х благ жизни. В нем проснулся русский, стихийный человек с его жаждой чудесного. Сравнительно с тем, что было ему нужно - все дары европейской цивилизации казались плоскими, жалкими, ничтожными. Многолетний опыт наших культурных соседей говорил ему, что чуда никогда не было и, по-видимому, не будет - но все его еще не прирученное цивилизацией существо рвалось к великому, могучему, неизведанному. И удовлетворенный с виду прогрессист, "постепеновец" Тургенев вызывал в нем чувство злобы и ненависти. Толстой как-то сказал о Тургеневе: "Я ненавижу его демократические ляжки". Достоевский мог бы повторить эти слова... Взаимная антипатия Тургенева и Достоевского, быть может, не имела чисто личный характер, но имела свои корни и в противоположности приемов творчества. Вот почему, быть может, Тургенев не мог схватить необычайную художественную "новь" в том, что казалось ему просто "больничной кислятиной", а Достоевский в своей карикатуре на Тургенева в образе беллетриста Кармазинова в "Бесах" подчеркивает прилизанность письма и мелкотравчатость художественной формы. ДОСТОЕВСКИЙ О ТУРГЕНЕВЕ  Для этого и к Флоберу пролез, и ко многим другим. Ну а для публики такая дружба хороший козырь. "Я-де европейский писатель, не то, что другие мои соотечественники, - дружен, мол, с самим Флобером". Впрочем, и в молодости, и в зрелости он-таки сполна натерпелся от Тургенева: насмешки, злоязычные анекдоты, оскорбительные отзывы, вплоть до намеков на умственную неполноценность. И. С. Тургенев - К. А. Тимирязеву: Это самый злобный христианин, которого я встречал в своей жизни. И. С. Тургенев - М. Е. Салтыкову-Щедрину: Прочел я также статью Михайловского о Достоевском. Он верно подметил основную черту его творчества. Он мог бы вспомнить, что и во французской литературе было схожее явление - а именно пресловутый маркиз де Сад. Этот даже книгу написал "Tourments et supplices" {Казни и пытки (франц.)} , в которой он с особым наслаждением настаивает на развратной неге, доставляемой нанесением изысканных мук и страданий. Достоевский тоже в одном из своих романов тщательно расписывает удовольствия одного любителя... И как подумаешь, что по этом нашем де Саде все российские архиереи свершали панихиды и даже предики читали о вселюбии этого всечеловека! Поистине в странное живем мы время! Чем это отличается от арцыбашевского хамства? - "Омерзительно, гадко и позорно, когда писатель, одевая маску учителя жизни, орет, что проституция - грех общества, а сам покупает за 3 рубля 10-летнюю девочку, кричит о высоте жизни и прекрасных идеалах, не выходя из кабака". Откуда столько жестокого зла? Почему такая беспощадность? Не здесь ли корни русской "всечеловечности"? Ф. М. Достоевский - А. Г. Достоевской: От меня решительно все отвернулись в литературе. Жить мне гадко, нестерпимо. Достоевского не любили не только "демократы", но и "реакционеры". Константин Леонтьев считал, что писатели не должны учить народ, как это пытался сделать Достоевский. Леонтьев вменял в вину автору Бедных людей и Идиота "моральку", филантропию и охлофилию. Великомученик идеи красоты, он не мог простить, что большинство его героев - уроды и психопаты. Леонтьев обвинил Достоевского в популизме: для публики идея всеобщей любви привлекательнее идеи страха, любовь к народу привлекательнее правды о нем. В этих словах: смирение перед народом (или как будто перед мужиком в специальности) есть нечто очень сбивчивое и отчасти ложное. В чем и смиряться перед простым народом - скажите? Уважать его телесный труд?.. Нет, всякий знает, что не об этом речь: это само собою разумеется, и это умели понимать и прежде, даже многие из рабовладельцев наших. Подражать его нравственным качествам?.. Есть, конечно, очень хорошие... Но не думаю, чтобы семейные, общественные и вообще личные, в тесном смысле, качества нашего простолюдина были бы все уж так достойны подражания. Едва ли нужно подражать их сухости в обращении с страдальцами и больными, их немилосердной жестокости в гневе, их пьянству, расположению столь многих из них к постоянному лукавству и даже воровству... Еще более лицемерна любовь к Европе, Достоевским глубоко презираемой: "О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!" Лучше было бы сказать, комментирует Леонтьев: "Ой! как мы ненавидим тебя, современная Европа..." Восторги русской общественности по поводу вселенской любви русских охладил единственный нонконформист того времени Константин Николаевич Леонтьев: нельзя любить человечество, можно любить лишь отдельных людей - так словами Свифта отреагировал он на восторженно встреченный призыв Достоевского ко всемирной любви. Подобно библейскому вопрошанию: "Не лобзанием ли предашь Сына Человеческого?" - Леонтьев в очередной раз поставил под вопрос благостность морализма: "Любя человечество не предаешь ли человека!" Искушая публику любовью к человечеству, Достоевский искушал ее тем бесовством, с которым боролся, ибо, говоря словами Гартмана, если бы идеальная цель, преследуемая прогрессом (тотальная любовь и тотальное благоденствие), осуществилась, то человечество достигло бы степени нуля или полного равнодушия всех ко всем. Пафос отповеди Леонтьева Достоевскому - в отрицании личной, персональной любви любовью общественной и в антихристианской подмене личного примирения примирением общественным. Христос... ставил милосердие или доброту - _личным идеалом_; Он не обещал нигде торжества _поголовного братства на земном шаре..._ Для такого братства необходимы прежде всего уступки со всех сторон. А есть вещи, которые _уступать нельзя_. Пророчество всеобщего примирения людей во Христе не есть православное пророчество, считает Леонтьев, а больше даже пророчество еретическое, ибо в Божественной Книге нигде не говорится о всеобщей любви и всеобщем мире, а лишь - о искушении и прельщении людей ложью: Иисус сказал им в ответ: берегитесь, чтобы кто не прельстил вас. Ибо многие придут под именем Моим и будут говорить: "я Христос", и многих прельстят. Также услышите _о войнах и о военных слухах_. Смотрите, не ужасайтесь; ибо надлежит всему тому быть; но это еще не конец. _Ибо восстанет народ на народ, и царство на царство, и будут глады, моры и землетрясения по местам. Все же это - начало болезней._ "Будут разбойники, будут Иуды; будут Ироды и равнодушные Пилаты!" и _"под конец"_ не только не настанет всемирного братства, но именно _тогда-то оскудеет любовь, когда будет проповедано Евангелие во всех концах земли_. Противопоставлять суровому и трагическому реализму жизни, боли и страданию, о которых только и говорится в Библии, утопические химеры и прекраснодушные обещания - это и есть бесовство. Ибо горе, страдание, разорение, обиду - христианство зовет даже иногда - _посещением Божиим_. Верят в _человечество_ - в человека не верят больше. Демократический и либеральный прогресс верит больше в исправность всецелого человечества, чем в нравственную силу лица. Верно понятый, не обманывающий себя неосновательными надеждами реализм должен рано или поздно отказаться от мечты о благоденствии земном и от искания идеала нравственной правды в недрах самого человечества. Социально-политические опыты ближайшего грядущего (которое, по всем вероятиям, неотвратимо) - будут, конечно, первым и важнейшим камнем преткновения для человеческого ума на ложном пути искания общего блага и "гармонии". Социализм, т. е. глубокий и насильственный экономический и бытовой переворот [тоже уповающий на любовь к человечеству], теперь, видно, неотвратим... Но не говоря уже о том, сколько страданий и обид его воцарение может причинить побежденным, сами победители, как бы прочно и хорошо ни устроились, очень скоро поймут, что им далеко до благоденствия и покоя. _И это - как дважды два четыре_, вот почему: эти будущие победители устроятся или _свободнее_, либеральнее _нас, или, напротив того_, законы и порядки их будут несравненно стеснительнее наших, строже, принудительнее, даже страшнее. Утопическим химерам и прекраснодушным соблазнам бесовщины Леонтьев предпочитает горькую правду, пессимистическую философию, экзистенциальный взгляд на абсурдность бытия и трагичность жизни: Терпите! Всем - _лучше никогда не будет_. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли - вот единственно возможная на земле _гармония_. _И больше ничего_ - не ждите. Помните и то, что всему бывает конец; даже скалы гранитные выветриваются, подмываются; даже исполинские тела небесные гибнут... Если же человечество есть явление живое и органическое, то тем более ему должен настать _когда-нибудь конец_. А если будет конец, то какая нужда нам так заботиться о благе будущих, далеких, вовсе даже непонятных нам поколений? _Как мы можем мечтать о благе правнуков, когда мы самое ближайшее к нам поколение сынов и дочерей вразумить и успокоить не можем!_ Как можем мы надеяться на всеобщую нравственную или практическую правду, когда самая теоретическая истина или разгадка земной жизни до сих пор скрыта для нас за непроницаемой завесой; когда и великие умы и целые нации постоянно ошибаются, разочаровываются и идут совсем не к тем целям, которые они искали? Победители впадают почти всегда в те самые ошибки, которые сгубили побежденных ими и т. д... _Ничего нет верного в реальном мире явлений_. Верно только одно, точно - одно, одно только несомненно: - это то, что все должно погибнуть! И потому на что эта забота о земном благе грядущих поколений? На что эти младенчески-болезненные мечты и восторги! День наш - век наш! И потому - терпите и заботьтесь практически лишь о ближайших делах, а сердечно лишь о ближних людях: _именно - о ближних, а не о всем человечестве_. Вражда Достоевского и Салтыкова-Щедрина, длившаяся многие годы, видимо, вообще не имела аналогий по степени взаимной оскорбительности, ядовитости, злопыхательства, моральной компрометации противника. Щедродаров, Липутин, сатирический старец, "молодое перо", шавка лающая и кусающая (что там еще?) - пишет Достоевский. И Щедрин отвечает: "Прочитавши [это], я ощутил только чувство глубочайшего омерзения к перу, излившему зараз такую массу непристойной лжи, и в то же время мне показалось, что я наступил на что-то очень ехидное и гадкое". Тема сатир Щедрина, пишет Достоевский, это спрятавшийся где-то квартальный, который его подслушивает и на него доносит, а г-ну Щедрину от этого жить нельзя. И Щедрин отвечает: "Вот Достоевский написал про меня, что, когда я пишу, - квартального опасаюсь. Это правда, только добавить нужно: опасаюсь квартального, который во всех людях российских засел внутри, этого я опасаюсь..." Скажу честно, пытался понять причины их взаимных оскорблений и инсинуаций, но так и не понял, о чем шел спор. Два прозорливца со столь близкими мироощущениями и одинаковым отношением к бесовству - что они не поделили? Бесы и История одного города не противоречат друг другу, а друг друга дополняют. Всеобщее равенство перед шпицрутеном, которое Угрюм-Бурчеев задумал осуществить посредством организации взаимной слежки глуповцев в каждой поселенной единице, ничем не отличается от хрустального дворца, основанного на "равенстве и рабстве", когда "каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом". Или чем отличается призыв Верховенского "перескочить на всех парах через болото" от слов угрюмого столоначальника, настаивающего на том, что незачем канитель тянуть, а нужно вдруг и враз перевернуть мир вверх дном? Между прочим, Щедрин, а не Достоевский ошарашивает ретивого вопросом: а не случится ли в результате, что вследствие быстрого повертывания мир вновь очутится на старом месте? Если у кого-то остаются сомнения относительно сатирического адресата Щедрина, то обратимся к авторскому тексту: Лгуны искренние суть те утописты "обуздания", перед которыми содрогается даже современная, освоившаяся с лганьем действительность. Это чудища, которые лгут не потому, чтобы имели умысел вводить в заблуждение, а потому, что не хотят знать ни свидетельства истории, ни свидетельства современности. Искренние лгуны бросают в вас краеугольными камнями... нимало не помышляя о том, что камень может убить. Это угрюмые люди, никогда не покидающие марева, созданного их воображением, и с неумолимою последовательностью проводящие это марево в действительность. Всегда вооруженные, недоступные и неподкупные, они не останавливаются не только перед насильем, но и перед пустотою. Я от души уважаю искренность, заключает Щедрин, но не люблю костров и пыток, которыми она сопровождается... "Нет ничего ужаснее, как искренность, примененная к насилию, и общество, руководимое фанатиками лжи, может наверное рассчитывать на предстоящее превращение его в пустыню". Хрустальному дворцу, учит Достоевский, следует противопоставить сознание, которое бесконечно шире, чем дважды два, и которое есть бесконечность натуры, желания - всяческого желания вплоть до высовывания языка и выворачивания кукиша. Ту же мысль проводит и Щедрин, когда говорит, что в фаланстере страстность вычеркнута из числа человеческих элементов, составляющих природу человека, и заменена неуклонностью действовавшего с регулярностью механизма. Щедрин, как и Достоевский, остро ощущал противоречие между олимпийским величием теории и болезненной чувствительностью жизни - между утопическими идеалами социализма и реальностью, которая последует из них. О том же в С того берега писал Герцен: факты современного мира слишком далеки от отвлеченных норм, которые строит разум. Попытка _наших_ представить спор Достоевского и Щедрина как реакционера и прогрессиста абсурдна. Их отношение к бесовщине аналогично, нужно быть слепым или "вооруженным передовой идеей", чтобы не видеть этого. У кого есть сомнения по сему вопросу, должен перечитать забытые тексты: Нас стращают именами Кабе и Фурье, нам представляют какое-то пугало в виде фаланстера, а мы спокон веку живем в фаланстере и даже не чувствуем этого! То нравственное равновесие, которое, по предположению Фурье, достигается при посредстве гармонической игры страстей, давным-давно нами достигнуто и воплощено путем гораздо кратчайшим: путем крепостного права. И еще: Принципы хлева не могут восторжествовать: не может быть, чтоб бунтующий хлев покорил вселенную. Показательно, что русскую критику устраивали именно наименее достоевские творения Достоевского: сентиментально-просветительские Бедные люди, а ла гофмановский Двойник. Как только начало проявляться лицо оригинального Достоевского, так сразу же посыпались насмешки над "неудавшимся гением": Рыцарь горестной фигуры, Достоевский, милый пыщ! На носу литературы Рдеешь ты, как новый прыщ. После осанны, пропетой кумирами автору Бедных людей, язвительные выпады были просто невыносимы. В Неточке Незвановой слышны отголоски чувств болезненно восприимчивого автора: Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но со злобной радостью будут поднимать каждую ошибку твою... Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда - ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками. Следует ли удивляться реакции России на Достоевского? Нет, для идейных, прямолинейных, можно сказать, одномерных критиков искания Достоевского должны были казаться извращенными, как казались изысками любые проявления эстетизма и модернизма их наследникам-большевикам. ДОСТОЕВСКИЙ И ГЕРЦЕН  Существующие оценки взаимоотношений "русского де Сада" с "русским Вольтером и Дидро" лежат между "непримиримой борьбой общественных взглядов", с одной стороны, и чуть ли не следованием Достоевского в фарватере Герцена: Герцен - "первоисточник, откуда исходит как все его (Достоевского) "почвенничество", так и отношение к Европе". Обе эти крайности имеют основания как в динамике отношений двух мало совместимых писателей, так и в противоречивости их взаимных оценок, существенно менявшихся на протяжении жизни, - от первой оценки Достоевским Искандера как "особенно замечательного" "соперника" в литературе, относящейся к 40-м годам, до "пакостного самолюбия", "легкомысленной гордости" и других оскорбительных определений - в конце 60-х. Их личные отношения в эти годы развиваются по резко нисходящей линии. От специальной поездки в Лондон 1862 года и доверительных, полных "энтузиазма" излияний редактору "Колокола" в любви к народу, вере в него, от дружеских бесед 1863 года в Италии, с обсуждением творческих проблем, сочинений Белинского, Хомякова, проникновенным отзывом о книге "С того берега" и т. п. - через деловые письма лета 1865 года (но все еще с уверенностью в "отношениях прекраснейших"), к холодному поклону, переданному через Огарева в 1867 году, и, наконец, - к последней случайной встрече на улице Женевы в конце марта 1868 года, о которой Достоевский писал А. Н. Майкову 2 апреля: "...десять минут проговорили враждебно-вежливым тоном с насмешками да и разошлись". Причем это сообщение сопровождается раздраженными, доходящими до брани выпадами против "наших умников", ничего не понимающими в современной России. Трудно представить двух взаимоисключающих по характеру, темпераменту, мировоззрению людей, которые бы - при всей их взаимной неприязни - не соприкасались так часто, не сближались по проблематике, эстетике, духовным поискам, даже... отношению к революции. А. Долинин обратил внимание на удивительное, чуть ли не текстуальное совпадение главных идей Пушкинской речи с мыслями Герцена, изложенными в "Письме к Мишле" и в Концах и началах. "Европа приближается к страшному катаклизму" - таково первое положение Герцена в "Письме к Мишле". Все то великое, что совершалось на Западе в течение христианской эры, революции религиозные и революции политические, оказались безрезультативными. "Парламентаризм, протестантизм" - эти последние слова европейской мысли и общественности - только "временные отсрочки, временное спасение, бессильные оплоты против смерти и возрождения". Если "основной вопрос века" есть осуществление гармонии обоих начал: личного и общего, то Европе своими силами с этим вопросом не справиться; ее ждет борьба решительная, битва, которая должна завершиться либо разрушительной катастрофой, либо переходом к новому, коммунистическому строю. И именно потому для Европы так страшно это "необозримое будущее, куда увлекает ее необоримая сила", что до сих пор вся ее культура зижделась на одном только начале, начале личности; путь к чаемой гармонии "идет, может быть, через развалины отцовского дома, через обломки минувших цивилизаций", оказавшихся слишком односторонними, - порождением одного только этого начала. Так выдвигается Герценом антитеза: "Россия и Европа", в которой славянофильская община хотя и играет очень важную роль, но далеко не исключительную. Когда он говорит, что мир славянский во главе с русским народом идет на смену старой одряхлевшей Европе, подобно тому, как некогда народы нынешней Европы шли на ту же смену старому разваливавшемуся римскому миру, то вера его в эту великую историческую миссию России зиждется не только на ней, на общине... но в очень значительной мере и на анализе прошлого русского народа, и в еще большей мере на особенностях его психологии. Впрочем, послушаем самого Герцена: В Европе народы размежевались между собою китайскими станами. Англия и Франция едва имеют понятие об умственном движении Германии. Париж и Лондон... отделенные только в несколько часов езды, связанные между собою беспрерывной торговлей, дальше друг от друга, нежели Лондон и Нью-Йорк. Англичанин смотрит на француза с дикой ненавистью и с видом тупого превосходства; француз отвечает ему таким же презрением. Русский же с удивительной легкостью, с удивительной терпимостью усваивает себе языки, обычаи, искусства и технику других народов; обживается равно у Ледовитого океана и на берегах Черного моря - он всех и все одинаково объемлет в своей многосторонней душе, и в то же время совершенно свободен от национальной узости, - он знает свои недостатки, умеет в них сознаваться и мучительно работает над собою, над своим самоусовершенствованием... А. Долинин приводит множество почти дословных совпадений Писем из Франции и Зимних заметок с критикой Герценом и Достоевским западного мира, рыночного хозяйства, буржуазии и европейцев - критики, не оставляющей у читателя великого русского революционера и великого русского охранителя никаких сомнений в том, что единственное спасение Европы - Россия, русские... Достоевский всю жизнь пристально следил за творчеством Герцена и, по мнению Страхова, одно время даже находился под его влиянием. 3имние заметки о летних впечатлениях - явная реакция на Концы и начала, реакция, по форме совпадающая с прототипом, а по содержанию - непримиримая к идеологическим иллюзиям гуманизма и "торжества разума". Хотя к моменту написания Заметок Герцен и сам уже отказался от утопий, революций и социалистических идей как таковых, он продолжал твердо стоять на позициях Просвещения, веры в разум, "отваги знания" и других "святынь". Этим святыням и дает бой Достоевский, уже не страшащийся "последних пределов" и убежденный в "бесовстве" красных слов: Все... сбрендило и лопнуло, как мыльный пузырь... Свобода... Когда можно делать все что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет... Человек без миллиона есть не тот, который делает все что угодно, а тот, с которым делают все что угодно. Разум оказался несостоятельным перед действительностью, да, сверх того, сами-то разумные, сами-то ученые начинают учить теперь, что... чистого разума и не существует на свете, что есть разум Иванов, Петров... что это только неосновательная выдумка восемнадцатого столетия. Человеческая природа отнюдь не разумна и гораздо более сложна, чем идеалы и "святыни" идеологов: "Человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре". К тому же плата, которую они требуют за "торжество разума", - свобода: ...кажется, уж совершенно гарантируют человека, обещают кормить... и за это требуют... капельку его личной свободы для общего блага... Нет, не хочет жить человек на этих расчетах. "Торжеству разума", "хрустальному дворцу", рационализации жизни абстракциям гуманизма противопостоят страсти, разорванность сознания, человеческое подполье. Хотя Герцен тоже понимает, что за великими идеалами нередко кроются "темные силы, по милости которых текли реки слез, реки крови", хотя он не отрицает жизненной дисгармонии и темных глубин, ему, наследнику Просвещения и стороннику мировой гармонии, глубоко чужд трагизм подполья. Некоторые места Былого и дум прочитываются почти как отповедь автору Записок из подполья {"Записки" опубликованы в 1864 г., глава "Энгельсоны" из "Былого и дум" завершена в 1866 г.}: Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни. Вглядываясь с участием в их покаяния, в их психические себябичевания, доходившие до клеветы на себя, я, наконец, убедился потом, что все это одна из форм того же самолюбия. У этих нервных людей, чрезвычайно обидчивых, содрогавшихся, как мимоза, при всяком неловком прикосновении, была, с одной стороны, непостижимая жестокость слова. Вообще, когда дело шло об отместке, выражения не мерились - страшный эстетический недостаток, выражающий глубокое презрение к лицу и оскорбительную снисходительность к себе. Необузданность эта идет у нас из помещичьих домов, канцелярий и казарм, но как же она уцелела, развилась у нового поколения, перескакивая через наше? Это психологическая задача. Для одержания верха в споре не щадили ничего... Небрезгливые, они выливали нечистоты в тот же сосуд, из которого пили. Раскаяния их бывали искренны, но не предупреждали повторений. Люди эти жадно хотят быть любимыми, ищут наслажденья, и, когда подносят ко рту чашу, какой-то злой дух толкает их под руку, вино льется наземь, и с запальчивостью отброшенная чаша валяется в грязи. Чем дальше, тем больше Достоевский ополчается на "друзей человечества", подменяющих правду о человеке сюсюканьем о нем, христианские идеалы - личными амбициями. Чем дальше, тем сильнее его брань в адрес "наших умников". Деизм нам дал Христа, т. е. до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты Божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы... легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет? В уста Лебедева Достоевский вкладывает гневную филиппику, явно метящую в тех же адресатов: Не верю я, гнусный Лебедев, телегам, подвозящим хлеб человечеству! Ибо телеги, подвозящие хлеб всему человечеству, без нравственного основания поступку, могут прехладнокровно исключить из наслаждения подвозимым значительную часть человечества, что уже и было... друг человечества с шатостию нравственных оснований есть людоед человечества, не говоря о его тщеславии; ибо оскорбите тщеславие которого-нибудь из сих бесчисленных друзей человечества, и он тотчас же готов зажечь мир с четырех концов из мелкого мщения, - впрочем, так же точно, как и всякий из нас. Мы знаем, что Достоевский умел быть несправедливым: постепенно Герцен превращался для него в человека, ответственного за российское бесовство и "уличное" применение его идей "детьми". В результате: "Злой гений наш..." Даже самоубийство дочери Герцена Лизы Достоевский объявил результатом "плодов просвещения" "гражданина мира", "умника" и "учителя материализма": "...что для отца было жизнью и источником мысли, то для дочери обратилось в смерть... Душа не вынесла простоты материализма и потребовала чего-нибудь более сложного". В Дневнике писателя, черновой редакции за октябрь 1876-го, Достоевский доказывает, что прокатившиеся по России самоубийства - результат примитивного, упрощенного взгляда на жизнь, внушенного молодым людям "учителями", но не выдерживающего соприкосновения с реальной жизнью. Достоевский был пристрастным и нередко предвзятым человеком. Он пристально следил за творчеством Герцена, нередко использовал его находки {Кстати, принцип шигалевского социализма - "все рабы и в рабстве равны" - был впервые саркастически обличен именно Герценом, его словами о "равенстве рабства".}, но чем дальше, тем больше возлагал на него ответственность за российское бесовство, пренебрегая его страстными исканиями, душевной драмой, болью, отказами, эволюцией его духа. Как это ни парадоксально, но Герцен, очищенный от скверны сомнений, прилизанный, революционный, подделанный под догматы нашей церкви - "колокол", "будилыцик", "трибун", - начинается с... Достоевского. Но "феномен Герцена" - гораздо сложнее всего этого: он не только стоял у истоков русской революции, но и одним из первых громогласно отказался от ее бесовства. Да, есть Герцен володиных и долининых, а есть - Страхова, Булгакова, Мережковского, Флоренского, Зеньковского, Ветринско-го, Бердяева, Лосского, Степуна, Шпета, Шайберта, Кона, Берлина, Ламперта, Пирожковой. Кстати, задолго до Вех Страхов, Толстой, Мережковский уже вычитали у Герцена не панегирики революции, а предостережения против нее. Если бы не запрещение Герцена, писал Толстой, "не было бы динамита убийств", а несостоятельность революционных партий обнаружилась бы через герценовские уроки. Кстати, Луначарский, в отличие от тех, кого он воспитал, знал подлинного Герцена и его "барские бутады против социализма, столь непривлекательно роднящие его с ренегатами наших дней". Да, Герцен начал как утопист, бунтарь, атеист, и на его духовном облике сказалось то, что книги Вольтера он прочитал раньше Библии. Но, начав с утопий, он не превратился в фанатика единственной идеи, как это случается с людьми ограниченными, носителями единственной мозговой извилины. Пройдет время, и он сам скажет, что утопия - это сектантство, причем сектантство без фантазии. Возможно, в сороковые годы он верил в революционное преобразование мира, хотя и тогда бланкизм был для него слишком радикальным, а Бабефа он всегда считал чудовищем, 1848 год, кровь на улицах, духовные искания, жизненный опыт быстро рассеяли романтические чаяния юности. В Истории русской философии В. В. Зеньковский писал: Неудача Герцена, его "душевная драма", его трагическое ощущение тупика - все это больше, чем факты его личной жизни, - в них есть пророческое предварение трагического бездорожья, которое ожидало в дальнейшем русскую мысль, порвавшую с церковью, но не могущую отречься от тем, завещанных христианством. Герцен первым увидал в Бакунине "Колумба без Америки" и одним из первых осудил бесовство нечаевщины, приведшее "Народную расправу" к террору и убийству. В безнравственности и апелляции к "диким страстям" и разрушительным инстинктам толпы он провидел зародыши будущего деспотизма революции, ее старые аракчеевские приемы "цивилизации кнутом" и "освобождения гильотиной". Духовный путь Герцена, мировая линия его мышления проходят от ненасильственной утопии к идее внутреннего совершенствования и личной свободы, не приносимой в жертву абстракциям: "Нельзя человека освобождать в наружной жизни больше, чем он освобожден внутри" - такова конечная их точка. Герцен видел, что индивидуальная свобода и творческое разнообразие равным образом находятся под угрозой старческого варварства короны и дикого варварства социализма, со стороны окровавленной сабли и со стороны красного флага. Чем дальше, тем меньше прельщают его Пестель и Бакунин и тем чаще он начинает говорить в духе еще не родившихся Мережковского и Ортеги. Да, это так: почти все, что мы затем прочтем в Грядущем хаме и в Восстании масс, в свертке уже было у Искандера, который писал: За большинством, теперь господствующим (то есть за мещанством) , стоит _еще большее_ большинство кандидатов на него (то есть пролетариев), для которых нравы, понятия, образа жизни мещанства - единственная цель стремлений; их хватит на десять перемен. Мир безземельный, мир городского пролетариата не имеет другого пути спасения и _весь пройдет мещанством_, которое в наших глазах отстало, а в глазах полевого населения и пролетариев представляет образованность и развитие. В Концах и началах Герцен говорит уже совсем словами Ортеги: мещанство победит и должно победить. Да, любезный друг, пора прийти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство - окончательная форма западной цивилизации. То, что до Герцена писал Милль, а после него Мережковский, Искандер формулировал следующим образом: Мещанство - это та самодержавная толпа сплоченной посредственности Ст. Милля, которая всем владеет, - толпа без невежества, но и без образования... Милль видит, что все около него пошлеет, мельчает... Он вовсе не преувеличивал, говоря о суживании энергии, о стертости личности, о постоянном мельчании жизни, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния. У голодного пролетария и у сытого мещанина разные экономические выгоды, но метафизика и религия одинаковые - метафизика умеренного здравого смысла, религия умеренной мещанской сытости, - добавит к этому автор Грядущего хама. - Социализм вольно или невольно включает в себя аристотелево-конфуцианский дух вечной середины, мещанства, голого здравомыслия, позитивизма, как религии, на которой и сам он, социализм, построен. Зрелый Герцен предавал остракизму "завсегдатаев революции" - новую разновидность мещанства, особенно опасного не тараканьей своей жизнью, а, наоборот, бесплодным кровопролитием. Предавал остракизму и предвидел кровопролитие, диктатуру, присвоившую себе права монархии... Зрелого Герцена, страстно отстаивающего личность и индивидуальность человека, глубоко волновала проблема унификации, конформизма, нищеты духа филистера и эвримена. В юности его ужасали угнетатели, в зрелости - "освободители". Он обнаружил, что ненавистное ему "мещанство" не столько присуще верхам, сколько низам: "Работник всех стран - будущий мещанин", - писал он. Деспотизм и петрограндизм вызывали в нем неприязнь, восстание и насилие масс - ужас, страх. Его откликом на революционный террор было: Мы терпеть не можем сюрпризов ни на именинах, ни на площадях: первые никогда не удаются, вторые всегда вредны. Только у диких и дряхлых народов история пробивается убийствами. Мы - дикие или дряхлые?.. Характеризуя эволюцию взглядов Герцена, наши присяжные писали: то, что выдается врагами за отказ от социализма, было углублением, развитием его. А вот что писал он сам: Замечено, что у оппозиции, которая открыто борется с правительством, всегда есть что-то от его характера, но в обратном смысле. И я уверен, что существует известное основание для страха, который начинает испытывать русское правительство перед коммунизмом: коммунизм - это русское самодержавие наоборот. Или: Метода _просвещении_ и _освобождений_, придуманных за спиною народа и втесняющих ему _его неотъемлемые_ права и _его_ благосостояние топором и кнутом, исчерпаны Петром I и французским террором. Петрограндизмом социальный переворот дальше каторжного равенства Гракха Бабефа и коммунистической барщины Кабе не пойдет. Или: Тот, кто захочет проследить за красной нитью, проходящей через все corsi e ricorsi {Приливы и отливы (исп.)}, найдет одно неизменное начало во всех этих, даже самых противоречивых, вариациях: это старый римский грех, это великий враг свободы - гуверне-ментализм, регламентация сверху, насильственное навязывание властью. Всякий оттенок мнений, приходя к власти, тотчас же становится религией - и горе раскольникам. Ничего не оставляется на долю личности; ее верования, ее добродетели, ее убеждения - все предписывается государством. Философские идеи провозглашаются в форме гражданского закона. Декретом устанавливается Верховное существо. Людей принуждают говорить друг другу ты, под страхом попасть в число подозрительных, и испытывать друг к другу братскую любовь, выполняя предписания полиции... и это еще не все: это принимается всерьез; подчиняются и подвергают наказанию непокорных. Какая безумная страсть к власти должна была развиться при подобных обстоятельствах и вместе с тем какое глубокое презрение к личности. Или: Социализм разовьется во всех фазах до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма. А вот и комментарий наших: "Он часто по-анархистски недооценивал роль государства при строительстве нового строя". Герцен же, критикуя этот "новый строй", протестовал не против государства, а против насилия, уравнительности, казармы, "галерного устройства работ". Народ, писал он, ждет не приуготовленных трудов, не предписаний и наставлений, а свободы личности и свободы труда. Действовать на людей можно только грезя их сны яснее, чем они сами грезят, а не доказывать им свои мысли так, как доказывают геометрические теоремы. Здесь он имел в виду очередную утопию - "геометрическое" учение Маркса. Что же он противопоставлял этому учению? А вот что: Свобода лица - величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе. Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее - продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца, распятие невиновного за виновных. Мундир и однообразие - страсть деспотизма. Не будет миру свободы, пока все религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Свободные люди не обманывают ни себя, ни других. Герцена и Достоевского гораздо большее объединяет, чем разделяет. Их объединяет экзистенциальное мировоззрение, близость духовного развития, всечеловеческий идеал, связь с судьбами России. Не удивительно, что Булгаков говорил о "карамазовских вопросах" в творчестве Герцена. В плюралистическом мировидении Герцена личность и общество не противостоят друг другу, а являются сосуществующими стихиями. Эгоизм и общественность - не добродетели и не пороки; это основные стихии жизни человеческой... Действительный интерес совсем не в том, чтобы убивать на словах эгоизм и подхваливать братство, - оно его не пересилит, а в том, чтобы сочетать гармонически свободно эти два неотъемлемые начала жизни человеческой. А вот его отношение к историческим законам: Мы ни в коей мере не признаем фатализма, который усматривает в событиях безусловную их необходимость, - это абстрактная идея, туманная теория, внесенная спекулятивной философией в историю... Ход истории далеко не так предопределен, как обычно думают. Нет ничего абсолютно необходимого. Будущее не бывает неотвратимо предрешено; неминуемого предназначения нет. БОЛЬНОЕ ЗДОРОВЬЕ, ЗДОРОВАЯ БОЛЕЗНЬ  Если бы в литературе всех веков и народов пожелали бы мы найти художника наиболее противоположного Л. Толстому, то нам пришлось бы указать на Достоевского