ать на танцевальном паркете. Это был
позер, из породы людей, никогда не забывающих о производимом ими
"впечатлении". Был у него дядюшка во Львове, на которого он очень надеялся,
писал ему о посылке -- но дядюшка не отозвался ни словом. В те дни Фарбер
был полон самоуверенности, рассказывал анекдоты и препотешно, ко всеобщему
увеселению, муштровал Паппенгеймера, обучая его, как должен вести себя
образцовый дневальный. -- 146 "Паппенгеймер! сюда!" -- петушиным тенорком
командовал диктатор Фарбер: "Стать во фронт перед шефом! и грудь вперед!
Почему не выметено под нарой?" -- "Me-me-me-melde gehorsamst, -- отвечал
бедный Паппенгеймер, у которого Дахау и 48-ой квадрат окончательно смешались
в голове.
Вдруг выгнали Фарбера из конторы. Изгнание из конторы автоматически
влекло за собой перевод в рабочий барак. Фарбер не выдержал работы и голода.
Сперва продал зеленый сюртучок. Потом перестал мыться и потерял юмор. Потом
уличили его в краже куска хлеба и избили в лесу. Наконец, сослали его в
кипятилку. Там, на пустыре, с глазу на глаз с полудиким нацменом, не
понимавшим по-русски -- он окончательно одичал. На него стали находить
припадки бешенства, когда он дико кричал на своего напарника. Крики в лагере
-- дело обычное. Но он кричал чуточку громче, чем надо. Раз я увидел, как он
выбежал в полночь из дверей кипятилки, хватаясь руками за голову, в
исступленном отчаянии. Как-то в один глухой и ненастный вечер мы вслушались
в этот дикий вопль из кипятилки, и вдруг кто-то сказал:
-- Слушайте! Да ведь он просто сошел с ума!
Сумасшедшего Фарбера убрали из кипятилки, но продолжали посылать на
работу. Но тут стал он мочиться под себя, не выходя из барака. Его положили
отдельно, на самом плохом, холодном и загаженном месте у двери. Между ним и
ближайшим соседом сделали промежуток -- никто не хотел лежать с ним рядом.
При уборке барака обходили его место.
Фарбер не был опасен. Он улыбался робкой, щемящей, потерянной улыбкой.
Когда бригада мылась в бане, надо было следить за ним: он брал у
раздевающихся людей все, что видел: надевал чужую чистую рубаху или чужие
ботинки. А когда в бараке кто-нибудь не находил своей вещи, он прямо шел в
угол, где валялся несчастный инвалид.
Никто из людей его компании, из конторских "придурков", которые начали
с ним лагерную жизнь и жили на счет получаемых посылок, не сделал 147
малейшей попытки помочь ему, подкормить, приглядеться к нему, пока еще было
время. В лагере никто не имел ни охоты, ни возможности спасать погибающих.
Каждый был занят собой. Редчайшие исключения ни в чем не меняли лагерной
атмосферы. Филантропия в лагере -- то же, что одеколон на бойне.
Евреи и поляки в ту первую лагерную зиму жили рядом -- жили вместе -- и
без трений. Поляки составляли среди нас меньшинство; русские зэ-ка и
начальство одинаково называло нас "западниками". Общая беда, общий язык и
общее неприятие всего окружающего сблизили нас. Иногда это вызывало
удивление среди русских. Русские евреи удивлялись польским: "Откуда у вас
этот польский патриотизм? -- говорили они: -- сами рассказываете о польском
антисемитизме, а стоите за них горой!" Русские поляков не любили: относились
к ним с иронией, с инстинктивной враждебностью, не понимали ни их
католицизма, ни их культурной обособленности. -- "Паны, шляхта!" -- говорили
о каждом и пожимали плечами, видя, как горячо мы защищали все польское.
Среди сотен евреев жили десятки поляков, и, конечно, мы были им ближе, чем
другие в лагере. Были среди поляков бывшие судьи и полицейские, инженеры и
служащие, рабочие и крестьяне, были люди всех партий, бывшие эндеки и
будущие андерсовцы... но тогда, под влиянием страшной национальной
катастрофы, забыты и заглушены были все разделения и различия, и в
особенности легко сходились тогда в лагере польская и еврейская
интеллигенция.
Только польской молодежи, замкнутой и молчаливой, мы не доверяли, зная,
чувствуя недавний ее гитлеризм, памятуя, как в предвоенной Польше она в
массе шла в направлении людоедского шовинизма. А лагерь не был школой,
которая могла бы противодействовать этим зачаткам. Наоборот. Из лагеря они
должны были вынести волчью злобу, сознание того, что все можно и все
позволено по отношению к режиму, создавшему этот позор. Лагерь воспитывал
148 ненависть. У нас не было сомнения, что эти молодые люди вынесут из
лагеря не уважение к демократии и достоинству человека, а контр-коммунизм,
т. е. фашизм. Некоторым из них лагерь импонировал, они учились, как надо
расправляться с врагами. Они хотели бы ввести такие лагеря во всем мире, но
только сажать в них других людей. Не разрушить лагерную систему, а присвоить
ее себе. -- Был среди нас один молодой поляк с типичным лицом студента,
острой бородкой, в шапке-конфедератке, надетой набекрень. Он держался в
лагере независимо и задорно, поглядывал на окружающих серыми насмешливыми
глазами; пока чувствовал себя здоровей и крепче других, ходил гоголем. Его
фамилия была Яцко. Когда мы случайно оказались соседями по наре, он мне
как-то высказал, что у него накипело на душе. Один -- единственный раз его
прорвало, и он сказал мне, что немцы правы в Польше, применяя силу, и тот
дурак, кто не использует своего физического преимущества! -- "Давить слабых!
-- сказал он, блестя лихорадочно светлыми глазами, -- и я тогда же подумал,
что сам он, должно быть, не очень здоров. -- И мы будем давить, будем
непременно давить! Пилсудский скотина! Разве так надо было готовить Польшу к
драке! Погодите, еще придет наше время!" -- Но уже поздно было Яцко давить
слабых. Его песенка была спета. Много было тогда и вышло из лагеря людей,
мечтавших "давить слабых", а кончавших тем, что пресмыкались пред сильными.
Впечатления польского антисемитизма изгладились в нас, когда мы
встретились с гораздо более массивным и стихийным русским антисемитизмом. Он
был для нас неожиданностью. Мы нашли в лагере открытую и массовую вражду к
евреям. 25 лет советского режима ничего не изменили в этом отношении.
Неизменно в каждой бригаде, каждом бараке, каждой колонне оказывались люди,
которые ненавидели меня только за то, что я был еврей. Их было довольно,
чтобы отравить атмосферу в каждом месте, где мы жили. Несмотря на то, что
они ничего не знали о 149 Гитлере, они создавали временами вокруг нас
гитлеровскую атмосферу, когда обращались, не называя имен: -- "Эй ты, жид!"
-- "У кого лопата?" -- "У жида". -- Это были люди из города и колхоза,
воспитанные уже в советское время, и их отношение имело все черты
естественного и общего явления. Тогда же я познакомился с тем словцом,
которое в Сов. Союзе часто заменяет кличку "жид": -- "абрам", с гортанным
"р": "аб'гам". На воле те же люди были осторожнее; в лагере они не
стеснялись. Раз установленный факт нашего еврейства сразу обращался против
нас, в бытовых отношениях или на работе. В ежедневной дискриминации, в
маленьких придирках, ядовитых замечаниях и в тысяче способов отравить жизнь.
Если потух костер, и надо взять огня у соседа, он не дает головешки, потому
что ты еврей, и огонь у тебя именно потому и не горит, что ты рассчитываешь
на его костер, а свой запустил. Если ты не выполняешь нормы, то это потому,
что евреи работать не хотят. Если еврей принят в контору, то конторские
придурки постараются его выжить. Недоверие к еврею ощущается повсюду, и надо
преодолеть его, чтобы наладить какой-то личный контакт с людьми.
В лагере есть только одна должность, которая занимается евреями
преимущественно: это -- "ларечники", т. е. попросту лагерные лавочники.
"Ларек" совмещается с продкаптеркой, складом хранения продуктов, откуда они
выдаются на кухню и стрелкам ВОХР'а. "Ларек" -- это те экстра-продукты,
которые "забрасываются" на лагпункт для продажи зэ-ка "на коммерческий
расчет", как своего рода премия. При мне ларек на 48-ом квадрате пустовал,
но иногда поступали туда две вещи: селедка и брынза наихудшего качества. Еще
продавались деревянные ложки лагерного производства (бригада "ширпотреба") и
-- хлеб, как добавление к пайку. Все ларечники и продкаптеры, которых я знал
в лагерях, были евреи, т. к. эта должность требует умения обходиться с
товарами, считать, развешивать и обслуживать так, чтобы все были довольны,
включая начальство. 150 Русские люди в такой должности сразу проворуются и
получат второй срок. Ларечником-каптером не может быть ни человек абсолютно
честный, ни человек, не знающий удержа. Обеих крайностей не допустит
начальство, которому надо, чтобы ларечник его кормил и сам не попадался.
Поэтому бывают ларечниками чаще всего старые евреи, которые на торговом деле
съели зубы.
Русские евреи лишь тогда хорошо жили со своими собратьями зэ-ка, когда
могли им импонировать своим уменьем держать себя -- удальством, силой, --
когда они были больше русские, чем евреи. Еврей Сашка в бригаде косарей --
кроме того, что был черномазый и горбоносый -- ничем ровно не отличался от
своих соседей. Так же пел русские песни и ругался, так же мог запустить
башмаком в соседа или пригрозить ему ножом, стянуть, что плохо лежит, и на
тяжелой работе отдать последнюю каплю силы. Когда же Сашка увидел польских
евреев, у него вдруг дрогнула какая-то струнка, отозвалось что-то забытое, и
он, ко всеобщему и собственному удивлению, начал говорить с нами на каком-то
подобии "идиш"... Нашелся еврей и среди грузин... Все они, обыкновенно, не
сразу признавались в своем еврействе, сперва ходили вокруг да около,
присматривались, а потом с оглядкой, в порядке интимного признания,
"открывались" нам, как Иосиф своим братьям. Грузинский еврей был еще совсем
мальчик, с деликатным лицом и тонкими членами. Он рассказал нам, что приехал
к бабушке в Тифлис и потерял документ. Как беспаспортного и, к тому же, без
определенной профессии, его присоединили к ближайшей партии и послали в
лагерь -- "чтобы не путался под ногами". Он припомнил и деда-раввина, и
обрывки иврита. Он повторял отдельные еврейские слова, как талисман.
Польские евреи, услышав "Шма-исраэль"... заулыбались, стали хлопать его по
плечу и угостили сахаром.
Если русские люди ничего не знали о том, как живет и работает
заграница, то вид русских евреев, заглохших как бурьян, оторванных от живой
связи 151 со своим народом, был вдвойне тягостен нам. С 1937 года им, как и
всем советским гражданам, было "рекомендовано" прекратить переписку с
родственниками заграницей. Задолго до того наступила стерилизация и
сепарация русского еврейства от национальной еврейской жизни во всем мире.
Так выглядели дети тех, кто был когда-то авангардом еврейского народа, кто
создал сионизм и заложил основы новой Палестины. Их дети и внуки в лагере
ничего не слыхали о Палестине, не знали Библии, не имели понятия о
национальной культуре и тех именах, которые дороги каждому еврею, -- точно
они были с другой планеты. Когда мы им рассказывали о Тель-Авиве и Эмеке,
они слушали, как негры из центральной Африки слушают рассказ белого человека
о чудесах Европы -- с удивлением, но без особого интереса, как о чем-то, что
слишком далеко от них, чтобы быть реальным. И я вспомнил первомайские
плакаты на улицах Тель-Авива с приветствиями Сталину (т. е. начальнику
нашего лагпункта) и Красной Армии (т. е. нашему комвзвода) -- и подумал, что
мы, евреи, щедрый народ, если так легко забываем о собственной плоти и
крови. Сиди, Сашка, в лагере, из-за тебя ссориться не будут...
По мере успехов Гитлера антисемитизм нарастал в лагере. Здесь можно
было наблюдать, как эта сторона немецкого расизма подкупала сердца и
притягивала симпатии, как она создавала психологические предпосылки для
политического сближения. В то время редкие советские газеты, попадавшие в
лагерь, были полны немецкой рекламы. Никогда впоследствии речи Черчиля так
не приводили в советской прессе, как речи Гитлера до великого перелома:
печатали их на полстраницы. Все стрелы иронии и критики направлялись на
хищный англо-американский империализм. Эта циничная кампания проводилась со
всей последовательностью. Когда в начале 41 года началось вторжение Италии в
Грецию, то на 48-ом квадрате политрук объяснял снисходительно, что
виновата... Греция, а Италия только защищает греческое побережье от его
захвата англичанами. Таким путем 152 защищалась косвенно и политика Сов.
Союза в Финляндии. Лагерная же шпана из этого делала свои выводы: Гитлер
прав, и жидов следует бить. Несколько месяцев спустя, под влиянием первых
успехов Гитлера на советском фронте, в лагере создалась такая атмосфера, что
никто из евреев не сомневался, какова была бы их участь, если бы лагерь
попал в руки немцев или финнов. Нас перерезали бы в первый же день.
Лагерники угрожали нам открыто, и когда мы вместе толпились под окошечком
кухни, на евреев направлялись взгляды, полные ненависти, и слышались голоса:
"Перебить их всех надо! Ни одного не оставить!"
В декабре 40 года вечером в бараке АТП состоялся форменный диспут между
мною и интеллигентами, жившими в помещении административно-технического
персонала. В большой избе стояла посредине печь-плита, на которой круглый
день кипятилась вода, стояли всякие кружечки, котелки. Здесь не было ржавых
погнутых железных котелков или мисок, подобранных в помойке. Миски были
металлические, чистые, а котелки из белой жести, аккуратные, с ручками. Не
было нар, а рядами стояли деревянные койки с сенниками. В глубине помещения
за печкой стоял стол на козлах, за которым при керосиновой лампе сидели
вечерами, ужинали, писали отчеты. Здесь я ввязался в зимний вечер 40-го года
в неприятный разговор.
Люди, среди которых я сидел, имели среднее и техническое, некоторые
даже высшее образование. Все воспитались в Советском Союзе, происходили из
трудового народа, собрались сюда со всех сторон России и имели самый
разнообразный и большой житейский опыт. Кто сидел за растрату, кто по
бытовой статье, кто за неосторожное слово, но даже и те, кто имел 58-ую
статью, за "контрреволюцию" -- тоже не были политическими заговорщиками, а
представляли собой средний обывательский элемент. Эти люди принадлежали к
15-тимиллионной массе советских зэ-ка, а эта масса, в свою очередь,
представляет 153 собой 90% населения России. Можно было бы в один день
освободить все эти миллионы и посадить вместо них другие -- с тем же правом
и основанием.
Разговор начался с Гитлера -- "почему он не любит евреев?" -- и "что
такое евреи сделали немцам?" и перешел на еврейский народ. Я разговаривал
только с одним человеком, но не прошло и 10 минут, как весь барак принял
горячее участие в беседе.
Я попробовал рассказать этим людям, никогда не выходившим за пределы
России и советской информации, -- об историческом мартирологе моего народа,
о его заслугах пред человечеством, о его способностях и умении творчески
работать там, где ему дается возможность.
Но с равным успехом я бы мог это проповедывать немецким или или
польским мещанам. Столько сосредоточенной злобы, яда, шипящей ненависти
пролилось на меня, что я вдруг почувствовал себя, как на эндецком собрании в
Польше. Люди, которые уже тихо лежали на койках, разувшись и заложив руки за
голову, вдруг не выдерживали, вскакивали и обращались ко мне так, как будто
я был виноват во всех их несчастьях. Я, не зная того, затронул больное
место. Нельзя было в их присутствии говорить хорошо об евреях. -- "Ваша
нация! -- звучало со всех сторон. -- Не рассказывай сказок, сами все знаем,
вы -- хитрый народ!" -- Каждый мог говорить о евреях без стеснения -- зная,
что на его стороне и начальники, и стрелки, и каждый вольный. Антисемитские
выходки никогда не наказывались в лагере, они заглаживались начальством,
которому не приходило в голову обидеть "своего" русского человека за то, что
он "не выдержал".
И в тот вечер пришлось бы мне плохо, но под конец вошел в барак
всеобщий любимец, белоголовый Васька, приемщик на лесной бирже, шутник и
балагур. Он вступился за евреев. -- "Нет, что же вы, ребята! -- сказал он.
-- Разные бывают евреи. Вот я на Украине бывал в еврейском колхозе..." и
начал 154 рассказывать про еврейский колхоз, а потом разговор плавно сошел
на другую тему.
Я вышел за печку, где стояла моя койка, разделся в темноте и лег. Голос
Васьки доходил до меня, беспечный, домашний, и все они уже успели забыть о
взволновавшем меня разговоре. Вася был их человек, и между собой им было
хорошо. Лишний раз я убедился, что антисемитизм можно вогнать под землю, но
нельзя уничтожить его до тех пор, пока еврейская масса остается в прежнем
положении в социальном организме других народов, как ясно-различимое
инородное тело.
--------
12. ВЕСНА 1941 ГОДА
Весна пришла на 48 квадрат. Снега набухли водой, не держали саней,
уступали под ногой. Мы шли на место работы полянами, где снег расстилался
ровно и гладко. Но при каждом шаге мы проваливались в него выше колен, брели
как через речку, погружая и подымая ноги, вода чавкала под нами. Лесные
бригады работали на воде, сучкорубы с трудом добирались до поваленных
ветвей. Наконец, передвинули время работы.
Ночью мороз еще держал санные дороги в сносном состоянии, а днем они
подтаивали. Поэтому мы стали выходить на работу в полночь -- и, возвращаясь
в полдень, ложились до вечера спать. Ночью леса были полны костров и крика,
как днем. От луны зеленели снега, а лица людей, худые, темные, с
ввалившимися глазами, были как чужие.
Ранней весной я ушел работать на "биржу No. 5". Лесная биржа -- это
площадь с обеих сторон жел. дор. полотна, где на километр тянутся склады,
штабеля и запасы дров, приготовленных к погрузке. Штабеля громоздятся выше
человеческого роста. Весь день идет приемка леса, который доставляется
возчиками с мест порубки. Штабеля укладываются и раскатываются, дрова
"подносятся к габариту", т. е. на определенное расстояние вплотную к полотну
жел. 155 дороги. При штабелях стоят козлы и люди пилят. Костров на бирже
разводить не позволяют, и весь день стрелки и бригадиры заняты тем, что
разбрасывают и заливают костры, которые зэ-ка умудряются разложить в тени
штабеля хоть на полчаса.
Работали втроем: Марголин, грузин Чикавани и западник, пинский еврей
Клейман. Клали на козлы по несколько бревен разом и перепиливали вместе на
метровые отрезки. Двое пилило сразу, стоя рядом. Клейман укладывал дрова, но
имел еще особое задание. Всюду под снегом и в ямах лежали полусгнившие,
невывезенные, погребенные штабеля напиленных дров. Найдя под снегом такой
штабель, забытый с прошлого года, Клейман, улучив минуту, утаскивал чурок
десять и приносил на наш штабель. Иногда зав-биржей, проходя издалека,
кричал ему: "Откуда дрова тащишь! Брось немедленно!" Тогда Клейман, в
прекрасной шубе, с которой не расставался ни на миг, с маленьким лисьим
лицом, ронял дрова и ждал, пока завбиржей пройдет. А мы с Чикавани пилили,
не сходя с места, круглый день.
Из лагеря я вынес чувство уважения к грузинскому народу. Грузины
отличались в общей массе зэ-ка какой-то врожденной мягкостью и спокойствием,
умели держать себя с достоинством, без дикости и свирепости, с гордостью
старой культурной расы. Все эти черты были свойственны другу моему и брату
Чикавани, одному из неизвестных мучеников этого народа, чей вклад в лагерную
массовую могилу -- один из самых ценных в Советском Союзе. Я сблизился с
Чикавани уже на склоне его жизни. Он сидел в лагере уже 3 года, и оставалось
ему больше, чем он мог вынести. Все в нем было утишено и смягчено
предчувствием конца. Чикавани был только грузинский крестьянин, но он имел
деликатность, великодушие в мелочах быта и благородство, которых мог бы себе
пожелать английский лорд. Я любил этого человека. Быть вместе с ним --
пилить стоя рядом -- облегчало работу. И я любил слушать его рассказы, в
которых оживал далекий и яркий мир южной 156 кавказской страны, долины и
горы Картвели, белый деревенский дом его матери, солнце, и виноградные лозы,
и улицы Батуми над Черным морем.
Рассказов Чикавани хватило бы на целую книгу. Мы оба с ним тогда
тосковали по родине, жили одной мыслью о ней. Я мечтал о том, что поеду
когда-нибудь в мой край, Палестину, через Батуми -- и мы оба будем тогда
свободны. Но все сложилось иначе. -- И грузинские слова, которым научил меня
"Мегобаро Чикавани" -- "друг мой Чикавани" -- выпали из моей памяти.
Мы возвращались в полдень, километра за 3, и по дороге проходили места,
где корчевали пни. Это -- тяжелая работа, на которой иногда звену приходится
потерять полдня над исполинским, особо-упорным и глубокосидящим корнем.
"Указчики" кишели вокруг пней. Едва окопаешь -- и яма заполняется водой. Под
водой надо откапывать, находить и перепиливать отроги корней, высвобождая
пень, и, наконец, подвести под корень в одном или нескольких местах, как
рычаги, длинные "ваги". Конец ваги, как оглобля, торчит кверху, и звено
подымает его, выворачивая, вырывая, опрокидывая корень. Но иногда никакие
усилия не помогают: значит, остался где-то внизу под корнем, куда не
добраться ни топором, ни пилой -- последний незамеченный отрог, и остается
копать, все глубже копать, пока люди не уйдут по пояс в болото и в воду.
"Указчики", корчевавшие пни на 48 квадрате в ту весну -- были молодые
люди в возрасте 17-20 лет, которых взяли в лагеря по знаменитому указу летом
40-го года, направленному на изъятие недисциплинированной молодежи. Тогда по
всей необъятной России суды получили задание прочесать железной метлой
советскую молодежь и в кратчайший срок ликвидировать хулиганство. Метод
полицейского воздействия здесь соответствовал точно методу "ликвидации
вшивости в недельный срок" на нашем лагпункте. Летучие бригады тогда
ликвидировали вшей, обходя бараки и проверяя рубашки у зэ-ка. У кого 157
находили вшей, того немедленно отправляли в баню. Хулиганство точно так же
ликвидировали нарсуды -- с помощью массовых отправок в лагеря всех, кто в то
время имел несчастье попасться. Таким образом, накануне войны было сразу
отправлено в лагеря на сроки в 1, 2 и 3 года около миллиона молодых людей.
"Указчики" выделялись среди массы советских зэ-ка не только своими
"детскими" сроками, но и всем своим типом: это были испуганные юнцы, которые
в лагере растерялись и ужаснулись -- привезенные прямо со школьной скамьи
или с бульвара большого города, где они совершили свое преступление. Один
напился и наскандалил в общественном месте. Другой вечером пристал к
девушке, а та позвала милиционера. Третий на улице выругался по матери.
Последних в особенности было много. Бытовые преступления этого рода как до
указа, так и после указа, разумеется, не представляют редкости в Сов. Союзе.
Итак, чтобы отучить молодежь от матерщины, которой они научились у взрослых,
послали этих юнцов в лагерь, и там они только научились лексикону, который
превосходил все, что они слышали дома, и могли убедиться, что без
неслыханного по виртуозности сквернословия, проникающего во все поры мысли и
сознания, не обходится в лагере ни один вольный, ни один начальник, включая
и "воспитателя". В "исправительно-трудовом лагере" сломали им жизнь
по-настоящему, с немилосердной и лютой жестокостью, терроризовали на всю
жизнь и вписали им в документы отметку о пребывании в лагере, которая им в
будущем отрезывала возможность нормального устройства. За что? -- Каждый из
них был повинен в мелком проступке, в основе которого лежало воспитание,
данное советской улицей. Насколько молоды и легкомысленны они были, я мог
убедиться, разговаривая с этими юнцами, которые еще помнили атмосферу
родительского дома, говорили "мама" или "у нас дома на веранде качалка
есть". В лагере смешали их с уголовными, с преступниками-рецидивистами, с
урками и проститутками, и еще хуже -- с совершенно 158 невинными, ни за что
погибающими массами, согнанными со всех сторон огромной страны -- в том
возрасте, когда этот опыт и эти впечатления должны были стать для них
решающими. Среди тающих снегов я их видел сидящих у костра, дрожащих от
холода, в лохмотьях, не покрывающих тела, в невыразимом состоянии: матери их
кусали бы себе руки от отчаяния, если б могли их увидеть. Голод и лагерь
сделал из них настоящих беспризорных. В тот полдень, идя мимо, я увидел:
Витя, сын городского архитектора в областном городе Сев. Кавказа, 18-летний
юноша, полунагой, весь в зловонной грязи, с черными руками и немытым лицом,
набрал в карман бушлата гнилых селедочных головок из помойки лагерной кухни.
Кто-то из старших зэ-ка увидел эту гниль и силой заставил его выбросить в
грязь эти вещи, которых и свинья не ела бы. Но не успел он отвернуться, как
за его спиной произошло побоище: все указчики наперебой ринулись подбирать
селедочные головы, с дракой и руганью вырывая их из рук друг у друга.
Весна шла, дороги были затоплены, и мы были отрезаны от нормального
сообщения с Медвежегорском и Пяльмой. Доставка посылок прекратилась в марте,
и в мае, чтобы прокормиться, я продал свои последние штаны из дому. Я ходил
в казенных ватных брюках и в них же спал, не раздеваясь. В мае перевели нас
работать "на карьер". Мы работали как бы на острове, окруженном водой
болотной низины. На место работы мы пробирались по кладкам, и, теряя
равновесие, падали в воду.
"Карьер" был самым подходящим местом для западников. С двух сторон
подымались отвесные желтые глинистые стены в человеческий рост, и мы
лопатами, ломами, кирками дробили песок и погружали его в деревянные тачки.
По размокшей грязи тачки не могли двигаться, поэтому для них были проложены
мостки из досок. Дела было много. Одни из нас таскали доски на плече за
полкилометра, другие сколачивали мостки, третьи копали песок, четвертые 159
возили его в тачках на насыпь, пятые разравнивали насыпь и вели ее все
дальше через низину. Мы буквально засыпали болото песком. Необыкновенное
оживление было в карьере. Низина кишела народом. За нами забивали сваи в
воду тяжелыми бабками, которые с трудом подымали вчетвером. Впереди нас, где
обрывалась насыпь, -- тянулась узкая болотистая равнина, откуда еще надо
было отвести воду. С этой целью с обеих сторон ее копались канавы. Каждый
зэ-ка имел свой урок -- положенное число метров. Я неутомимо возил тачки --
работа, при которой можно думать о своем, скрытом.
Пока Гринфельд нагружал мне тачку, я стоял сбоку и смотрел, как
взлетала и падала его лопата и как сыпался мокрый песок в тачку. Когда в
песке попадались большие камни, я сбрасывал их. -- "Хватит!" -- Гринфельд
ударами лопаты плашмя уминал песок, я брал в обе рукавицы расходившиеся
ручки тачки и осторожно катил груз по доскам на насыпь. Всюду валялись
колоды, выкорчеванные пни, журчала вода, а далеко кругом в открытом поле
лежал еще белый снег, весь подмытый, розовея на солнце.
Гринфельд обладал особым талантом: угадывать без часов время, с
точностью до 15 минут. Часов ни у кого из нас не было, и когда надо было
спрашивали Гринфельда. Он, живые часы бригады, взглядывал на небо и говорил
уверенно: половина первого. Тогда садились вчетвером и открывали под стеной
карьера заседание на опрокинутых тачках: грузин, поляк, палестинец и чех.
Батуми и Тель-Авив, Варшава и Брно встречались в карело-финском лесу. Каждый
день один из нас по очереди рассказывал в перерыва работы какую-нибудь
историю. Из этих рассказов складывался лагерный Декамерон: сто историй на
полях нашей собственной скверной истории.
В километре от карьера проходила железная дорога. Туда нас часто водили
разгружать платформы с песком -- или нагружать вагоны дров. Идя, мы не
знали, зачем нас потребовали, и что нас ждет в конце дороги. Это было нам
совершенно безразлично. 160 Важно было только дотянуть день. Иногда
приводили нас к поезду, груженому тяжелыми рельсами -- тогда начинался ропот
и возмущение: "откуда силы на это?". Кое-как мы скидывали рельсы с платформ
под самые колеса вагонов. На следующий день нас приводили на то же место --
отнести рельсы прочь от габарита, чтобы не мешали движению.
10 июня 1941 года с утра снежная буря разразилась над лагпунктом.
Окрестность покрылась тонкой пеленой снега, и мы, ступая, не знали,
куда попадем ногой. Онежский июнь не баловал западников. В этих местах лето
ограничивалось, в сущности, одним месяцем: -- июлем. В мае еще лежал снег,
июнь был полон капризов, а в августе начинались уже холодные ночи. Резкий
ветер и снег сделали работу невозможной 10 июня. Мы развели костры, как
зимой. Укрыться было негде. Люди сидели тупо и оцепенело, втянув шеи и
понурившись, с видом заморенных кляч под рогожкой. Нехватало мест у костра,
поэтому за сидевшими у огня стоял второй ряд и над головами протягивал к
огню руки в дырявых рукавицах. Мы -- новые огнепоклонники -- молились над
огнем, как наши матери над субботними свечами. Ветер каждую минуту менял
направление, и дым валил в лицо. Снег шел на нас, снег валился на плечи, на
круглые дикарские шапки, снег пушистой броней покрывал наши бушлаты и
колени. Нам ничего другого не оставалось, как ждать. Снег пройдет, а мы
останемся. И день пройдет, а мы останемся. Весь лагерь пройдет...
-- Panie, -- наклонился Карпович. -- Плохо мне, скверно... Что же они
сделали с нами? За что?
-- Надо продержаться, -- сказал я ему синими губами. -- Зима в июне
недолгая. Это -- как туннель.
И я рассказал ему очередную историю, про туннель.
...Это было в Италии, в Генуе. Нас было двое, мы были молоды. Впервые
на итальянской 161 Ривьере. Мы сели в забавный маленький вагончик третьего
класса, переполненный людьми. Итальянцы смеялись, шутили с нами. Один
старичок, живой и подвижный как ртуть, спросил: -- Жена? Когда поженились?
-- Я показал знаком: неделю тому назад. Итальянец ткнул в меня пальцем и
отпрыгнул с комической ужимкой. -- Жарко! Горит! Жжет!
И все захохотали, а мы, в конце концов, не могли усидеть и вышли на
открытую площадку в конце вагона.
Поезд шел лигурийским побережьем, парил как птица над неоглядной далью
Средиземного моря, в потопе света и солнца, в сиянии и просторе. Бухты,
полные цветных парусов и мачт, мирные городки и зеленые рощи лежали под
нами. Издалека звонили колокола -- воскресенье.
Совершенно неожиданно, без малейшего перехода, мы нырнули в туннель,
наперерез горы. Точно, сзади подкравшись, накинули мешок на голову. Стало
темно и душно, и в резкой тряске вагона стоя на открытой площадке,
ослепленные и задыхающиеся, мы схватились за руки -- и едкая копоть и гарь
окутали нас.
Так стояли схватившись за руки, пока поезд громыхал, терпеливо
пережидая -- секунды, минуты -- черный переход от света к свету.
Вдруг -- так же мгновенно, как поезд вошел в туннель, он вырвался из
него. И снова летел вперед, как птица, и та же панорама лигурийской весны, и
то же море, и то же небо, и тот же солнечный блеск. Только мы оба были черны
и закопчены, как два трубочиста.
Это ничего! Бывает и в жизни туннель, как в горе. Гора зла, гора
несчастья и горя. Разбить нельзя, объехать нельзя. Остается проехать.
День 10 июня 41 года нам актировали. Составили акт, по которому день
был признан нерабочим. Питание начислили нам по выработке предыдущего дня.
--------
13. ЭТАП
162 Возвращаясь с работы 22 июня 1941 года, с трудом пробираясь мимо
конпарка в грязи и лошадином помете, мы услышали слово, от которого дрогнули
и смешались ряды:
-- Война с Германией!
Весь день что-то назревало. С утра начальники бегали с растерянными
лицами, не обращая внимания на нашу работу. В 2 часа вместе со стахановской
кашей привезли на производство странную новость, которой никто не поверил. В
шестом часу, еще прежде чем дошли до вахты, мы уже знали: немцы напали на
Советский Союз.
Вечером, несмотря на отсутствие радио, все уже знали о бомбардировке
советских городов и о приказе Красной Армии: идти вперед и стереть с лица
земли фашизм.
Невыразимое возбуждение овладело всеми. Что будет теперь? Лопнул
какой-то гигантский нарыв, теперь кровь и гной должны были брызнуть рекой...
Зная о пребывании Гесса в Англии, мы опасались только одного: что за
немецким выступлением кроется сговор с Англией. Соглашение Гитлера с
демократическим Западом было бы еще большей катастрофой, чем его соглашение
со Сталиным. Русские зэ-ка молчали, но некоторые -- может быть, провокаторы
-- высказывали нам свое мнение, что Советский Союз больше месяца не
продержится. Этим людям я отвечал неизменно, что они недооценивают силу
Красной Армии. Но про себя и я думал, что Советский Союз не переживет этой
войны.
Для западников, похороненных в лагерях и лишенных надежды когда-либо
выбраться из советской страны, эта война была единственным шансом выйти на
свободу. В этой войне двух врагов Европейской демократии нам терять было
нечего, и мы искренне желали им обоим скорой гибели. Роль tertius gaudens
переходила теперь от Сталина к англо-американцам.
Прошло 2 дня. На вечерней поверке 163 начальник лагпункта Абраменко
обратился к собранным бригадам зэ-ка с речью. Он объявил о начавшейся войне
и сразу перешел к угрозам.
-- Мы знаем, о чем вы шепчетесь между собой! Вы ждете, чтобы разорвали
на куски Советский Союз! Но раньше мы ваши тела разорвем на куски! Мы
прольем море крови, но не выпустим власти из рук...
В тот же день было арестовано несколько человек из бараков. Надо было
показать пример. В числе расстрелянных оказался Левандовский, мнимый
варшавский капельмейстер. Он поплатился жизнью за несколько неосторожных
слов, о которых донесли начальству.
Западники перестали разговаривать между собой на политические темы.
Еще через день подняли нас в этап. Карело-Финская ССР была объявлена
прифронтовой полосой, лагеря подлежали эвакуации. На 48-ом квадрате оставили
небольшую группу заключенных, которых эвакуировали зимою в трагических
условиях. Наша судьба была счастливее. Мы были переброшены на восток, с
основной массой заключенных ББК. Когда вокруг Онежского озера закипела
война, финны заняли столицу Карело-Финии -- Петрозаводск -- и центр лагерей
ББК -- Медвежегорск. Балтийско-Беломорский канал и Мурманская ж. д.
подверглись воздушным бомбардировкам и были частью разрушены. Но 48-ой
квадрат не попал в руки финнов и фронт на несколько километров не дошел до
него.
Первой остановкой этапа было Боброво, маленький сельхозный концлагерь,
в 8 или 10 километрах от 48-го квадрата. Там мы остались до 1 июля. Мы жили
вне истории и ничего не знали о катастрофе на фронте. Отсюда перегнали нас в
Остричь над Онежским озером.
Часть пути мы шли пешком, по трудной лесной дороге. Сразу спутались
ряды. старики и больные отстали и конвойные пришли в ярость. Несколько раз
командовали нам "ложись", и вся толпа валилась на землю, где стояла, это
средство укрощения 164 арестантов, когда начинается непорядок. Карпович стал
отставать. -- "Прибавь шагу!" -- "Я не могу идти скорей!-- сказал с
мертвенно-белым лицом Карпович, -- у меня сердце больное". -- "Меня твои
болезни не касаются! я не врач!" -- В хвосте колонны возникло
замешательство. Там не своим голосом кричал конвойный на кого-то: "Выходи из
рядов! Иди в лес!". -- Но, разумеется, заключенный отказывался "идти в лес":
"пойти в лес" -- пойти в сторону от колонны равнялось попытке бегства и
давало право конвою стрелять.
В лесу посадили нас на платформы и повезли в Остричь той самой дорогой,
по которой мы прибыли в прошлом августе.
В Остричи мы провели несколько трудных дней. Это был большой лагпункт,
много больше нашего "48-ого квадрата". Здесь были многолюдные бараки,
электричество, толпы народа. Нас загнали в пустой дом со множеством
маленьких комнат и мы там лежали на полу, не раздеваясь, сплошной массой
устилая коридор и сени, а утром выходили работать на озеро.
Острый ветер дул с озера, температура была здесь всегда ниже, чем в
глубине леса. Два или три дня мы работали на сплаве. Берег представлял собой
лабиринт штабелей и лесных складов. Мы разгружали штабель в воду,
подкладывая с двух сторон мощные круглые балки. По ним мы сталкивали
древесные стволы. Действуя дрынами, как рычагами, мы опускали штабель, пока
не оставался от него один нижний -- неприкосновенный настил. Стрелок сидел
неподалеку, наблюдая за каждым нашим движением. Мы подходили к нему на
предписанное законом расстояние и говорили: "Разрешите оправиться, гражданин
стрелок!" -- на что стрелок отвечал "иди" -- и указывал направление за
штабель. "Баланы" с грохотом обрушивались с высоты, подпрыгивая, или тяжело
оседали фут за футом. Бухта была полна плавающих бревен, которые потом
соединялись в плоты.
Разувшись и засучив штаны, мы входили в воду и длинными шестами
разбивали заторы у берега, мешавшие спуску бревен. Каждую минуту кто-нибудь
165 срывался со скользких, танцующих в воде бревен и вылезал сушиться на
берег. Было пасмурно и холодно, облака плыли над Онегой. Во время дождя мы
забивались под штабеля, между досок, и были довольны, что имеем передышку.
Нескончаемо долго тянулся день над озером. Под конец мы без сил лежали на
бревнах. Ночью, в чужом и переполненном лагере нам запрещали выходить на
двор. Едва кто-нибудь выходил, окликали в темноте: -- "Стой! Куда пошел?"
Снова плыла баржа через безбрежный простор Онеги, переполненная
польскими, еврейскими и русскими зэ-ка.
Мы пересекли Онежское озеро и прибыли в Подпорожье. Пред нами открылась
панорама важного центра водной коммуникации. Десятки барж и пароходов
бороздили воду, на берегу дымились трубы заводов и рядами подымались
элеваторы и большие деревянные постройки. Оживленная и населенная местность
резко отличалась от пустынных северных мест, откуда мы прибыли.
На берегу выстроили нас по 4 в ряд и повели. В большой колонне
западники с их чемоданами и узлами заняли середину. Сзади и спереди шли
чужие. Я нес рюкзак на спине и чемодан в руке. Другой чемодан я отдал нести
товарищу. Это был сильный и рослый львовчанин. Пока мы строились, мы
чувствовали, что за нами наблюдают со всех сторон урки, которых привлек наш
багаж. Они старались втянуть в свои ряды людей с чемоданами.
-- Сюда становись! -- окликали их, тянули силой, показывали, -- здесь
трое в ряду, становись четвертым. -- Но западник, увидев чужие лица,
отшатывался и уходил скорей, а в спину ему летели насмешливые выкрики:
-- Абрам, чего боишься?
-- Дело плохо, -- сказал наш предводитель, львовчанин. -- В бараке
жарко будет. Я эту шпану знаю. Коли хотите отстоять свои вещи -- держитесь
кучей вместе и никого близко не подпускайте.
Нас впустили в огромный порожний элеватор. 166 На полу его лежали сотни
людей. Мы шли по проходу, как сквозь строй. Наше появление всех
взбудоражило. Урки, скаля зубы и заглядывая в лица, подымались со всех
сторон нам навстречу, замешивались в нашу группу, задевали плечами, -- и не
успел я опомниться, как меня оттерли от товарищей, и я почувствовал, как
ножом перерезали лямку моего рюкзака. Кто-то рванул чемодан из рук. Но я не
дал ни того, ни другого. Впереди