л раздражен и раздражал других, всеми был недоволен, и его считали непереносимым. Белинский свидетельствовал: с Достоевским невозможно быть в нормальных отношениях, ибо он держит себя так, будто весь мир завидует ему и преследует его. Воюя со всей русской литературой, он подозревал ее всю. Если кого-то хвалили больше, кому-то аплодировали сильнее, он считал, что поклонники сговорились, а публика подкуплена. "Каждого литератора он считал или своим противником или соучастником, чаще всего - и тем, и другим". Человек подозрительный и ревнивый, он мало кому доверял, включая свою Аню (вспомним шутку с медальоном). Весь мир представлялся ему состоящим сплошь из недоброжелателей, и он не брезговал ничем, дабы вывести врагов на чистую воду. Все раздражало его, ни с чем он не был согласен, все другие делали не так. Поводы для неудовольств были неиссякаемы. Вот они с Аней любуются закатом. Но Феде и закат чем-то не угодил. "Тут мы из-за заката опять поссорились..." Вот он проиграл. "Это ужасно рассердило Федю, и он, не зная, на что сердиться, начал бранить, зачем так долго не темнеет". "Его нередко просто-таки тянуло на скандал..." Он был труден в общении: жесток, желчен, язвителен, возбужден, неспособен "соблюсти приличие". Он и сам жаловался, что у него "нет жеста", - реакция на психологическую пустоту вокруг него. В споре он не стремился убедить, ему важно было высказаться, обкатать свои мысли, убедиться самому. Ему не нужен диалог: все возражения проиграны заранее. Ему необходима реакция, объект психологического эксперимента. Он не соизмерял свое поведение с общественными условностями, не желал быть другим, не делал поправок на публику, не подавлял своих вспышек. Если не считать Шидловского в молодости и брата Михаила до смерти последнего, у него не было друзей. Страхов? Но, судя по его скандальному письму Толстому, какой же это друг. Майков? Но эта из тех дружб, что крепится дальностью расстояния. Владимир Соловьев? Слишком велика разница лет. Победоносцев? Нехорошо, когда с малым великое рядом... Миллер, В. Соловьев, Суворин, Аксаков? Да, это его круг, приятели, но не друзья. А возможна ли вообще дружба с Достоевскими?.. Нельзя сказать, чтобы он не тянулся к людям, отсутствие дружеского расположения тяготило его. Он хотел дружбы, но страдал от бывших друзей, будь то Белинский, петрашевцы, Страхов. - Вы думаете у меня есть друзья? Когда-нибудь были? Да, в юности до Сибири... а потом, кроме самого малого числа людей, которые, может быть, несколько и расположены ко мне, никогда друзей у меня не было... когда я вернулся в Петербург после стольких-то лет, меня многие из прежних приятелей и узнать не захотели, а потом всегда, всю жизнь друзья появлялись ко мне вместе с успехом. Уходил успех - и тотчас же и друзья уходили. ^TБОЛЕЗНЬ?^U Мы ожидали увидеть божество, а перед нами человек - больной, бедный, вечно беспокойный. Э. Вогюэ Томас Манн как-то заметил, что о здоровье писать несравненно легче, чем о болезни. Можно подтрунивать над эгоизмом Гете или над грандиозными нелепицами толстовства, но нельзя шутить с безумцами и святыми. Если Фрейд прав, и художник, в известном смысле, - психотик, то мы вряд ли найдем лучшую иллюстрацию, чем Достоевский. Здесь важна и другая мысль Фрейда, что искусство есть обратный путь от фантазии к реальности. Фантазии обычного невротика или психотика остаются скрытыми, это - подавление сил, заканчивающихся вспышкой безумия. Но психотик, являющийся художником, может так проецировать свои фантазии, что они становятся внешними по отношению к его психике. Он развивает их в форму, которая не только маскирует их чисто личное происхождение в запретных и подавленных желаниях или инстинктах. Художник обладает способностью универсализации своей душевной жизни. Была ли болезнь необходимой компонентой гения Достоевского? инструментом подсознания? стимулом к творчеству? Если да, то сколь важной? Давала ли она ему лишь краткие мгновения просветления или превращала в писателя ужаса? Прав ли Ферри {В работе "Преступные типы в искусстве" Ферри представил Преступление и наказание как свидетельство психопатологии его автора.}? Есть ли ответы? Стоит ли их давать? Ясно одно: не будь болезни, был бы иной Достоевский, не будем фантазировать - какой. Достоевский жестоко страдал от ипохондрии, испытывал невротические страхи, боялся быть заживо погребенным. Засыпая, он иногда оставлял записку: "Сегодня я впаду в летаргический сон. Похороните меня не раньше, чем через пять дней". Его изводили кошмарные, чудовищные сны, какие видели затем Свидригайлов и Ставрогин. Он верил в свои ночные видения и многое черпал оттуда, "из второго зрения". Бем называл его снотворцем, а Лосский говорил, что во сне Достоевский познал бездны сатанинского зла и сделал его главной своей темой. Действительно, сон - важный элемент его искусства, порой в описаниях сна он без пяти минут Кафка (таковы, например, сны Ипполита Терентьева в Идиоте). Вполне в модернистской манере сон у него часто неотделим от яви, а явь - кошмарнее сна. Достоевскому трудно было сосредоточиться, он часто перескакивал с темы на тему, но большей частью был молчалив: по утрам, находясь под воздействием мучительных ночных кошмаров, днем - под влиянием реалий жизни. Болезнь ослабила его память, а забывчивость обижала людей, которые, не зная ее причины, считали его гордецом. С годами амнезия прогрессировала, он забывал написанное, имена героев, девичью фамилию жены. Мы не знаем достоверно, когда он заболел эпилепсией: в детстве, после смерти отца, в остроге? Хотя сам он вел отсчет от каторги, не исключено, что прологом была детская истерия. Припадки - после кратковременной эйфории и просветления - отнимали у него память, ввергали в мрачное настроение, умножали мнительность, раздражительность и чувство греха. Близко знавшие его люди свидетельствовали, что его душевное состояние после припадка было не просто тяжелым, но что он едва справлялся с ужасающим чувством тоски. Причина этой тоски, по его словам, состояла в том, что он ощущал себя страшным преступником, злодеем, человеком, над которым довлеет неведомая, ноужасная вина. Не в эпилепсии ли - исток его сатанинских самооговоров? В Братьях Карамазовых находим: "Сильно страдающие от падучей склонны к безграничному, болезненному самообвинению". СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ А. Г. ДОСТОЕВСКАЯ  Третий день после припадка для меня бывает самый тяжелый день. Я знаю, что бедный Федя и сам готов бы был освободиться от своей тоски, да не может. Он в это время делается ужасно капризным, досадливым; так, например, он сердился, когда мы гуляли, что я часто просила сесть. Потом бранил, зачем я иду не в ногу, потом, зачем пугаюсь, одним словом, за все, за что никогда бы не побранил бы в здоровом состоянии. СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ В. С. СОЛОВЬПВ  Он сказал мне, что недавно с ним был припадок. - Мои нервы расстроены с юности, - говорил он. - Еще за два года до Сибири, во время моих литературных неприятностей и ссор, у меня открылась какая-то странная и невыносимо мучительная болезнь. Рассказать я не могу этих отвратительных ощущений; но живо их помню; мне часто казалось, что я умираю, ну вот право - настоящая смерть приходила и затем уходила. Я боялся тоже летаргического сна. И странно - как только я был арестован - вдруг вся моя отвратительная болезнь прошла, я вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен... Но во время каторги со мной случился первый припадок падучей, и с тех пор она меня не покидает. Все, что было со мною до этого первого припадка, каждый малейший случай из моей жизни, каждое лицо, мною встреченное, все, что я читал, слышал - я помню до малейших подробностей. Все, что началось после первого припадка, я очень часто забываю, иногда забываю совсем людей, которых знал хорошо, забываю лица. Забыл все, что написал после каторги; когда дописывал "Бесы", то должен был перечитывать все сначала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц. Он бывал совершенно невозможен после припадка; его нервы оказывались до того потрясенными, что он делался совсем невменяемым в своей раздражительности и странностях. Придет он, бывало, войдет как черная туча, иногда даже забудет поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть; и во всем видит и себе обиду... Достоевский безмерно страдал от эпилепсии, но и дорожил ею как даром, как источником провидческого дара. Не отсюда ли его интерес к Корану? Ведь Магомет - пророк-эпилептик, способный не просто видеть грядущее, но - проникать в сокровенный смысл бытия. В каждом его романе по эпилептику, и они тоже наделены даром вестничества. О наитии самого Достоевского говорено достаточно. И так ли уж далек от истины Лев Шестов, говоря, что Достоевский до конца жизни так и не знал достоверно, точно ли видел то, о чем рассказал в Записках из подполья, или бредил наяву, выдавая галлюцинации и призраки за действительность? Еще в молодости, как бы предчувствуя будущую эпилепсию, Достоевский интересовался болезнями мозга и собирал соответствующую литературу. Доктор С. Д. Яновский писал: Федор Михайлович часто брал у меня книги медицинские, особенно те, в которых трактовалось о болезнях мозга и нервной системы, о болезнях душевных и о развитии черепа по старой, но в то время бывшей в ходу системе Галла. Он был хорошо знаком с зарубежными исследованиями личности преступников и в Преступлении и наказании цитировал имена А. Вагнера и А. Кетле. Видимо, он следил за публикациями о "преступлениях века", в частности изучил книгу о французском убийце Ласенере, для которого "убить человека" было то же, что "выпить стакан вина". Его интересовали причины, по которым этот убийца причислял себя "к группе людей исключительных, натур необыкновенных". В. М. Бехтерев в связи с этим писал: Интересно, между прочим, что Достоевский впервые отметил такой преступный тип, который убийство считает самым обыкновенным делом. Позднее этот тип перешел в науку в сочинениях Ломброзо о преступном типе. Душевные болезни и преступления описаны Достоевским с такой поразительной точностью, что психиатры и криминологи читали по его романам лекции. В этом отношении интересно письмо врача А. Ф. Благонравова, адресованное писателю: ...изображение... галлюцинации, происшедшей с И. Ф. Карамазовым вследствие сильной душевной напряженности... создано так естественно, так поразительно верно, что, перечитывая несколько раз это место вашего романа, приходишь в восхищение. Об этом обстоятельстве, я могу судить поболее других, потому что я медик. Описать форму душевной болезни, известную в науке под именем галлюцинаций, так натурально и вместе так художественно, вряд ли бы сумели наши корифеи психиатрии: Гризингеры, Крафт-Эбинги, Лораны и Сенкеи и т. п., наблюдавшие множество субъектов, страдавших нарушенным психическим строем. В. Чиж в книге Достоевский как психопатолог, отмечая мастерство Достоевского в изображении болезненных душевных явлений, исходя из наблюдений психиатра, писал о "верности и точности описания, достойных лучшего естествоиспытателя". По его мнению, в отличие от многих поэтов, изображавших галлюцинации, включая Шекспира, описавшего видения леди Макбет, Достоевский представил болезненные епифании не как мозговые нарушения, но как следствия психической организации героя, истории его духа. Таковы описания галлюцинаций в Двойнике, Господине Прохарчине, Преступлении и наказании. Стоит прочесть, как рисует автор галлюцинации Ивана Карамазова, чтобы понять, что значит великий талант. Психиатр может читать эту главу как часть истории болезни, составленной умелой рукой. В своих лекциях о Достоевском В. Чиж и Е. Тарле сопоставили тексты Достоевского с открытиями Чезаре Ломброзо, который сам часто обращался в своих исследованиях к сочинениям "русского коллеги" и к его описаниям тайн психоэпилептического приступа. По мнению Ферри, Достоевский, анализируя преступные типы, во многом предвосхитил данные науки, а в умении изображать психологию преступника был "вторым Шекспиром". До открытия уголовной антропологии разве только гений Шекспира в "Макбете" и личные наблюдения Достоевского над сибирскими злодеями свидетельствовали о существовании такого рода преступников. По утверждению А. Ф. Кони, Достоевский отвергал теорию преступного типа Ломброзо, противопоставив ей "картину внутренней движущей силы преступления и того сцепления нравственных частиц, в которой эта сила встречает себе противодействие". Ни один психиатр не отказался бы поставить под сочинениями Достоевского свое имя, писал Кони. Естественно, описания психопатологических состояний человеческой души Достоевским нельзя принимать за клинические. Достоевский не психопатолог, а гениальный знаток человеческой души, описывающий состояния, когда норма выглядит патологией, однако далека еще до психиатрической клиники. По словам В. М. Бехтерева, Достоевский "прежде всего художник, а не врач" и его мастерство не в аналитике, а в художественности. За чертом Ивана Карамазова кроется глубочайшее понимание иллюзорности-реальности духовного мира человека. Об этом писал сам Достоевский: Тут не только физическая (болезненная) черта, когда человек начинает временами терять различие между реальным и призрачным (что почти с каждым человеком хоть раз в жизни случалось), но и душевная, совпадающая с характером героя. Отрицая реальность призрака, он, когда исчез призрак, стоит за его реальность. _Мучимый безверием, он (бессознательно) [желал бы] желает в то же время, чтоб призрак был не фантазия, а нечто в самом деле._ Эти слова вполне мог бы написать Зигмунд Фрейд... ^TГлава 3 - МИР ДОСТОЕВСКОГО^U Здесь пребывают - за чертой! Да, мы вступаем в странный мир. Кафка еще не зачат, а кафкианский мир уже существовал. Жизнь моя была угрюмая и до одичалости одинокая. Моя квартира была моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всего человечества. Моя идея - угол. Вся цель моей "идеи" - уединение. Я - человек мрачный, скучный. Сижу в углу. Иной раз три дня не разговорят. Здесь всех гложет страх смерти. Здесь лишают себя жизни, потому что не хотят этого страха. Здесь даже свобода отдает смертью и наступает тогда, когда человеку становится все равно, жить или не жить. Здесь даже Бог нередко - боль и страх смерти. "Кто победит боль и страх, то сам станет Бог". Самоубийства здесь следуют за самоубийствами, будто дух беспощадного самоистребления - самое естественное состояние в жизни людей, констатирует Вересаев. Свидригайлов застрелился! Ставрогин повесился! Крафт застрелился! Смердяков повесился! Какой "роковой круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения". Здесь все оскорбляют и жаждут быть оскорбленными: на-те, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь! "Желанием подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика" живут почти все герои этой фантасмагории. Здесь царит своеволие, а не добродетель - какое-то гипертрофированное хотение: денег, власти, патологической любви. "В чем жизнь? Свобода и власть, главное - власть!.. Над всею дрожащей тварью и над всем муравейником!.. Вот цель!.. Кто крепок и силен умом и духом, тот над людьми и властелин. Власть дается тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно только, одно: стоит только посметь!" Кто: Заратустра? Ленин? - Нет, Достоевский! Но своеволие это странно: его не хотят, на него _обречены_. Я только Бог поневоле, говорит Кириллов, и я несчастен, ибо я обязан заявить своеволие. Все несчастны потому, что все боятся заявлять своеволие. Я ужасно несчастен, ибо я ужасно боюсь. Самостоятельное хотение? А у кого оно есть? - великое, человечное, широкое, милосердное? Кто свободно проявляет себя? Вересаев: "Никто. Никто не живет. Каждый превратил свою живую душу в какую-то лабораторию, сосредоточенно ощупывает свои хотения, вымеривает их, сортирует, уродует, непрерывно ставит над ними самые замысловатые опыты, - и понятно, что непосредственная жизнь отлетает от истерзанных хотений". Экспериментаторы - все: Раскольников, с его бессмысленным убийством, Иван Карамазов, оговоривший себя, Ставрогин, фетишист "последней черты", ищущий "бремени", Кириллов, берущий на себя убийство Шатова... - Я пробовал везде мою силу. На пробах для себя и для показу... Но к чему приложить эту силу, - вот чего никогда не видал, не вижу и теперь... Здесь нет грани между злом и добром: "Я могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого, и тоже чувствую удовольствие". Что - знакомо?.. Здесь то и дело насилуют малолетних и насильники же искренне занимаются богоугодными делами. Здесь убийца и проститутка - голова к голове - читают Библию. Здесь бессердечно измываются над проститутками и вытаскивают их из омута. Здесь все терзаются муками совести и никто не раскаивается: - Я иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя. Преступление? Какое преступление? - в бешенстве кричит Раскольников. - Но ты все-таки пойдешь, - говорит черт Ивану, - и знаешь, что пойдешь, а решение уже не от тебя зависит. Пойдешь, потому что не смеешь не пойти. Почему не смеешь, - это уж сам угадай, вот тебе загадка! И здесь же главная проблема - человеческая совесть, сущность совести, ее природа. О совести Достоевский думал всю жизнь, видимо, был мучим совестью. Думал и мучился неординарно. Даже вопросы задавал, которые никому в голову не придут: имеет ли расстояние влияние на человеколюбие? жалко ли нам марсианских младенцев, коим там выкалывают глаза? сколько должно пройти времени, дабы совесть - успокоилась? или - зажглась? Единый суд - моя совесть, то есть судящий во мне Бог. Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного. Девочка у Достоевского - это совесть человека, это образ самого страшного греха, это самая сильная его боль. Не отсюда ли - грязная сплетня?.. Если творения Достоевского так насыщены страданием, и притом непременно самым подлинным, то причину, конечно, надо искать именно в том, что это была поэзия совести. Талант Достоевского называли жестоким - это не определяющий признак его поэзии, но все же она несомненно жестока, потому что жестока и безжалостна прежде всего человеческая совесть. Жестокий талант - это талант подавляющий, принуждающий, не оставляющий свободы. Жестокий талант - это постромки для ума. Можно ли считать Достоевского "жестоким талантом"? Да, можно - он действительно "жесток" для всех тех, кому душно в его мире. Говорят, что поэзия Достоевского воспитывает в нас веру в людей. Может быть. Но в ней-то самой несомненно уж слишком много боли, так что воспитание наше обошлось не дешево. Андрей Белый не был уверен в целебности язв, вызванных Достоевским, -тем более в плодотворности его апокалиптической истерики. Он считал, что у Достоевского не было слуха и что он слишком часто "детонировал". Достоевский был политиканствующим мистиком. Ужасное соединение! Религия совместима с общественностью в свободном акте синтеза. Такого совпадения не было в душе у Достоевского, глубоко не музыкальной. Вот почему отрицание общественности вылилось у него в самый принцип общественности. Хулиганство и черносотенство окружили имя его ореолом мрачным и жестоким ("жестокий талант"!). Вот почему религиозная тайна души его осквернена политиканством. Здесь - море зла. И здесь - гневная отповедь на слова Константина Леонтьева: "Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет". В этой идее, воспламеняется Достоевский, есть нечто безрассудное и нечестивое... чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода, уж коли все обречены, так чего же стараться, чего любить добро делать? Живи в свое пузо. Здесь на всем печать болезни, но здесь же "моя болезненность здоровее вашего здоровья". Да, болезненность гения - это слышать гарь до пожара, видеть нож в ножнах, диагностировать болезнь до заболевания. Болезненные видения гения - это сверхзрячесть среди слепых. Потому слепота и обвиняет зрячих в "архискверности" зрения... Гимн добру, но люди здесь убивают друг друга в какой-то бессмысленной, прямо-таки инфернальной злобе. Армия на армию, человек на человека. Здесь терзают, колят, режут, рубят, кусают друг друга. Клянутся, но тотчас преступают клятву. И при всем том - исступленно любят... Н. К. Михайловский: "Прежде всего надо заметить, что жестокость и мучительство всегда занимали Достоевского и именно со стороны их привлекательности, со стороны как бы заключающегося в мучительстве сладострастия... он рылся в самой глубокой глубине волчьей души, разыскивая там вещи тонкие, сложные - не просто удовлетворение аппетита, а именно сладострастие злобы и жестокости". Цветы здесь для того, чтобы измять, растоптать, выбросить на мороз, потому что хороши. Здесь нет животных. Разве что пауки, тарантулы, скорпионы, гады. Здесь вообще нет красот природы и произведений искусства: все красавицы обречены, а из картин - гольбейновский Христос - в гробу... И солнца здесь нет. Слякоть, мрак, сырость, серое марево. (По каким-то одному ему ведомым причинам и квартиры он себе выбирал мрачные, неудобные - под стать обычному своему настроению - квартиры со странными лестницами, галереями, переходами.) Когда с ближними случается несчастье, в душах людей закипает какая-то хищная радость, настойчиво твердит Федор Михайлович в Преступлении и наказании, Бесах, Подростке, в жизни, везде... И... проповедует всечеловечность. Поистине, временами это мир сатаны, пахнущий серой. Человек - прирожденный дьявол: я - сатана, и ничто человеческое мне не чуждо. Nihil humanum. И... князь Мышкин. "Я дитя века, дитя неверия и сомнения..." Изображением душевного ада хотел ли он освободить человека из духовного пекла? Здесь даже подвижничество неслыханно, противоестественно, бесцельно. Подвижничество как самоистязание, боль, зло. Подвижничество всегда нравственно-красиво. Вот почему таким глубоким благородством дышат и эти дьяволовы подвижники. Но зло, как цель, совершенно несовместимо с подвижничеством (в чем я, впрочем, не уверен... разве не подвиг в краткий исторический миг уничтожить сто миллионов?) Вот почему подвижники эти так вопиюще-неестественны и фанатичны. В жизни они совершенно невероятны, в действительности никогда не было и не могло быть ни Раскольникова, ни Кириллова, ни Ивана Карамазова (могли быть хуже). Был только один-единственный такой подвижник - сам Достоевский, и то он мог быть им только потому, что подвижничество свое проделывал в духе, а не в жизни... И рядом - гимн человеческому подвижничеству, литании человеку-одиночке: Знаете ли вы, сколь может быть силен один человек? Но пуще всего не запугивайте себя самих, не говорите: "Один в поле не воин" и пр. Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен... Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально связанными руками может сделать бездну добра. Это мир, где люди глубоко понимают друг друга и не способны найти общий язык. Здесь все во власти человека, и он тем более несчастен, что, зная это, ничего не может. Странный, беспощадный, дикий мир. Как будто гигантский молот непрерывно бьет по жизни и дробит ее на все более мелкие куски. Не только люди одиноки в мире. Не только человек одинок среди людей. Сама душа человека разбита в куски, и каждый кусок одинок. Жизнь - это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой не связанных обломков. И рядом - гимн человеку и объяснение в любви. Кстати, о любви: Из темных углов, из "смрадных переулков" приходят женщины - грязные и несчастные, с издерганными душами, обольстительные, как горячие сновидения юноши. Страстно, как и сновидения, тянутся к ним издерганные мужчины. И начинаются болезненные, кошмарные конвульсии, которые называются здесь любовью. Любовь, пишет подпольный человек, заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать. Здесь если мужчина ненавидит женщину или женщина мужчину, то сразуясно, что они любят (Вересаев). Чем несоединимее люди, тем острее страсть. Сильные здесь любят уродок, идиоток, калек, богатые находят прелесть в любой "мовешке и вьельфильке". - Неужели он до такой степени ее любит? - вопрошает подросток. - Или до такой степени ее ненавидит? Маврикий Николаевич говорит Ставрогину про Лизу: "Из-под беспрерывной к вам ненависти, искренней и самой полной, каждое мгновение сверкает самая искренняя любовь. Напротив, из-за любви, которую она ко мне чувствует, тоже искренно, каждое мгновение сверкает ненависть". В мечтах своих подпольных я иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненавистью и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с покоренным предметом. Милая, говорил Версилов Софье Андреевне, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью. Лиза - Ставрогину: "Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная любовь". Наташа Ихменьева: "Надо как-нибудь выстрадать счастье, купить его какими-нибудь новыми муками. Страданием все очищается". Любовь и вообще все хорошее - страдание. Здесь или никто никого не любит, или, любя, превращает любовь в муку, в мучительство, в мученичество. "По-моему, - заявляет Версилов, - человек создан с физической невозможностью любить своего ближнего". Здесь не только странно любят, но и странно умирают. И предлагают ничего не стыдиться. - Господа, я предлагаю ничего не стыдиться! Здесь все видят огромное, устрашающее количество странных, страшных нечеловеческих снов. Здесь новый человек - тот, кому все равно - жить или не жить; тот, кто научит, что все хороши и все хорошо. Кто с голоду умрет, кто девочку обесчестит, кто размозжит голову за ребенка и кто не размозжит - все хорошо. Ирония, метафора, сатира?.. А может быть, эксперимент?.. Ужасающий эксперимент?.. _...Ну, что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо или нет?_ Глухая, темная, немая, адская сила, властвующая над человеком, не дает ему спокойно жить, толкает на самые ужасающие безумства. Здесь все страждут страданий и хотят принять муку. Горе узришь великое, учит Зосима, и в горе сем счастлив будешь. Вот тебе завет: в горе счастья ищи. Нет, не просто очиститься страданием, в самом страдании есть смысл и идея! Какая? - Пострадать!.. В отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения, говорит подпольный. Есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества. Черт знает, может быть, оно есть и в кнуте, когда кнут ложится на спину и рвет в клочки мясо, умствует игрок. Такое горе и утешения не желает, чувством своей неутолимости питается, пишет сам Достоевский. Здесь все прямо-таки рвутся жить, то бишь маяться и падать в бездну. Страдание и есть жизнь, изрекает черт. Вы любите свой позор и беспрерывную мысль о том, что вы опозорены и что вас оскорбили, говорит Аглая Настасье Филипповне, а подросток называет Лизу добровольною искательницею мучений. - Всякая тоска земная и всякая слеза земная - радость нам есть, а как напоишь слезами своими под собою землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. Законы природы постоянны и более всего всю жизнь меня обижали. Ну-с, вот от этих-то кровавых обид, вот от этих-то насмешек, неизвестно чьих, и начинается наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия... Именно в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил. Здесь болезненное подавление гордыни и болезненное же ее раздувание до космических масштабов. Достоевский не желал иметь ничего общего с "личной гордостью"; он согрешил бы, чтобы покаяться и испытать наслаждение исповеди. Я не стану обсуждать вопрос, насколько в таких помрачениях ума следует обвинять христианство, но я согласен с Ницше, считая прострацию Достоевского презренной. Я должен согласиться и с тем, что прямота и гордость и даже некоторое самоутверждение являются элементами самого лучшего характера. Нельзя восхищаться добродетелью, в основе которой лежит страх. Есть два вида святых: святой от природы и святой из боязни. Святой от природы искренне и непосредственно любит человечество, он делает добро потому, что это дает ему счастье. Святой из боязни, наоборот, подобен человеку, который не ворует, потому что боится полиции, и который был бы злым, если бы его не сдерживали мысли об адском пламени или о мести соседей. Нельзя последовательно писать о непоследовательном. Это губительно для разнообразия жизни и бытия. Можно - парадоксально, разорванно, противоречиво, антитетично, как угодно, но последовательно - нельзя. И благостно - тоже нельзя. Достоевский шире того, что может принести удовлетворение или наслаждение. Когда пишешь о нем, испытываешь не наслаждение, а содрогание, "черный трепет". И истина Достоевского далеко не радостна и вовсе не легка. Но и не мрачна, как обычно представляется. Ибо она - в искании... Г. Гессе: Две силы захватывают нас в его творениях, из столкновения двух противоречивых начал рождается магическая глубина и поразительная объемность его музыки. Первая - это отчаяние, постижение зла, непротивление свирепой, кровавой жестокости, сомнение в существе человечности. Этой смертью нужно умереть, через этот ад нужно пройти, прежде чем мы услышим иной, божественный голос мастера. Предпосылкой тому является искреннее и откровенное признание, что наша жизнь, наша человечность - дело жалкое, сомнительное и, может быть, безнадежное. Нужно отдать себя во власть страдания, покориться смерти, научиться без содрогания смотреть на дьявольскую ухмылку голой действительности, прежде чем мы осознаем глубину и истинность иного, второго голоса. Первый голос принимает смерть и отвергает надежду, отказывается от каких бы то ни было философских и поэтических украшательств и смягчений, с помощью которых приятные нам писатели привычно отвлекают нас от опасностей и ужасов человеческого существования. Но второй голос, поистине божественный второй голос указывает нам на иной, небесной стороне другое начало, противоположное смерти, другую действительность, другую сущность: совесть человека. Пусть человеческая жизнь наполнена войнами и страданиями, подлостью и мерзостью, но ведь имеется еще и что-то иное: совесть, способность человека держать ответ перед Богом. Конечно, и совесть ведетчерез страдание и страх смерти к отчаянию и вине, но она выводит нас из невыносимой бессмысленности одиночества, приближает к пониманию смысла, сущности, вечности. Эта совесть не имеет ничего общего с моралью, с законом, она может быть с ними в самом страшном, смертельном разладе, и все же она бесконечно сильна, она сильнее косности, сильнее корыстолюбия, сильнее тщеславия. Она все время, даже в глубочайшем несчастье и крайнем смятении, держит открытой узенькую тропку, которая ведет не назад, к обреченному на гибель миру, а через него к Богу. Труден путь, ведущий человека к его совести, почти все преступают ее законы, противятся ее власти, тяжко обременяют себя и гибнут от ее угрызений, но для каждого в любой миг открыт тайный путь, который наполняет жизнь смыслом и облегчает смерть. Мировое значение Достоевского, как Киркегора или Паскаля, не в их открытиях, а в их исканиях, не в добытой истине, а в муке, с которой она обреталась. Г. С. Померанц: То, что мучило Достоевского, впоследствии получило научное название: амбивалентность психики, биологическая агрессивность... Но Достоевский не знал этих терминов, и если б знал, то они бы его не успокоили. Для него это была бездна греха. Он увидел, что человеческая душа, склонная к живой игре воображения и не защищенная молитвой, слишком чувствительна к соблазну и иногда бросается навстречу ему, как Грушенька к "прежнему и бесспорному". Достоевский с ужасом почувствовал, что в нем мало благодати. Когда он пишет, что человек деспот по природе и любит быть мучителем, это не реакционное мировоззрение, а мучительно пережитый опыт. Опыт расколотости между идеалом Мадонны и идеалом содомским. Опыт позорных искушений, от которых разум не в силах уберечь душу ("Что уму представляется позором, - скажет об этом Митя Карамазов, - то сердцу сплошь красотой"). И от этой расколотости спасал только порыв к Христу. "Истина" (в контексте символа веры) - это человеческая природа, доступная всем искушениям, Павлово "тело смерти", проданное греху; Христос - порыв к новому Адаму, к высшей естественности и цельности. Маргарита Васильевна Сабашникова-Волошина пишет в своих воспоминаниях,что Штейнер больше ценил Толстого, но о Достоевском бросил замечательную фразу: "В покаянной рубахе стоит он перед Христом за все человечество". Каждый роман Достоевского - исповедь. Он не обличает Раскольникова, Рогожина, Ставрогина; он вместе с ними проделывает мучительный путь от помысла к преступлению - и вместе с ними ищет дорогу к покаянию. В этой книге я столь малое внимание уделяю Бедным людям потому, что это самое недостоевское творение Достоевского: романтическое мечтательство, социальный сентиментализм, который в конце концов приводит к социальному утопизму. Хотя и здесь уже намечаются темы и мотивы позднего Достоевского, Бедные люди - традиционное произведение русской литературы с ее моральными проповедями, идеями социальной справедливости и призывами к гуманизму. Душевные настроения автора времен написания первой книги передают воспоминания Достоевского о переживаниях, которые заставили его отвергнуть первую редакцию Бедных людей (следует иметь в виду, что воспоминания относятся к 1861 году, то есть отделены от описываемых событий семнадцатью годами): Помню одно происшествие, в котором почти не было ничего особенного, но которое ужасно поразило меня. Я расскажу вам его во всей подробности; а между тем, я фантазер и мистик!.. Помню, раз в зимний январский вечер я спешил с Выборгской стороны к себе домой. Был я тогда еще молод. Подойдя к Неве, я остановился на минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов... Мерзлый пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и словно великаны со всех кровель обеих набережных поднимались и неслись вверх по холодному небу столбы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе... Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темному небу. Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне. Я вздрогнул, и сердце мое как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива могущественного, но доселе незнакомого мне ощущения. Я как будто что-то понял в эту минуту до сих пор шевелившееся во мне, но еще неосмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование... Даже Голядкина своего Достоевский писал еще в этом восторженном состоянии, усиленном угаром нахлынувшей вдруг славы: Голядкин в 10 раз выше Бедных Людей. Наши говорят, что после Мертвых Душ на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно Голядкин удался мне донельзя. Своеобразным подтверждением романтической настроенности молодого Достоевского является быстрая смена настроений, свойственная такому складу души, - быстрый, почти мгновенный переход от самоупоения и восторга к унынию и депрессии, вызванным первой критикой: У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. Первая половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя. "Глубокий, преступный и святой лик Достоевского", - пишет Томас Манн и добавляет: "Нельзя шутить над детьми духа, над великими грешниками и страстотерпцами, над святыми безумцами". Вот мнение Д. Мережковского: Читая его, пугаешься порой его всезнания, этого проникновения в чужую совесть. Мы находим у него наши собственные сокровенные помыслы, в которых никогда бы не признались не только друг другу, но и самим себе. А вот сам Достоевский: Ох, как тяжело одному знать истину! Я видел ее, видел своими глазами... я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, - не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил мою душу навеки. Я видел ее в такой вос