. Не знак ли это судьбы перед решительным переломом в ходе сложных
событий в нашей стране к худшему? Не поворот ли от торжества любви и разума,
которое они олицетворяли, к смутным временам, к царству ненависти и насилия?
Ведь обязательно надо было убить Илью Чавчавадзе, чтобы потом развязать в
Грузии "революционный" террор, и застрелить Жореса, чтобы могла начаться
Первая Мировая война.
У моего ленинградского друга поэта Александра Кушнера есть строки,
посвященные смерти великих поэтов Пушкина, Блока:
И кончилось время, и в небе затмилась,
звезда, и в истории треснуло что-то.
Строки эти в полной мере могут быть отнесены к Самойлову, Сахарову,
Эйдельману...
Тело Давида Самойлова привезли для прощания и кремации в Москву, где
администрация Дома писателей, не в пример истории с похоронами Слуцкого,
гроб которого не допустили в писательский дом, на этот раз расстаралась, и
гражданская панихида была организована "по первому разряду": в большом зале,
с музыкой, венками, свечами, привезенными из Таллинна, траурным крепом на
сцене и последующими поминками в цедеэловском ресторане. Одни говорили, что
это связано с "табелью о рангах" -- поэт-фронтовик, лауреат Государственной
премии, другие -- что дело не обошлось без помощи одноклассника Самойлова
Анатолия Черняева, высокопоставленного партийного чиновника. На самом деле
Черняев, действительно, серьезно помог, только не с панихидой, а с
организацией перевозки гроба с телом для прощания из Таллинна в Москву. Так
или иначе, панихида, которую вел поэт Владимир Соколов, прошла достойно --
было человек семьсот, но все -- его друзья и почитатели. Говорили Фазиль
Искандер, Юрий Любимов, Борис Чайковский, Юрий Левитанский и другие, Михаил
Козаков, Зиновий Гердт, Рафаэль Клейнер читали его стихи. Давида Самойлова
кремировали в Донском, и я почему-то впервые обратил внимание, что гроб с
покойным, прежде чем опустить его вниз, с уже закрытой крышкой,
перехватывают черной траурной лентой и пломбируют, как контейнер. А над
сценой в большом зале ЦДЛ, где перед этим шло прощание, висел большой
портрет поэта с улыбающимися озорными глазами. Портретом этим занимался
бывший главный администратор ЦДЛ Анатолий Семенович, уже давно вышедший на
пенсию и похоронивший за свою жизнь не одно поколение писателей, за свой
низкий рост прозванный "Малютка". Мне довелось принимать участие в перевозке
этого портрета из фотомастерской, когда зашел разговор о том, чтобы отдать
его потом вдове. Анатолий Семенович, любивший Самойлова, не заставил себя
долго упрашивать, но при этом поднял палец и значительно сказал: "А вы
обратили внимание, какой подрамник я вам отдаю? Это исторический подрамник
-- я на нем еще Кочетова хоронил..."
Я познакомился с Давидом Самойловым весной 1962 года, придя к нему
домой вместе с молодыми московскими поэтами, к которым он благоволил, --
Анной Наль и Сергеем Артамоновым. Жил он тогда в старом шестиэтажном
московском доме на площади Борьбы ("Площадь борьбы с самим собой", как он в
шутку ее называл). Его еще почти не печатали, но мы уже, конечно, знали
наизусть его знаменитые "Сороковые, роковые" и "Смерть царя Ивана". В те
времена вообще лучшие стихи ходили в рукописях или запоминались на слух,
поскольку их, как правило, не публиковали в бдительной хрущевской прессе.
Для нас поэтому уже тогда Давид Самойлов, так же, как Борис Слуцкий, были
самыми главными поэтами, почти богами. Еще бы! -- боевые фронтовики,
прошагавшие пол-Европы, да еще такие легкие, звонкие, по-пушкински
прозрачные, дышащие свободой стихи.
Со Слуцким я к этому времени уже был знаком, и его суровая осанка,
нарочитая офицерская выправка, строгие усы и начальственный тон,
заставлявшие робеть, производили на меня серьезное впечатление. Внешность же
Давида Самойлова оказалась полной противоположностью моим заочным
представлениям -- передо мной стоял маленький, как мне сначала показалось,
небрежно одетый лысоватый человек с удивительно живыми завораживающими и все
время чему-то, даже не относящемуся к разговору, смеющимися глазами, начисто
лишенный какой бы то ни было внешней внушительности, подобающей бывалому
солдату и классику поэзии, каковым он в действительности и являлся.
Меня удивило и даже поначалу шокировало, что уже хорошо знакомый с ним
мой ровесник Сережа Артамонов вместо почтительного обращения к нему "Давид
Самойлович" называет его каким-то странным и никак не подходящим детским
именем Дэзик. На меня, к моему великому огорчению, Самойлов никакого
внимания не обратил, так как почти все оно было тогда поглощено
девятнадцатилетней Анной Наль, поражавшей тогда яркой внешностью и
необычными стихами. Но мне, в те поры терзаемому юношеским честолюбием и
комплексами поэтической иерархии, казалась счастьем сама возможность быть в
доме такого поэта как Самойлов и слушать, что он говорит, хотя и говорил он
в тот раз почему-то больше не о поэзии, а о вещах от нее, на мой взгляд,
далеких -- например, о водке. Стихи мои, уже одобренные Слуцким, он слушал
недолго, явно скучая, и вполуха. "Да", -- сказал он, хмыкнув, -- вы не
живописец, -- чем поверг меня в полное отчаяние. Потом ему позвонили, и он
заторопился в "Метрополь" встречаться с какими-то друзьями.
Снова я увидел его несколько лет спустя, уже в подмосковной Опалихе,
куда он, женившись на Галине Ивановне Медведевой, переселился в купленный им
просторный бревенчатый дом с довольно большим садовым участком. Дом этот
отапливался углем, и поэтому обычно в зимнее время Самойлов наряжался в
валенки и свитер, а выходя во двор по хозяйственным делам, облачался в
старый армейский ватник и такую же ушанку. На черной бревенчатой стене его
кабинета висели старая медвежья шкура, охотничье ружье, несколько фотографий
и еще какие-то безделушки. Скрипучая, обитая для тепла дверь вела в коридор
и далее -- на кухню, где почти круглосуточно хлопотали Галя и ее мать, Ольга
Адамовна, что-то дымилось, варилось и пеклось. Вход в "зимний" дом вел через
застекленную, насквозь промерзшую террасу, уставленную старыми детскими
колясками и пустыми бутылками, разнообразию этикеток которых мог бы
позавидовать любой коллекционер. За домом располагались сад и огород,
которые, по всей вероятности, могли бы приносить большой урожай, и поначалу
действительно приносили, если бы не полное равнодушие главы семейства к
садово-огородным занятиям. Поэтому все это понемногу дичало и зарастало, что
обеспечивало иногда неожиданное обилие дикорастущей малины.
Почти каждый будний день, не говоря уже о выходных и праздничных,
распахивалась никогда не запираемая калитка, и в дом вторгались гости,
обычно из числа друзей хозяина. С ними, однако, появлялись затем и их
друзья, а то и просто посторонние приезжие люди, желающие повидать поэта и
поделиться с ним кто стихами, кто неудачами. Все они, как правило, шли с
бутылками, но похоже, что их абсолютно не интересовало, свободен ли хозяин
дома от работы, желает ли он сейчас немедленно бросить свои стихи или
переводы и общаться с ними. Так что многие дни и даже ночи превращались в
непрерывное застолье, где одни гости вдруг спохватывались о делах и убегали
к очередной электричке, но им на смену неизменно появлялись другие. Хозяин
же, которого и я уже к тому времени тоже привычно называл "Дезик", постоянно
пребывал за столом, и приходилось только удивляться, когда же он успевает
работать. А работа была каторжная. Стихи Самойлова печатали в те годы мало,
и он жил переводами. Семья между тем разрасталась, появились дети -- сначала
Варвара, потом Петя, потом Павлик.
Надо сказать, что свой второй брак Дезик официально узаконил только в
семьдесят первом году, уже после рождения Пети. При регистрации не обошлось
без курьезов. В то время, как "народная депутатка" торжественно зачитывала
казенный текст, старшая дочь новобрачных Варвара, которой к этому времени
было уже около пяти лет, вырвалась из рук сопровождавших и кинулась к папе с
мамой. "А это кто?", -- испуганно спросила депутатша, прервав от
неожиданности чтение. "А это их будущий ребенок", -- невозмутимо ответил
один из свидетелей -- Анатолий Якобсон. Дети неизменно болели, всех надо
было кормить, и воз переводов все возрастал. Возможно, именно в эти годы
Давид Самойлов окончательно сформировался как один из главных мастеров
русской школы поэтического перевода. Его поначалу-то и в Союз писателей
приняли по секции переводчиков. Любил ли он эту свою многолетнюю кропотливую
и не всегда благодарную работу, отнимающую время и силы, этот почти
пожизненный литературный оброк, связывающий его жесткими сроками сдачи
переводов и произволом редакторского вкуса? Ведь не зря ненавидели переводы,
занимаясь ими по суровой жизненной необходимости, многие выдающиеся наши
поэты. Анна Андреевна Ахматова сказала как-то, что "переводить стихи -- все
равно, что есть собственный мозг". Помню, уже в Пярну Дезик должен был
переводить какую-то огромную драму в стихах, к которой у него душа не
лежала. Это называлось "двигать шкаф".
И все-таки мне кажется, что Самойлов любил переводить. Во всяком
случае, стихи своих любимых поэтов он переводил с таким блеском и
свойственной только ему изящной легкостью, что они органично перевоплощались
в русские стихи. Благодаря удивительной музыкальности, тонкому поэтическому
слуху и неповторимому таланту пересмешника, русские читатели впервые смогли
открыть для себя многих крупнейших поэтов Франции и Польши, Венгрии и
Чехословакии, Грузии и Армении, Литвы и Эстонии. Более того, его переимчивый
слух позволил ему воплотить в своих стихах многие интонации народной
славянской поэзии. Отсюда стихи о воеводе Буке, отсюда знаменитые его
строки:
Если в город Банья Лука
Ты приедешь как-нибудь,
Остановишься у
Буга Сапоги переобуть...
Отсюда, наконец, его несколько неожиданные для современников баллады
последних лет "Ясеневый листок", "Вставайте, Ваше Величество" и другие. Так
Самойлов, как некогда Пушкин, брал вечные камни народной поэзии для своих
поэтических зданий.
Слава Самойлова как поэта-переводчика быстро распространилась по всей
стране. Издательства наперебой заказывали ему переводы. Многие поэты южных
республик приезжали к нему с ящиками коньяка или винными бочонками,
приложенными к рукописям. Заслуживали ли их стихи переводов такого поэта как
Самойлов? Не знаю, да это теперь и не важно, потому что русские переводы,
опубликованные под их именами, были уже настоящими стихами. Дело доходило до
курьезов, когда к Самойлову приезжали эмиссары с юга и за обильным столом
говорили ему: "У нас есть очень хороший поэт... Надо, обязательно надо,
чтобы именно Вы перепели его стихи. Это настоящий поэт, очень большой. Его
надо открыть для русских. Только вот у него рифма иногда бывает слабовата.
Надо ему помочь с рифмой. Да, и вот у него образов не всегда достаточно в
стихах. И с этим ему надо помочь... Очень просим".
Я вспоминаю авторский вечер одного из действительно хороших литовских
поэтов Эдуардаса Межелайтиса, проходивший в Москве в ЦДЛ несколько лет
назад. Зал был полон. Сначала Межелайтис читал свои стихи на литовском
языке, мало понятном большинству аудитории, а потом эти же стихи читали
по-русски поэты, переводившие его -- Белла Ахмадулина, Юрий Левитанский,
Андрей Вознесенский. В конце вышел Давид Самойлов, который, судя по румянцу
и блеску в глазах, попал на сцену уже через буфет. Он блистательно прочел
несколько стихотворений Эдуардаса Межелайтиса в своих переводах, а потом
неожиданно сказал: "За что я люблю моего друга Межелайтиса? За то, что он
очень умный человек и подружился с хорошими русскими поэтами, которые
переводят его стихи на русский. Вот поэтому-то он и классики". Межелайтис и
впрямь оказался умным человеком, и дело закончилось смехом.
Лет десять назад в Москве, в театре "Современник" была снова поставлена
знаменитая комедия Шекспира "Двенадцатая ночь". Поставил ее специально
приглашенный для этого английский режиссер Питер Джеймс. По этому случаю
Давиду Самойлову театр заказал новый перевод пьесы. И Самойлов перевел
Шекспира, притом совершенно современным языком, языком Москвы семидесятых
годов, да еще и несколько озорных зонгов написал к комедии на музыку Давида
Кривицкого. Я присутствовал на премьере в театре на Чистых Прудах, куда,
ввиду отсутствия билета, прошел по номерку от пальто Самойлова из гардероба.
В спектакле, конечно, были заняты все ведущие актеры: Мальволио играл Олег
Табаков, сэра Эндрю Эгьючика -- покойный ныне Олег Даль, шута -- Валентин
Никулин. Главное ощущение, оставшееся у меня от спектакля, -- постоянное
состояние совершенно, до неприличия, неудержимого смеха, овладевавшего мной
на протяжении всего театрального действия. Смеялся я так, что на меня
оборачивались соседи. После спектакля всех актеров и англичанина-режиссера
много раз вызывали на сцену бурными аплодисментами. Наконец, вытащили туда и
Самойлова и долго ему хлопали. Вернувшись оттуда, он сказал мне, тронутый
успехом: "Ты понимаешь? Я же выходил за автора!".
Помнится, потом поехали отмечать премьеру в его московскую квартиру,
бывшую тогда на Пролетарском проспекте. Было много народу, включая
английского гостя. Все говорили о том, что Самойлов должен теперь перевести
заново все комедии Шекспира, чтобы дать им новую жизнь -- как Пастернак дал
новую жизнь шекспировским трагедиям. Жена же Галя этой идеи явно не
одобряла. Меня это удивило, и когда гости разошлись, я спросил ее об этом.
Она сердито ответила: "Дезик должен прежде всего писать стихи". "Что ты, --
возразил я, -- это ведь тоже стихи -- Шекспир". "Ты не знаешь Дезика, --
сказала она. -- Он все хочет делать сразу: стоять на сцене, переводить
Шекспира, пить с друзьями, крутить роман и писать гениальные стихи, и при
этом в одно и то же время. Так не бывает". Она была права. Больше Давид
Самойлов Шекспира не переводил...
Возвращаясь же к поэтическим переводам Самойлова, можно с уверенностью
сказать, что даже если бы он совсем не писал собственных стихов, то все
равно остался бы в нашей литературе как непревзойденный мастер поэтического
перевода. Когда стихи переводит не просто переводчик, а поэт, всегда
происходит как бы противоборство двух личностей, двух поэтических систем,
где побеждает сильнейший. Чтобы убедиться в этом, достаточно восстановить в
памяти, например, прекрасные переводы шекспировских сонетов, сделанные
Самуилом Маршаком, и его собственные стихи, скорее похожие на переводы.
Обратный пример -- с Эдуардом Багрицким, переведшим "Балладу о рубашке"
Томаса Гуда, где перевод убедительнее подлинника. У Самойлова же, сильного и
самобытного русского поэта, было редкое чувство вкуса и меры, никогда не
позволявшее ему "гнуть под себя" чужие стихи. Может быть, именно это и
обеспечило точную гармонию его переводов.
В середине семидесятых годов Самойловы купили -- сначала частично, а
потом и целиком -- дом в Пярну, в Эстонии, на берегу Пярнуского залива, и
практически переселились туда. Знаменитый и многим памятный дом в Опалихе
был продан и прекратил свое литературное существование. А жаль! Ведь именно
этот дом, где в гостях у Самойлова бывали многие видные литераторы -- от
Анатолия Якобсона и Фазиля Искандера до Вячеслава Иванова и Лидии Корнеевны
Чуковской, стал теперь своеобразным памятником эпохе шестидесятых годов. В
нем всегда жили какие-то приехавшие родственники или ученики, а то и просто
друзья. Быт, хотя и трудный полусельский, быт дома, где росло трое детей,
никогда не бывал проблемой -- как на палубе корабля, где в машинном
отделении все в порядке.
Частые застолья и вереница гостей образовывали как бы внешнюю декорацию
этого дома. Каждое утро, даже с тяжелой головой, хозяин садился за свою
нелегкую и часто постылую работу. А разговоры за столом были совсем не
праздными. Шли шестидесятые годы, когда перед российской интеллигенцией
стоял трудный выбор -- эмиграция или духовная внутренняя борьба,
противостояние тупой махине полицейского государства. Тесная дружба
связывала Давида Самойлова с людьми, близкими к "освободительному движению"
-- Львом Копелевым, Лидией Корнеевной Чуковской, Юлием Даниэлем (после его
возвращения из ссылки), Вячеславом Всеволодовичем Ивановым.
Самой трагической фигурой в этом окружении оказался поэт и переводчик
из семинара, который вели в те годы Давид Самойлов и Мария Петровых,
Анатолий Якобсон -- самый, пожалуй, любимый ученик Самойлова. Талантливейший
литератор, человек с болезненно обнаженной совестью, со всей юной
горячностью и непримиримостью он отдал свою жизнь диссидентскому движению,
став одним из основных составителей знаменитой "Хроники" и обрекший себя на
тюрьму или высылку. Все, что писал в те годы Якобсон, и, в первую очередь,
его блестящие литературоведческие работы, в том числе книга о Пастернаке и
статьи об Ахматовой, поэме Блока "Двенадцать", советских поэтах-романтиках,
во многом черпалось из общения с Дезиком. Самойлов долго и болезненно
переживал его вынужденный отъезд и последовавшую затем безвременную и
трагическую гибель, которой он посвятил стихи. Для всех этих людей и для
многих других, включая А. Д. Сахарова, Давид Самойлов был в те годы мерилом
общественного самосознания. Тогда интеллигенция тянулась к поэтическому
слову, и он стал одним из главных центров этого поэтического притяжения.
Вместе с тем, Самойлов всегда был последовательным противником
эмиграции и убежденно считал, что российский писатель не должен покидать
родину, полностью солидаризируясь в этом с Ахматовой и Сахаровым. В его
архивах сохранились неотправленные им письма к Солженицыну, где он
формулирует свою позицию. Кроме того, Самойлов, подобно Пушкину, физически
ощущал потребность быть независимым как от официальных инстанций, так и от
политических движений, которым сочувствовал. К нему полностью могут быть
отнесены автобиографические строки Пушкина в его выдуманном переводе "Из
Пиндемонти":
Зависеть от властей? Зависеть от народа? --
Не все ли нам равно? Бог с ними! --
Никому Отчета не давать!..
В старом бревенчатом, потемневшем от времени опалихинском доме
существовал в те годы особый, не всегда трезвый, но неповторимый социум
творческих людей, и витал тот странный дух свободы, который я нигде не
встречал за его пределами. Иногда меня охватывает ностальгия по нему. В
Пярну тоже был дом, и гораздо более роскошный и вместительный, однако в
Пярну это чувство уже не возникало. Может быть, потому, что прошли молодые
годы, и все стало восприниматься по-другому, а может быть, и потому еще, что
дом этот стоял уже не посередине нашей жизни в Подмосковье, а в эстонском
курортном городке, среди чужого языка, чужой истории и быта, и все поэтому
виделось не изнутри, а как бы со стороны.
И здесь, однако, Давид Самойлов со свойственной лишь ему редкой
особенностью становиться центром общения, создал удивительное литературное
силовое поле, в зону действия которого попадали все приезжавшие в Пярну
друзья и литераторы. Я в свое время даже придумал выражение
"дезоцентрическая система". Поэтому с середины семидесятых многие
завсегдатаи Опалихи, в том числе и мы, стали наезжать летом в Пярну.
Организовывались совместные купания, хотя купаться Самойлов любил не очень,
так как после болезни плавал плохо. "Люблю природу, но не люблю стихию", --
сказал он как-то. Устраивались разнообразные литературные игры, до которых
Дезик был великий охотник. Чего стоит, например, его стихотворная переписка
"Из Пярну -- в Пярну" с отдыхавшим там в то время Львом Зиновьевичем
Копелевым, которому он писал, в частности:
Ты всегда бываешь, Лев, -- лев,
Не всегда бываешь. Лев, прав.
Вместе с рижским писателем Юрием Абызовым, своим давним приятелем,
Самойлов придумал целую страну -- Курзюпию, с историей и, конечно, своей
литературой, которую они старательно переводили на русский язык. Был создан
также специальный словарь курзюпского языка и ряд курзюпских имен -- такие,
например, как имена двух сестер -- Ссална Ваас и Клална Ваас.
Иногда, в вечернее время, совершались посиделки "на Ганнибаловом валу",
крепостной стене старинного города Пернова, возведенной, по преданию, под
руководством и по чертежам знаменитого прадеда Пушкина -- царского арапа
Абрама Петровича Ганнибала что нашло потом отражение в известной поэме
Давида Самойова "Сон о Ганнибале". Дезик обладал неистощимой мальчишеской
фантазией на различного рода выдумки и затеи. Например, надевал шляпу и
очки, брал в руки трость и изображал "богатого старика", каким он хотел бы
когда-нибудь стать. Или (только что), написав песенку на музыку композитора
Бориса Чайковского для детской пластинки "Слоненок-турист", собирал вокруг
себя детей и взрослых. Все прыгали на одной ноге и дружно распевали вслед за
ним: "Цык-цык, цуцик, цык-цык, цуцик". Рядом с Самойловым на улице Тооминга
жил летом вместе с дочкой известный скрипач Виктор Пикайзен, на концерты
которого мы ходили, и который неоднократно бывал в гостях у Дезика. Однажды
во время утреннего Купания Дезик сказал мне: "Ты знаешь, я вчера был просто
потрясен Пикайзеном. Представляешь, он приходит после концерта домой,
ужинает кефиром с булочкой и потом сам себе еще играет на ночь на скрипочке!
Ему, оказывается, мало! Кроме того я долго думал, -- откуда у еврея может
быть такая странная фамилия -- Пикайзен, и сегодня я, наконец, сделал
открытие: никакой он не Пикайзен -- обыкновенный Айзенпик!".
Шутки Самойлова были неистощимы. Будучи свидетелем в ЗАГСе при моей
женитьбе в 1972 году, он сказал: "Алик, я должен преподать тебе основы этики
семейных отношений. Жене, конечно, важно и нужно изменять, но есть
нравственные нормы, которые преступать нельзя. Например, -- ты пришел домой
в пять утра. ну, бывает, -- засиделся у приятеля, выпили, ничего. А теперь
представь, что ты пришел домой не в пять, а в половине шестого. Это уже
совсем другое дело -- ты не ночевал дома. Ты понял разницу?".
Вообще, когда я думаю о Самойлове, его облик в моей памяти всегда
связан с его домом. В Опалихе или Пярну, но обязательно с домом. В Москве,
на Астраханском, у Самойловых была городская квартира, но Дезик ее
недолюбливал, бывал в ней недолго, наездом. Просторно он чувствовал себя
только в доме. В доме, где плачут, ли смеются дети, пыхтит и варится что-то
на кухне, шумят за столом и спорят наехавшие гости. А на другом столе, в
кабинете, лежит начатая рукопись. А за стенами дома лежат подмосковные
задымленные снега или шумит неприветливая осенняя Балтика. Не оттого ли
образ Дезика легко ассоциируется в моем сознании с образами маститых
мастеров Возрождения, в их шумных итальянских домах, окруженных
подмастерьями, учениками, детьми и домочадцами. Помните его "Свободный
стих"? Сейчас таких мастеров больше нет. Ушел последний. Самойлов вообще чем
дальше, тем больше не любил большой город с его суетой, беспрерывными
телефонными звонками, отсутствием моря или леса, и своей постоянной
зависимости от конъюнктуры событий, здесь происходящих, на которые он, как
один из первых поэтов, обязательно должен был реагировать. Он ощущал
органическую потребность быть подальше от суетной и бестолковой столичной
жизни с ее важными, на первый взгляд, но не имеющими отношения к поэзии
событиями. К нему полностью могут быть отнесены строки Иосифа Бродского из
"Писем римскому другу":
--Если выпало в Империи родиться,
То уж лучше жить в провинции, у моря.
Давид Самойлов и жил "в провинции у моря", найдя наиболее удобную для
себя форму внутренней эмиграции. "Я выбрал залив", -- пишет он сам о себе.
Пожалуй, именно здесь и проходит его главный личностный и поэтический
водораздел с Борисом Слуцким. Тот всю жизнь старался быть как можно ближе к
центру событий, жадно впитывал в себя все последние новости, стараясь все
время быть в курсе происходящего. Его стихи почти всегда неразрывно связаны
с конкретными политическими событиями, переживаемыми нашей страной: "В то
утро в мавзолее был похоронен Сталин", "Покуда над стихами плачут", "Евреи
хлеба не сеют", "Я строю на песке". Эти и многие другие стихи его поражают
прицельной точностью беспощадных жестких формулировок, острой актуальностью
и незамедлительной быстротой реакции. На этом фоне стихи Давида Самойлова
кажутся мягкими, порой совсем неактуальными. В них часто как бы отсутствует
личная позиция автора (как, например, в одном из лучших его стихотворений
"Пестель, поэт и Анна"). Самойлов избегает жестких форм и формулировок,
поэтических силлогизмов, внешней экспрессии стиха. При внимательном чтении,
однако, убеждаешься, что поэтическая ткань его стихов гармонична и
неразрывна, и негромкие, казалось бы, откровения поражают своей глубиной:
Ах, как я поздно понял
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,
И что порой напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься.
Или:
Ночь стоит ледяно и сухо,
Ночь стоит высоко и звездно, --
Не склоняй доверчиво слуха
К прозревающим слишком поздно.
Одной из главных особенностей стихов Давида Самойлова является
присутствие воздуха в его стихах, ощущение удивительной музыкальной гармонии
их звучания. Секрет этого остается непонятным. Эта прозрачная пушкинская
гармония не "поверяется алгеброй". При всем очевидном несходстве эпох,
лексики, судеб и характера поэтических талантов, как это некоторым ни
покажется странным, звонкие самойловские стихи более всего сродни
пушкинским. Их сближает, помимо прочего, их легкость и кажущаяся острота. Не
менее важным параметром, связывающим напрямую поэзию Самойлова с пушкинской,
можно считать то постоянное ощущение улыбки, которое присутствует у
Самойлова даже в самых серьезных стихах -- явление вообще достаточно редкое
и потому особенно ценное в русской поэзии: "Все это ясно видел Дибич, но в
успел из дома выбечь", или: "По ночам бродил в своей мурмолке, замерзал и
бормотал, -- нет, сволочи! Пусть пылится лучше не отдам". Не говоря уж о
таких его поэмах как "Дон-Жуан" Юлий Кломпус". Помню, как после первого
прочтения озорной поэмы "Юлий Кломпус", в Москве, куда он привез ее из
Пярну, сказал мне: "Сам не знаю, как она у меня выскочила. Время самое
неподходящее. Понимаешь, Петя болеет, Галя -- черная денег нет, а из меня,
как назло, прет эта поэма- Ну что ты будешь делать!". Может быть, именно
поэтому всю жизнь ему оставались ближе других светлые, несмотря ни на что,
образы гениального Шуберта и Моцарта: "Шуберт Франц не сочиняет; как поется,
так поет". Или: "Но зато -- концерт для скрипки и альта!". Точная
поэтическая натура Давида Самойлова была прямым продолжением его могучего
жизнелюбия, побеждающего болезни. Помню, как-то в Пярну его вместе с нами
пригласили в "генеральскую" финскую баню, стоявшую на берегу реки. Войдя в
роскошный устланный оленьими шкурами и увешанный рогами и светильниками
предбанник, мы обнаружили посреди него огромный стол, уставленный до отказа
разнообразными бутылками и закусками. Все, покосившись на стол, прошли
дальше в раздевалку, а Дезик сел и сказал: "Я, вообще-то, баню не люблю. Я
бы лучше сейчас отдохнул и чего-нибудь выпил".
Что же касается политизированной декларативной эстрадной поэзии,
ставшей столь модной в начале шестидесятых и снова набирающей силу в наши
дни, то Самойлов ее откровенно не любил, не считая ее явлением поэтического
ряда. С горечью говорил он мне при последней встрече в Москве, у него дома
на Астраханском, о мутной волне политизированной поэзии, которая поднимается
сейчас, о конъюнктурных однодневках, звучащих с эстрад, о том, что
действительная поэзия становится не нужна в наш публицистический период,
жадный до сенсаций и разоблачений. При всем при том поэт Самойлов всегда был
подлинно русским поэтом с государственным сознанием того ушедшего поколения,
которое кровью своей на полях самой кровавой войны в истории человечества
заплатило за право на это сознание.
Иногда, хотя на мой взгляд и несправедливо, его обвиняли даже в
"имперском" восприятии событий. Так, однажды наш общий знакомый, прозаик
Марк Харитонов послал ему прочесть рукопись своего большого романа об Иване
Грозном. Самойлов написал автору длинное письмо, где, положительно отзываясь
о романе в целом, упрекал в то же время автора в "неправильной исторической
концепции при освещении событий. Так татарский историк навряд ли мог бы
правильно осветить Куликовскую битву". Сам Самойлов вполне унаследовал
моральную традицию ведущих российских писателей от Достоевского до Толстого
искать в себе, а не в окружающих, причины общественных неурядиц. В последнюю
встречу мы с ним из-за этого даже поспорили, так как он вдруг начал говорить
об исторической вине евреев перед русским народом: "Не надо было евреям
лезть в первое советское правительство и чека".
Во всем остальном же, впрочем, он был совершенно русским, а не
"русскоязычным", как его стараются представить идеологи литературной "черной
сотни", писателем. Неслучаен в связи с этим его живой интерес к российской
истории. Исторические стихи и стихотворные драмы Давида Самойлова -- тема
отдельного исследования. Во всех своих исторических произведениях он
концептуален. Это не красочные иллюстрации к минувшим событиям былого, а как
бы опрокидывание их в проблемы сегодняшнего дня. Наиболее яркий пример этого
-- поражающая своим лаконичным изяществом поэма "Струфиан", в которой
императора Александра Первого похищают из Таганрога инопланетяне.
Фантастический современный фон, возникший в поэме на основе рассказов и
лекций одноклассника Дезика, известного "тарелочника" Феликса Юрьевича
Зигеля, совсем не случаен. Он подчеркивает актуальность проблем
государственного переустройства бунтующей многонациональной империи. И в
челобитной, подаваемой Государю Федором Кузьминым, легко угадывается
современная программа сторонников "Патриотической России":
Чтобы России не остаться
Без хомута и колеса,
Необходимо наше царство
В глухие увести леса...
И завершив исход Синайский,
Во все концы пресечь пути,
А супротив стены Китайской
Превыше оной возвести.
В Руси должна быть только Русь.
Татары ж и киргиз-кайсаки
Пусть платят легкие ясаки,
А там -- как знают, так и пусть!
В стихотворной драме "Меншиков" тупая махина государства ломает все
нормальные человеческие чувства и, прежде всего, любовь Сапеги и Марии
Меншиковой. Историческая поэма "Сон о Ганнибале", посвященная, казалось бы,
семейной драме знаменитого предка Пушкина, на самом деле посвящена сложным,
всегда актуальным проблемам любви и взаимного понимания близких людей. "Он
заплатил за нелюбовь Натальи" -- это уже о Пушкине и о всех нас. Поэмы
Самойлова, как правило, коротки. Для них характерно стремительное развитие
сюжетов и характеров героев. Композиция -- редкий дар. Давид Самойлов владел
им в совершенстве, что еще раз обличает в нем мастера. Он, кстати, сознавал
это и не без гордости говаривал: "Ну уж сюжетом-то я владею". Поразительна
художественная ткань этих поэм, где реплики героев органично сплетаются в
строке с описанием происходящего а сцене: "Дон-Жуан, Чума! Холера! Треск,
гитара-мандолина! Каталина! Каталина! (Входит.) Что вам, кабальеро?".
Предельно точны изображения: "Доныне эту вязку я помню под рукой и грустную
завязку с искательницей той". Что же касается истории, то и в no-tax, и в
емких исторических стихах ("Смерть Ивана", "Конец Пугачева") автора
привлекали прежде всего нравственные проблемы, связанные с поступками
героев, соотношение государственной необходимости и христианских заповедей.
Все беды "Смутного времени" на Москве происходят "потому, что маленьких
убивать нельзя. Показателен в этом отношении и диалог Ивана Грозного с
обреченным на мучительную смерть холопом:
-- Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Русь -- что корабль. Перед ней -- океан.
Кормчий -- гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? -- вопрошает Иван.
-- Бог разберет, -- отвечает холоп.
Почти все поэмы Самойлова, от "Снегопада" до "Кломпуса", так же,
впрочем, как и стихи, во многом биографичны. Даже когда автор пишет о
легендарном мастере средневековья Вите Ствоше, в конце жизни отправившемся в
Нюренберг и "запропавшем по дороге", он пишет во многом о себе. Вместе с
тем, если развивать дальше дискуссионную тему о сходстве Самойлова и
Пушкина, то необходимо отметить еще одну общую черту -- некую внешнюю
непричастность художника к изображаемым им героям и событиям. Именно эта
черта Пушкина вызвала критику со стороны Андрея Синявского в его знаменитой
работе "Прогулки с Пушкиным", публикация которой в журнале "Октябрь"
наделала столько шума. Так же как и Пушкин, Самойлов равно доброжелателен ко
всем своим героям, но как бы отстранен: "Как прощался он с Устиньей, как
коснулся алых губ, разорвал он ворот синий и заплакал, душегуб". В стихах и
поэмах Давида Самойлова нет резонерства. Они рассчитаны на умного
собеседника, который сам сумеет во всем разобраться.
Еще живя в Опалихе, Самойлов наряду со стихами начал писать
автобиографическую прозу, книгу о себе, своей эпохе, своих современниках.
Книгу эту он не успел закончить, но даже те куски из нее, которые мне
посчастливилось услышать в его чтении, очень значительны, как по содержанию
и нравственной позиции автора, так и по все той же неповторимой летящей
легкости самойловского стиля.
Говоря о литературном стиле Самойлова, с сожалением приходится
заметить, что этот прозрачный пушкинский поэтический стиль, ставший в наше
время модных модернистских новаций уникальным, с его уходом может оказаться
вообще утраченным. В своей поэзии Давид Самойлов со всей глубиной показал
огромные, еще не использованные богатства классической русской поэзии. Не
случайно поэтому он занимался специальным изучением русской рифмы,
разработкой теории стиха. Его знаменитая "Книга о русской рифме" -- одна из
редких книг такого рода, написанная не литературоведом, а поэтом, остается
бесценным вкладом в поэзию и литературоведение. Всю свою жизнь Давид
Самойлов как магнит притягивал к себе поэтическую молодежь. У него было
много учеников, однако все они пишут иначе. Его моцартовски-легкий стиль
никто из них перенять не сумел. Может быть, именно об этом думал он еще в
молодости, когда написал в стихотворении "Старик Державин" пророческие
строчки:
Был старик Державин льстец и скаред,
И в чинах, но разумом велик.
Знал, что лиры запросто не дарят.
Вот какой Державин бьш старик!
К своим публичным выступлениям, которых было немало, Давид Самойлов
почти всегда готовился тщательно, продумывая их композицию до деталей. У
него был на редкость обаятельный голос и такая же завораживающая манера
читать стихи -- очень мягкая и ненавязчивая. В отличие от многих московских
поэтов, превращающих чтение стихов в эстрадный номер или выступление на
митинге, размахивающих руками и жестикулирующих, каким-то особым образом
вскрикивающих вдруг в процессе чтения своих стихов, чтение Дезика начисто
было лишено какой бы то ни было внешней аффектации. Стихи его были настолько
насыщены и естественны, что совершенно не требовали никаких звуковых или
лирических дополнений при чтении. Голос его -- казалось бы, негромкий -- с
удивительной точностью передавал все оттенки и полутона звучащей строки.
Послушайте его стереодиски -- и вы сами немедленно убедитесь в этом.
В последние годы на своих авторских вечерах в Москве, Ленинграде и
Таллинне, где у Самойлова сложилась своя многолетняя Циудитория, он, как
правило, выступал не один, а с кем-нибудь из своих друзей-актеров, которые
читали его стихи. Обычно это были Михаил Козаков, Рафаэль Клейнер, Яков
Смоленский, Зиновий Гердт, Лилия Толмачева. Все они актеры и чтецы самого
высокого класса, глубоко любившие Дезика и его стихи и вкладывавшие в чтение
их весь свой талант. Чтение их, само по себе неплохое, звучавшее, как
правило, в первом отделении каждого вечера, -- ни в какое сравнение,
конечно, не шло с чтением самого автора во втором отделении, несмотря на то,
что в последнее время Дезик забывшая строчки и тут же весь зал принимался
хором их подсказывать снимал и надевал очки при чтении и держался без
всякого сценического напряжения. "Играть" на сцене его даже остросюжетные
поэмы было совершенно не нужно. Так, однажды, читая его поэму "Сон о
Ганнибале", один из актеров решил почему-то разыграть на сцене роли ее
персонажей и стал усиленной мимикой изображать то девицу Моор, то лихого
Норцова, что вызвало в зале усмешки и внесло элемент балагана, но нарушило
грустный и меланхолический гармонический строй звучащей поэмы, которая была
совсем не смешной. Рафаэль Клейнер, много лет работавший с Дезиком, который
был режиссером многих его поэтических моноспектаклей (по стихам поэтов,
погибших на полях Отечественной войны -- "Строки, пробитые пулей", по
Алексею Константиновичу Толстому и т. д.), читая стихи Самойлова, всячески
смирял свой громовой голос, стараясь передать мягкость дезиковых интонаций.
Так же нелегко было переложить стихи Самойлова на музыку. Я как помню,
как нелепо и чужеродно к стихам звучал в сопровождении фортепьяно уж не
помню кем написанный романс на стихи "Я -- маленький, горло в ангине...", да
еще и с вокальной сопрановой колоратурой. Всякая внешняя патетика и
напыщенность не уживались с органическим строем этих стихов. Мне кажется,
что только Сергею Никитину и Виктору Берковскому, талантливым
композиторам-самоучкам с прекрасным поэтическим слухом, удавалось найти
правильную интонацию музыкальной аранжировки его стихов. Это относится к
песням Сергея Никитина "Триптих о царе Иване", Виктора Берковского --
"Сороковые-роковые" и многим другим. Однажды Сергей Никитин спел мне только
что написанную им на стихи Самойлова новую песню "Давай поедем в город".
Мелодия песни, показавшаяся оригинальной и точной, мне понравилась, о чем я
Сергею тут же и сказал, поздравив его с тем, что ему удалось придумать такую
хорошую мелодию. "Да я вовсе и не придумывал ее, -- ответил он, -- она уже
была в стихах. Просто я ее оттуда извлек и подчеркнул".
Сам же Самойлов песен, как правило, не писал (не считая, конечно,
работы с театрами, в результате которой, в частности, появилась ставшая
народной и безымянной и уже упомянутая песня "Ах, поле, поле, поле" или
песен для "хора терских казаков" в годы, когда его не печатали). К авторской
песне относился довольно равнодушно, хотя любил, конечно, Окуджаву,
Высоцкого и Кима, которому незадолго до смерти написал предисловие для
книжки. Помню, как в семьдесят седьмом году я присутствовал на творческом
вечере Самойлова на телевидении в Останкине, где он читал стихи и отвечал на
многочисленные вопросы. В ответ на вопрос о поэтической ценности авторской
песни он сказал: "Настоящая поэзия не нуждается в гитарной подпорке". Я,
конечно, остался при своем мнении, но именно стихи Давида Самойлова,
одинаково хорошо воспринимающиеся на слух и при чтении с листа, могут
служить примером такой поэтической самодостаточности.
Еще с фронтовых и даже довоенных ИФЛИйских лет Самойлов любил застолье
и был изрядным сердцеедом. Невысокого роста, подвижный и порывистый в
молодости, как Пушкин, с завораживающе красивыми и живыми глазами, на сердца
всех женщин действовал он безотказно, что создавало порой то драматические,