, мамочка!
Конечно, первое представление, на мой взгляд, не было совершенством.
И все-таки я чувствовал, что справился с задачей.
* * *
В это же время мне предложили взяться за оформление спектакля "Диббук" в
театре "Габима".
( "Габима" (ивр. - сцена) -- театр-студия, созданный в Польше в 1910-е года. В 1918 году переехал в Москву. Его
директором и актером был Н.Л. Цемах (Земах). Некоторое время режиссером "Габимы" являлся Евг. Вахтангов.
В отличие от театра Грановского, пьесы шли здесь не на идиш, а на иврите. "Диббук" (или "Гадибук") -- название
пьесы Ан-ского, поставленной в "Габиме" в 1922 году. Спектакль впоследствии с триумфом гастролировал
за рубежом и оказал серьезное влияние на западный театр, принеся Вахтангову мировую славу. В еврейских
поверьях диббук -- злой дух, который вселяется в человека и овладевает его душой. Ан-ский (наст. имя
Шломо Раппопорт, 1863 -- 1920) -- драматург и собиратель еврейского фольклора.)
Я не знал, что делать.
Два театра враждовали друг с другом.
Но не пойти в эту "Габиму", где актеры не играли, а молились -- увы, и там тоже!
-- на систему Станиславского, я не мог.
Если наш роман с Грановским, как он говорил, не получился, то Вахтангов был
мне еще более чужд. Он играл в театре у Станиславского и одновременно был
режиссером "Габимы", но его постановки были тогда еще никому не известны.
Найти с ним общий язык казалось мне нелегким делом.
Я откликаюсь на любовь, приязнь родственной души, а настороженность,
колебания меня отталкивают.
Пока шли первые репетиции "Диббука", я слушал Вахтангова и думал: "Он
грузин. Видит меня первый раз. Молчит. Мы поглядываем друг на друга букой.
Небось, ему чудится в моих глазах восточный хаос и необузданность, непонятное
искусство, в общем, он видит во мне чужака.
А я-то что беспокоюсь и глаз с него не свожу?
Мое дело -- впустить в него каплю отравы.
Когда-нибудь, не при мне, так после меня, яд подействует, и он все вспомнит.
Найдутся другие, те, кто продолжат и доходчиво растолкуют то, о чем я говорил
и мечтал".
-- Марк Захарович, как, по-вашему, надо ставить "Диббук"? -- это Земах,
директор "Габимы", прерывает мои мысли.
-- Спросите сначала у Вахтангова, -- отвечаю я.
Молчание.
И Вахтангов медленно изрекает, что любые извращения для него неприемлемы,
верна только система Станиславского.
Не часто меня захлестывало такое бешенство.
Зачем, в таком случае, было меня утруждать?
Однако, сдержавшись, я замечаю только, что, по-моему, эта система не годится
для возрождения еврейского театра.
И прибавляю, обращаясь к Земаху:
- Все равно, вы поставите спектакль так, как вижу я, даже без моего участия!
Иначе просто невозможно!
Облегчив таким образом душу, я встал и вышел.
А дома с горечью вспоминал первую встречу с Ан-ским, автором "Диббука", в
доме у знакомых. Он бросился меня обнимать и восторженно воскликнул:
-- У меня есть пьеса -- "Диббук". Оформить ее можете только вы. Я писал и
думал о вас.
Присутствовавший там же писатель Баал-Машковец одобрительно кивал,
тряся очками.
Но что я мог сделать?
Позднее я узнал, что спустя год Вахтангов стал присматриваться к моим панно
в театре Грановского. Стоял перед ними часами, а в "Габиму" пригласили другого
художника и велели ему написать декорации "а 1а Chagall".
(В качестве художника-декоратора "Диббука" в Габиму был приглашен Натан Альтман.)
А у Грановского, говорят, пошли "дальше Шагала".
Что ж, в добрый час!
* * *
Как ни был я занят театром, но не забывал и семью, которая жила в подмосковном
поселке Малаховка.
Чтобы добраться туда, надо было отстоять несколько часов сначала в одной
очереди -- за билетами, потом в другой -- чтобы попасть на перрон.
Толпа напирала со всех сторон, и мне, в моем неизменном пыльнике и широких
штанах, приходилось несладко.
Молочницы пихали в спину жестяными бидонами, наступали на ноги. Толкались
мужики. Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох.
Кругом лузгали семечки, шелуха летела мне в лицо и на руки.
Когда же наконец к вечеру заледеневший поезд отползал от перрона, прокуренные
вагоны оглашались заунывными или разудалыми песнями