мет энергию, мужество в служении делу, пойдут дети, еще пожалуй не
мои, - то-есть, разумеется не мои; мудрый не боится заглянуть в лицо
истине... Липутин предлагал давеча спастись от Nicolas баррикадами; он глуп,
Липутин. Женщина обманет само всевидящее око. Le bon Dieu, создавая женщину,
уж конечно знал чему подвергался, но я уверен, что она сама помешала ему;
сама захотела участвовать в своем создании и сама заставила себя создать в
таком виде и с такими аттрибутами; иначе кто же захотел наживать себе такие
хлопоты даром? Настасья, я знаю, может и рассердится на меня за
вольнодумство, но... Enfin tout est dit.
Он не был бы сам собою, если бы обошелся без дешевенького, каламбурного
вольнодумства, так процветавшего в его время, по крайней мере теперь утешил
себя каламбурчиком, но ненадолго.
- О, почему бы совсем не быть этому послезавтра, этому воскресенью! -
воскликнул он вдруг, но уже в совершенном отчаянии, - почему бы не быть хоть
одной этой неделе без воскресенья - si le miracle existe? Ну, что бы стоило
провидению вычеркнуть из календаря хоть одно воскресенье, ну хоть для того,
чтобы доказать атеисту свое могущество et que tout soit dit! О, как я любил
ее! двадцать лет, все двадцать лет, и никогда-то она не понимала меня!
- Но про кого вы говорите; и я вас не понимаю! - спросил я с
удивлением.
- Vingt ans! И ни разу не поняла меня, о это жестоко! И неужели она
думает, что я женюсь из страха, из нужды? О позор! тетя, тетя, я для тебя!..
О, пусть узнает она, эта тетя, что она единственная женщина, которую я
обожал двадцать лет! Она должна узнать это, иначе не будет, иначе только
силой потащат меня под этот се qu'on appelle le венец!
Я в первый раз слышал это признание и так энергически высказанное. Не
скрою, что мне ужасно хотелось засмеяться, Я был неправ.
- Один, один он мне остался теперь, одна надежда моя! - всплеснул он
вдруг руками, как бы внезапно пораженный новою мыслию, - теперь один только
он, мой бедный мальчик, спасет меня и, - о, что же он не едет! О сын мой, о
мой, Петруша... и хоть я недостоин названия отца, а скорее тигра, но...
laissez-moi, mon ami, я немножко полежу, чтобы собраться с мыслями. Я так
устал, так устал, да и вам, я думаю, пора спать, voyez vous, двенадцать
часов...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.
Хромоножка.
I.
Шатов не заупрямился и, по записке моей, явился в полдень к Лизавете
Николаевне. Мы вошли почти вместе; я тоже явился сделать мой первый визит.
Они все, то-есть Лиза, мама и Маврикий Николаевич, сидели в большой зале и
спорили. Мама требовала, чтобы Лиза сыграла ей какой-то вальс на фортепиано,
и когда та начала требуемый вальс, то стала уверять, что вальс не тот.
Маврикий Николаевич, по простоте своей, заступился за Лизу и стал уверять,
что вальс тот самый; старуха со злости расплакалась. Она была больна и с
трудом даже ходила. У ней распухли ноги, и вот уже несколько дней только и
делала, что капризничала и ко всем придиралась, несмотря на то, что Лизу
всегда побаивалась. Приходу нашему обрадовались. Лиза покраснела от
удовольствия и, проговорив мне merci, конечно за Шатова, пошла к нему,
любопытно его рассматривая.
Шатов неуклюже остановился в дверях. Поблагодарив его за приход, она
подвела его к мама.
- Это господин Шатов, про которого я вам говорила, а это вот господин
Г-в, большой друг мне и Степану Трофимовичу. Маврикий Николаевич вчера тоже
познакомился.
- А который профессор?
- А профессора вовсе и нет, мама.
- Нет есть, ты сама говорила, что будет профессор; верно вот этот, -
она брезгливо указала на Шатова.
- Вовсе никогда я вам не говорила, что будет профессор. Господин Г-в
служит, а господин Шатов - бывший студент.
- Студент, профессор, все одно из университета. Тебе только бы спорить.
А швейцарский был в усах и с бородкой.
- Это мама сына Степана Трофимовича все профессором называет, - сказала
Лиза и увела Шатова на другой конец залы на диван.
- Когда у ней ноги распухнут, она всегда такая, вы понимаете, больная,
- шепнула она Шатову, продолжая рассматривать его все с тем же чрезвычайным
любопытством и особенно его вихор на голове.
- Вы военный? - обратилась ко мне старуха, с которою меня так
безжалостно бросила Лиза.
- Нет-с, я служу...
- Господин Г-в большой друг Степана Трофимовича, - отозвалась тотчас же
Лиза.
- Служите у Степана Трофимовича? Да ведь и он профессор?
- Ах, мама, вам верно и ночью снятся профессора, - с досадой крикнула
Лиза.
- Слишком довольно и наяву. А ты вечно чтобы матери противоречить. Вы
здесь, когда Николай Всеволодович приезжал, были, четыре года назад?
Я отвечал, что был.
- А англичанин тут был какой-нибудь вместе с вами?
- Нет, не был.
Лиза засмеялась.
- А видишь, что и не было совсем англичанина, стало быть, враки. И
Варвара Петровна и Степан Трофимович оба врут. Да и все врут.
- Это тетя и вчера Степан Трофимович нашли будто бы сходство у Николая
Всеволодовича с принцем Гарри, у Шекспира в Генрихе IV, и мама на это
говорит, что не было англичанина, - объяснила нам Лиза.
- Коли Гарри не было, так и англичанина не было. Один Николай
Всеволодович куралесил.
- Уверяю вас, что это мама нарочно, - нашла нужным объяснить Шатову
Лиза, - она очень хорошо про Шекспира знает. Я ей сама первый акт Отелло
читала; но она теперь очень страдает. Мама, слышите, двенадцать часов бьет,
вам лекарство принимать пора.
- Доктор приехал, - появилась в дверях горничная.
Старуха привстала и начала звать собачку: "Земирка, Земирка, пойдем
хоть ты со мной".
Скверная, старая, маленькая собачонка Земирка не слушалась и залезла
под диван, где сидела Лиза.
- Не хочешь? Так и я тебя не хочу. Прощайте, батюшка, не знаю вашего
имени, отчества, - обратилась она ко мне.
- Антон Лаврентьевич...
- Ну все равно, у меня в одно ухо вошло, в другое вышло. Не провожайте
меня, Маврикий Николаевич, я только Земирку звала. Слава богу еще и сама
хожу, а завтра гулять поеду.
Она сердито вышла из залы.
- Антон Лаврентьевич, вы тем временем поговорите с Маврикием
Николаевичем, уверяю вас, что вы оба выиграете, если поближе познакомитесь,
- сказала Лиза и дружески усмехнулась Маврикию Николаевичу, который так весь
и просиял от ее взгляда. Я, нечего делать, остался говорить с Маврикием
Николаевичем.
II.
Дело у Лизаветы Николаевны до Шатова, к удивлению моему, оказалось в
самом деле только литературным. Не знаю почему, но мне все думалось, что она
звала его за чем-то другим. Мы, то-есть я с Маврикием Николаевичем, видя,
что от нас не таятся и говорят очень громко, стали прислушиваться; потом и
нас пригласили в совет. Все состояло в том, что Лизавета Николаевна давно
уже задумала издание одной полезной, по ее мнению, книги, но по совершенной
неопытности нуждалась в сотруднике. Серьезность, с которою она принялась
объяснять Шатову свой план, даже меня изумила. "Должно быть из новых,
подумал я, не даром в Швейцарии побывала". Шатов слушал со вниманием, уткнув
глаза в землю, и без малейшего удивления тому, что светская, рассеянная
барышня берется за такие, казалось бы, неподходящие ей дела.
Литературное предприятие было такого рода. Издается в России множество
столичных и провинциальных газет и других журналов, и в них ежедневно
сообщается о множестве происшествий. Год отходит, газеты повсеместно
складываются в шкапы, или сорятся, рвутся, идут на обертки и колпаки. Многие
опубликованные факты производят впечатление и остаются в памяти публики, но
потом с годами забываются. Многие желали бы потом справиться, но какой же
труд разыскивать в этом море листов, часто не зная ни дня, ни места, ни даже
года случившегося происшествия? А между тем если бы совокупить все эти факты
за целый год в одну книгу, по известному плану и по известной мысли, с
оглавлениями, указаниями, с разрядом по месяцам и числам, то такая
совокупность в одно целое могла бы обрисовать всю характеристику русской
жизни за весь год, несмотря даже на то, что фактов публикуется чрезвычайно
малая доля в сравнении со всем случившимся.
- Вместо множества листов выйдет несколько толстых книг, вот и все, -
заметил Шатов.
Но Лизавета Николаевна горячо отстаивала свой замысел, несмотря на
трудность и неумелость высказаться. Книга должна быть одна, даже не очень
толстая, - уверяла она. Но положим хоть и толстая, но ясная, потому что
главное в плане и в характере представления фактов. Конечно не все собирать
и перепечатывать. Указы, действия правительства, местные распоряжения,
законы, все это хоть и слишком важные факты, но в предполагаемом издании
этого рода факты можно совсем выпустить. Можно многое выпустить и
ограничиться лишь выбором происшествий более или менее выражающих
нравственную личную жизнь народа, личность русского народа в данный момент.
Конечно, все может войти: куриозы, пожары, пожертвования, всякие добрые и
дурные дела, всякие слова и речи, пожалуй даже известия о разливах рек,
пожалуй даже и некоторые указы правительства, но изо всего выбирать только
то, что рисует эпоху; все войдет с известным взглядом, с указанием, с
намерением, с мыслию, освещающею все целое, всю совокупность. И наконец,
книга должна быть любопытна даже для легкого чтения, не говоря уже о том,
что необходима для справок. Это была бы так сказать картина духовной,
нравственной, внутренней русской жизни за целый год. "Нужно, чтобы все
покупали, нужно, чтобы книга обратилась в настольную", - утверждала Лиза, -
"я понимаю, что все дело в плане, а потому к вам и обращаюсь", - заключила
она. Она очень разгорячилась и, несмотря на то, что объяснялась темно и
неполно, Шатов стал понимать.
- Значит, выйдет нечто с направлением, подбор фактов под известное
направление, - пробормотал он, все еще не поднимая головы.
- Отнюдь нет, не надо подбирать под направление, и никакого направления
не надо. Одно беспристрастие, вот направление.
- Да направление и не беда, - зашевелился Шатов, - да и нельзя его
избежать, чуть лишь обнаружится хоть какой-нибудь подбор. В подборе фактов и
будет указание, как их понимать. Ваша идея недурна.
- Так возможна, стало быть, такая книга? - обрадовалась Лиза.
- Надо посмотреть и сообразить. Дело это - огромное. Сразу ничего не
выдумаешь. Опыт нужен. Да и когда издадим книгу, вряд ли еще научимся, как
ее издавать. Разве после многих опытов; но мысль наклевывается. Мысль
полезная.
Он поднял наконец глаза, и они даже засияли от удовольствия, так он был
заинтересован.
- Это вы сами выдумали? - ласково и как бы стыдливо спросил он у Лизы.
- Да ведь выдумать не беда, план беда, - улыбалась Лиза, - я мало
понимаю и не очень умна и преследую только то, что мне самой ясно...
- Преследуете?
- Вероятно не то слово? - быстро осведомилась Лиза.
- Можно и это слово; я ничего.
- Мне показалось еще за границей, что можно и мне быть чем-нибудь
полезною. Деньги у меня свои и даром лежат, почему же и мне не поработать
для общего дела? К тому же мысль как-то сама собой вдруг пришла; я нисколько
ее не выдумывала и очень ей обрадовалась; но сейчас увидала, что нельзя без
сотрудника, потому что ничего сама не умею. Сотрудник, разумеется, станет и
соиздателем книги. Мы пополам: ваш план и работа, моя первоначальная мысль и
средства к изданию. Ведь окупится книга?
- Если откопаем верный план, то книга пойдет.
- Предупреждаю вас, что я не для барышей, но очень желаю расходу книги
и буду горда барышами.
- Ну, а я тут при чем?
- Да ведь я же вас и зову в сотрудники... пополам. Вы план выдумаете.
- Почем же вы знаете, что я в состоянии план выдумать?
- Мне о вас говорили, и здесь я слышала... я знаю, что вы очень умны
и... занимаетесь делом и... думаете много; мне о вас Петр Степанович
Верховенский в Швейцарии говорил, - торопливо прибавила она. - Он очень
умный человек, не правда ли?
Шатов мгновенным, едва скользнувшим взглядом посмотрел на нее, но
тотчас же опустил глаза.
- Мне и Николай Всеволодович о вас тоже много говорил... Шатов вдруг
покраснел.
- Впрочем, вот газеты, - торопливо схватила Лиза со стула
приготовленную и перевязанную пачку газет, - я здесь попробовала на выбор
отметить факты, подбор сделать и нумера поставила... вы увидите.
Шатов взял сверток.
- Возьмите домой, посмотрите, вы ведь где живете?
- В Богоявленской улице, в доме Филиппова.
- Я знаю. Там тоже, говорят, кажется, какой-то капитан живет подле вас,
господин Лебядкин? - все попрежнему торопилась Лиза.
Шатов с пачкой в руке, на отлете, как взял, так и просидел целую минуту
без ответа, смотря в землю.
- На эти дела вы бы выбрали другого, а я вам вовсе не годен буду, -
проговорил он наконец, как-то ужасно странно понизив голос, почти шепотом.
Лиза вспыхнула.
- Про какие дела вы говорите? Маврикий Николаевич! - крикнула она, -
пожалуйте сюда давешнее письмо.
Я тоже за Маврикием Николаевичем подошел к столу.
- Посмотрите это, - обратилась она вдруг ко мне, в большом волнении
развертывая письмо. - Видали ли вы когда что-нибудь похожее? Пожалуста
прочтите вслух; мне надо, чтоб и господин Шатов слышал.
С немалым изумлением прочел я вслух следующее послание:
Совершенству девицы Тушиной.
Милостивая государыня Елизавета Николаевна!
О как мила она,
Елизавета Тушина,
Когда с родственником на дамском седле летает,
А локон ее с ветрами играет,
Или когда с матерью в церкви падает ниц,
И зрится румянец благоговейных лиц!
Тогда брачных и законных наслаждений желаю
И вслед ей, вместе с матерью, слезу посылаю.
Составил неученый за спором.
"Милостивая государыня!
"Всех более жалею себя, что в Севастополе не лишился руки для славы, не
быв там вовсе, а служил всю компанию по сдаче подлого провианта, считая
низостью. Вы богиня в древности, а я ничто и догадался о беспредельности.
Смотрите как на стихи, но не более, ибо стихи все-таки вздор и оправдывают
то, что в прозе считается дерзостью. Может ли солнце рассердиться на
инфузорию, если та сочинит ему из капли воды, где их множество, если в
микроскоп? Даже самый клуб человеколюбия к крупным скотам в Петербурге при
высшем обществе, сострадая по праву собаке и лошади, презирает кроткую
инфузорию, не упоминая о ней вовсе, потому что не доросла. Не дорос и я.
Мысль о браке показалась бы уморительною; но скоро буду иметь бывшие двести
душ чрез человеконенавистника, которого презирайте. Могу многое сообщить и
вызываюсь по документам даже в Сибирь. Не презирайте предложения. Письмо от
инфузории разуметь в стихах.
"Капитан Лебядкин, покорнейший друг и имеет досуг".
- Это писал человек в пьяном виде и негодяй! - вскричал я в
негодовании, - я его знаю!
- Это письмо я получила вчера, - покраснев и торопясь стала объяснять
нам Лиза, - я тотчас же и сама поняла, что от какого-нибудь глупца, и до сих
пор еще не показала maman, чтобы не расстроить ее еще более. Но если он
будет опять продолжать, то я не знаю, как сделать. Маврикий Николаевич хочет
сходить запретить ему. Так как я на вас смотрела, как на сотрудника, -
обратилась она к Шатову, - и так как вы там живете, то я и хотела вас
расспросить, чтобы судить, чего еще от него ожидать можно.
- Пьяный человек и негодяй, - пробормотал как бы нехотя Шатов.
- Что ж, он все такой глупый?
- И, нет, о, не глупый совсем, когда не пьяный.
- Я знал одного генерала, который писал точь-в-точь такие стихи, -
заметил я смеясь.
- Даже и по этому письму видно, что себе на уме, - неожиданно ввернул
молчаливый Маврикий Николаевич.
- Он, говорят, с какой-то сестрой?-спросила Лиза.
- Да, с сестрой.
- Он, говорят, ее тиранит, правда это?
Шатов опять поглядел на Лизу, насупился, и проворчав: "какое мне дело!"
подвинулся к дверям.
- Ах, постойте, - тревожно вскричала Лиза, - куда же вы? Нам так много
еще остается переговорить...
- О чем же говорить? Я завтра дам знать...
- Да о самом главном, о типографии! Поверьте же, что я не в шутку, а
серьезно хочу дело делать, - уверяла Лиза все в возрастающей тревоге. - Если
решим издавать, то где же печатать? Ведь это самый важный вопрос, потому что
в Москву мы для этого не поедем, а в здешней типографии невозможно для
такого издания. Я давно решилась завести свою типографию, на ваше хоть имя,
и мама, я знаю, позволит, если только на ваше имя...
- Почему же вы знаете, что я могу быть типографщиком? - угрюмо спросил
Шатов.
- Да мне еще Петр Степанович в Швейцарии именно на вас указал, что вы
можете вести типографию и знакомы с делом. Даже записку хотел от себя к вам
дать, да я забыла.
Шатов, как припоминаю теперь, изменился в лице. Он постоял еще
несколько секунд и вдруг вышел из комнаты.
Лиза рассердилась.
- Он всегда так выходит? - повернулась она ко мне. Я пожал было
плечами, но Шатов вдруг воротился, прямо подошел к столу и положил взятый им
сверток газет:
- Я не буду сотрудником, не имею времени...
- Почему же, почему же? Вы, кажется, рассердились? - огорченным и
умоляющим голосом спрашивала Лиза.
Звук ее голоса как будто поразил его; несколько мгновений он пристально
в нее всматривался, точно желая проникнуть в самую ее душу.
- Все равно, - пробормотал он тихо, - я не хочу...
И ушел совсем. Лиза была совершенно поражена, даже как-то совсем и не в
меру; так показалось мне.
- Удивительно странный человек! - громко заметил Маврикий Николаевич.
III.
Конечно "странный", но во всем этом было чрезвычайно много неясного.
Тут что-то подразумевалось. Я решительно не верил этому изданию; потом это
глупое письмо, но в котором слишком ясно предлагался какой-то донос "по
документам" и о чем все они промолчали, а говорили совсем о другом, наконец
эта типография и внезапный уход Шатова именно потому, что заговорили о
типографии. Все это навело меня на мысль, что тут еще прежде меня что-то
произошло и о чем я не знаю; что стало быть я лишний и что все это не мое
дело. Да и пора было уходить, довольно было для первого визита. Я подошел
откланяться Лизавете Николаевне.
Она, кажется, и забыла, что я в комнате, и стояла все на том же месте у
стола, очень задумавшись, склонив голову и неподвижно смотря в одну
выбранную на ковре точку.
- Ах и вы, до свидания, - пролепетала она привычно-ласковым тоном. -
Передайте мой поклон Степану Трофимовичу и уговорите его придти ко мне
поскорей. Маврикий Николаевич, Антон Лаврентьевич уходит. Извините, мама не
может выйти с вами проститься...
Я вышел и даже сошел уже с лестницы, как вдруг лакей догнал меня на
крыльце:
- Барыня очень просили воротиться...
- Барыня или Лизавета Николаевна?
- Оне-с.
Я нашел Лизу уже не в той большой зале, где мы сидели, а в ближайшей
приемной комнате. В ту залу, в которой остался теперь Маврикий Николаевич
один, дверь была притворена наглухо.
Лиза улыбнулась мне, но была бледна. Она стояла посреди комнаты в
видимой нерешимости, в видимой борьбе; но вдруг взяла меня за руку и молча,
быстро подвела к окну.
- Я немедленно хочу ее видеть, - прошептала она, устремив на меня
горячий, сильный, нетерпеливый взгляд, не допускающий и тени противоречия; -
я должна ее видеть собственными глазами и прошу вашей помощи.
Она была в совершенном исступлении и - в отчаянии.
- Кого вы желаете видеть, Лизавета Николаевна?-осведомился я в испуге.
- Эту Лебядкину, эту хромую... Правда, что она хромая?
Я был поражен.
- Я никогда не видал ее, но я слышал, что она хромая, вчера еще слышал,
- лепетал я с торопливою готовностию и тоже шепотом.
- Я должна ее видеть непременно. Могли бы вы это устроить сегодня же?
Мне стало ужасно ее жалко.
- Это невозможно и к тому же я совершенно не понимал бы, как это
сделать, - начал было я уговаривать, - я пойду к Шатову...
- Если вы не устроите к завтраму, то я сама к ней пойду, одна, потому
что Маврикий Николаевич отказался. Я надеюсь только на вас, и больше у меня
нет никого; я глупо говорила с Шатовым... Я уверена, что вы совершенно
честный и, может быть, преданный мне человек, только устройте. У меня
явилось страстное желание помочь ей во всем.
- Вот что я сделаю, - подумал я капельку, - я пойду сам и сегодня
наверно, наверно ее увижу! Я так сделаю, что увижу, даю вам честное слово;
но только - позвольте мне ввериться Шатову.
- Скажите ему, что у меня такое желание и что я больше ждать не могу,
но что я его сейчас не обманывала. Он может быть ушел потому, что он очень
честный и ему не понравилось, что я как будто обманывала. Я не обманывала; я
в самом деле хочу издавать и основать типографию...
- Он честный, честный, - подтверждал я с жаром.
- Впрочем, если к завтраму не устроится, то я сама пойду, что бы ни
вышло и хотя бы все узнали.
- Я раньше как к трем часам не могу у вас завтра быть, - заметил я
несколько опомнившись.
- Стало быть в три часа. Стало быть правду я предположила вчера у
Степана Трофимовича, что вы - несколько преданный мне человек? - улыбнулась
она, торопливо пожимая мне на прощанье руку и спеша к оставленному Маврикию
Николаевичу.
Я вышел подавленный моим обещанием и не понимал, что такое произошло. Я
видел женщину в настоящем отчаянии, не побоявшуюся скомпрометировать себя
доверенностию почти к незнакомому ей человеку. Ее женственная улыбка в такую
трудную для нее минуту и намек, что она уже заметила вчера мои чувства,
точно резнул меня по сердцу; но мне было жалко, жалко, - вот и все! Секреты
ее стали для меня вдруг чем-то священным, и если бы даже мне стали открывать
их теперь, то я бы, кажется, заткнул уши и не захотел слушать ничего дальше.
Я только нечто предчувствовал... И однако ж я совершенно не понимал, каким
образом я что-нибудь тут устрою. Мало того, я все-таки и теперь не знал, что
именно надо устроить: свиданье, но какое свиданье? Да и как их свести? Вся
надежда была на Шатова, хотя я и мог знать заранее, что он ни в чем не
поможет. Но я все-таки бросился к нему.
IV.
Только вечером, уже в восьмом часу, я застал его дома. К удивлению
моему, у него сидели гости - Алексей Нилыч и еще один полузнакомый мне
господин, некто Шигалев, родной брат жены Виргинского.
Этот Шигалев должно быть уже месяца два как гостил у нас в городе; не
знаю, откуда приехал; я слышал про него только, что он напечатал в одном
прогрессивном петербургском журнале какую-то статью. Виргинский познакомил
меня с ним случайно, на улице. В жизнь мою я не видал в лице человека такой
мрачности, нахмуренности и пасмурности. Он смотрел так, как будто ждал
разрушения мира, и не то чтобы когда-нибудь, по пророчествам, которые могли
бы и не состояться, а совершенно определенно, так-этак послезавтра утром,
ровно в двадцать пять минут одиннадцатого. Мы впрочем тогда почти ни слова и
не сказали, а только пожали друг другу руки с видом двух заговорщиков. Всего
более поразили меня его уши неестественной величины, длинные, широкие и
толстые, как-то особенно врознь торчавшие. Движения его были неуклюжи и
медленны. Если Липутин и мечтал когда-нибудь, что фаланстера могла бы
осуществиться в нашей губернии, то этот наверное знал день и час, когда это
сбудется. Он произвел на меня впечатление зловещее; встретив же его у Шатова
теперь, я подивился, тем более, что Шатов и вообще был до гостей не охотник.
Еще с лестницы слышно было, что они разговаривают очень громко, все
трое разом, и, кажется, спорят; но только что я появился, все замолчали. Они
спорили стоя, а теперь вдруг все сели, так что и я должен был сесть. Глупое
молчание не нарушалось минуты три полных. Шигалев хотя и узнал меня, но
сделал вид, что не знает, и наверно не по вражде, а так. С Алексеем Нилычем
мы слегка раскланялись, но молча и почему-то не пожали друг другу руки.
Шигалев начал наконец смотреть на меня строго и нахмуренно, с самою наивною
уверенностию, что я вдруг встану и уйду. Наконец Шатов привстал со стула, и
все тоже вдруг вскочили. Они вышли не прощаясь, только Шигалев уже в дверях
сказал провожавшему Шатову:
- Помните, что вы обязаны отчетом.
- Наплевать на ваши отчеты и никакому чорту я не обязан, - проводил его
Шатов и запер дверь на крюк.
- Кулики! - сказал он, поглядев на меня и как-то криво усмехнувшись.
Лицо у него было сердитое, и странно мне было, что он сам заговорил.
Обыкновенно случалось прежде, всегда, когда я заходил к нему (впрочем очень
редко), что он нахмуренно садился в угол, сердито отвечал и только после
долгого времени совершенно оживлялся и начинал говорить с удовольствием.
Зато, прощаясь, опять всякий раз, непременно нахмуривался и выпускал вас,
точно выживал от себя своего личного неприятеля.
- Я у этого Алексея Нилыча вчера чай пил, - заметил я; - он, кажется,
помешан на атеизме.
- Русский атеизм никогда дальше каламбура не заходил, - проворчал
Шатов, вставляя новую свечу вместо прежнего огарка.
- Нет, этот, мне показалось, не каламбурщик; он и просто говорить,
кажется, не умеет, не то что каламбурить.
- Люди из бумажки; от лакейства мысли все это, - спокойно заметил
Шатов, присев в углу на стуле и упершись обеими ладонями в колени.
- Ненависть тоже тут есть, - произнес он, помолчав с минуту; - они
первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг
перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно
богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать,
не над чем издеваться! Тут одна только животная, бесконечная ненависть к
России, в организм въевшаяся... И никаких невидимых миру слез из-под
видимого смеха тут нету! Никогда еще не было сказано на Руси более
фальшивого слова, как про эти незримые слезы! - вскричал он почти с яростью.
- Ну уж это вы бог знает что! - засмеялся я.
- А вы - "умеренный либерал", - усмехнулся и Шатов. - Знаете, -
подхватил он вдруг, - я, может, и сморозил про "лакейство мысли"; вы верно
мне тотчас же скажете: "Это ты родился от лакея, а я не лакей".
- Вовсе я не хотел сказать... что вы!
- Да вы не извиняйтесь, я вас не боюсь. Тогда я только от лакея
родился, а теперь и сам стал лакеем, таким же как и вы. Наш русский либерал
прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить.
- Какие сапоги? Что за аллегория?
- Какая тут аллегория! Вы, я вижу, смеетесь... Степан Трофимович правду
сказал, что я под камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь;
это он хорошо сравнил.
- Степан Трофимович уверяет, что вы помешались на немцах, - смеялся я,
- мы с немцев все же что-нибудь да стащили себе в карман.
- Двугривенный взяли, а сто рублей своих отдали.
С минуту мы помолчали.
- А это он в Америке себе належал.
- Кто? Что належал?
- Я про Кириллова. Мы с ним там четыре месяца в избе на полу пролежали.
- Да разве вы ездили в Америку? - удивился я; - вы никогда не говорили.
- Чего рассказывать. Третьего года мы отправились втроем на
эмигрантском пароходе в Американские Штаты на последние деньжишки, "чтобы
испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным
опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном
положении". Вот с какою целью мы отправились.
- Господи! - засмеялся я, - да вы бы лучше для этого куда-нибудь в
губернию нашу отправились в страдную пору, "чтоб испытать личным опытом", а
то понесло в Америку!
- Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас русских
собралось у него человек шесть, - студенты, даже помещики из своих поместий,
даже офицеры были, и все с тою же величественною целью. Ну и работали,
мокли, мучились, уставали, наконец я и Кириллов ушли - заболели, не
выдержали. Эксплуататор-хозяин нас при расчете обсчитал, вместо тридцати
долларов по условию заплатил мне восемь, а ему пятнадцать; тоже и бивали нас
там не раз. Ну тут-то без работы мы и пролежали с Кирилловым в городишке на
полу четыре месяца рядом; он об одном думал, а я о другом.
- Неужто хозяин вас бил, это в Америке-то? Ну как должно быть вы ругали
его!
- Ничуть. Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что "мы, русские,
пред американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по
крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в
уровень". Да что: когда с нас за копеечную вещь спрашивали по доллару, то мы
платили не только с удовольствием, но даже с увлечением. Мы все хвалили:
спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в
мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только
переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам очень
нравится...
- Странно, что это у нас не только заходит в голову, но и исполняется,
- заметил я.
- Люди из бумажки, - повторил Шатов.
- Но однако ж переплывать океан на эмигрантском пароходе, в неизвестную
землю, хотя бы и с целью "узнать личным опытом" и т. д. - в этом ей богу
есть как будто какая-то великодушная твердость... Да как же вы оттуда
выбрались?
- Я к одному человеку в Европу написал, и он мне прислал сто рублей.
Шатов, разговаривая, все время по обычаю своему упорно смотрел в землю,
даже когда и горячился. Тут же вдруг поднял голову:
- А хотите знать имя человека?
- Кто же таков?
- Николай Ставрогин.
Он вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и начал
на нем что-то шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его
некоторое время находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно
года два тому назад, значит, когда Шатов был в Америке, - правда, уже давно
после того как оставила его в Женеве. "Если так, то зачем же его дернуло
теперь с именем вызваться и размазывать?" подумалось мне.
- Я еще ему по сих пор не отдал, - оборотился он ко мне вдруг опять и,
поглядев на меня пристально, уселся на прежнее место в углу и отрывисто
спросил совсем уже другим голосом:
- Вы конечно зачем-то пришли; что вам надо?
Я тотчас же рассказал все, в точном историческом порядке, и прибавил,
что хоть я теперь и успел одуматься после давешней горячки, но еще более
спутался: понял, что тут что-то очень важное для Лизаветы Николаевны, крепко
желал бы помочь, но вся беда в том, что не только не знаю, как сдержать
данное ей обещание, но даже не понимаю теперь, что именно ей обещал. Затем
внушительно подтвердил ему еще раз, что она не хотела и не думала его
обманывать, что тут вышло какое-то недоразумение и что она очень огорчена
его необыкновенным давешним уходом.
Он очень внимательно выслушал.
- Может быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча глупость
сделал... Ну, если она сама не поняла, отчего я так ушел, так... ей же
лучше.
Он встал, подошел к двери, приотворил ее и стал слушать на лестницу.
- Вы желаете эту особу сами увидеть?
- Этого-то и надо, да как это сделать? - вскочил я обрадовавшись.
- А просто пойдемте, пока одна сидит. Он придет, так изобьет ее, коли
узнает, что мы приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча прибил,
когда он опять ее бить начал.
- Что вы это?
- Именно; за волосы от нее отволок; он было хотел меня за это
отколотить, да я испугал его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится,
припомнит - крепко ее за то исколотит.
Мы тотчас же сошли вниз.
V.
Дверь к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и мы вошли
свободно. Все помещение их состояло из двух гаденьких небольших комнаток, с
закоптелыми стенами, на которых буквально висели клочьями грязные обои. Тут
когда-то несколько лет содержалась харчевня, пока хозяин Филиппов не перенес
ее в новый дом. Остальные, бывшие под харчевней комнаты, были теперь
заперты, а эти две достались Лебядкину. Мебель состояла из простых лавок и
тесовых столов, кроме одного лишь старого кресла без ручки. Во второй
комнате в углу стояла кровать под ситцевым одеялом, принадлежавшая m-lle
Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз на пол,
нередко в чем был. Везде было накрошено, насорено, намочено; большая,
толстая, вся мокрая тряпка лежала в первой комнате посреди пола и тут же в
той же луже старый истоптанный башмак. Видно было, что тут никто ничем не
занимается; печи не топятся, кушанье не готовится; самовара даже у них не
было, как подробнее рассказал Шатов. Капитан приехал с сестрой совершенно
нищим и, как говорил Липутин, действительно сначала ходил по иным домам
побираться; но получив неожиданно деньги, тотчас же запил и совсем ошалел от
вина, так что ему было уже не до хозяйства.
M-lle Лебядкина, которую я так желал видеть, смирно и неслышно сидела
во второй комнате в углу, за тесовым кухонным столом, на лавке. Она нас не
окликнула, когда мы отворяли дверь, не двинулась даже с места. Шатов
говорил, что у них и дверь не запирается, а однажды так настежь в сени всю
ночь и простояла. При свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике,
я разглядел женщину лет может быть тридцати, болезненно-худощавую, одетую в
темное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с
жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в
кулачек двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме
подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце,
старая колода карт, истрепанная книжка какого-то песенника и немецкая белая
булочка, от которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что m-lle
Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови и без
того длинные, тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на
белила, довольно резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что
она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь,
в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие,
ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное
и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде. Эта тихая,
спокойная радость, выражавшаяся и в улыбке ее, удивила меня после всего, что
я слышал о казацкой нагайке и о всех бесчинствах братца. Странно, что вместо
тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии
всех подобных, наказанных богом существ - мне стало почти приятно смотреть
на нее, с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение,
овладела мною потом.
- Вот так и сидит, и буквально по целым дням одна одинешенька, и не
двинется, гадает или в зеркальце смотрится, - указал мне на нее с порога
Шатов, - он ведь ее и не кормит. Старуха из флигеля принесет иной раз
чего-нибудь Христа ради; как это со свечей ее одну оставляют!
К удивлению моему, Шатав говорил громко, точно бы ее и не было в
комнате.
- Здравствуй, Шатушка! - приветливо проговорила m-lle Лебядкина.
- Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, - сказал Шатов.
- Ну гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привел, чтой-то не помню
этакого, - поглядела она на меня пристально из-за свечки и тотчас же опять
обратилась к Шатову (а мною уже больше совсем не занималась во все время
разговора, точно бы меня и не было подле нее).
- Соскучилось что ли одному по светелке шагать? - засмеялась она, при
чем открылись два ряда превосходных зубов ее.
- И соскучилось и тебя навестить захотелось.
Шатов подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой рядом.
- Разговору я всегда рада, только все-таки смешен ты мне, Шатушка,
точно ты монах. Когда ты чесался-то? Дай я тебя еще причешу, - вынула она из
кармана гребешок, - небось с того раза, как я причесала, и не притронулся?
- Да у меня и гребенки-то нет, - засмеялся Шатов.
- Вправду? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни.
С самым серьезным видом принялась она его причесывать, провела даже
сбоку пробор, откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и положила
гребенку опять в карман.
- Знаешь что, Шатушка, -покачала она головой, - человек ты, пожалуй, и
рассудительный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не понимаю я,
как это люди скучают. Тоска не скука. Мне весело.
- И с братцем весело?
- Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне все равно, тут он,
или нет. Я ему крикну: Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки, он
и бежит; иной раз согрешишь, смешно на него станет.
- И это точь-в-точь так, - опять громко и без церемонии обратился ко
мне Шатов; - она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она
кричала ему: "Лебядкин, подай воды", и при этом хохотала; в том только
разница, что он не бежит за водой, а бьет ее за это; но она нисколько его не
боится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память
отбивают, так что она после них все забывает, что сейчас было, и всегда
время перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может и помнит, но
уж наверно переделала все по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь
иных, чем мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко
говорю; тех, которые не с нею говорят, она тотчас же перестает слушать и
тотчас же бросается мечтать про себя; именно бросается. Мечтательница
чрезвычайная; по восьми часов, по целому дню сидит на месте. Вот булка
лежит, она ее, может, с утра только раз закусила, а докончит завтра. Вот в
карты теперь гадать начала...
- Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, - подхватила
вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо и не глядя протянула
левую руку к булке (тоже вероятно расслышав и про булку). Булочку она
наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлекшись
возникшим вновь разговором, положила не примечая опять на стол, не откусив
ни разу.
- Все одно выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертная
постеля, откудова-то письмо, нечаянное известие - враки все это я думаю,
Шатушка, как по-твоему? Коли люди врут, почему картам не врать? - смешала
она вдруг карты. - Это самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она
женщина, забегала ко мне все в келью в карты погадать, потихоньку от
мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают головами,
судят-рядят, а я-то смеюсь: "ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо
получить, коли двенадцать лет оно не приходило?" Дочь у ней куда-то в Турцию
муж завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра
вечером за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней
какая-то тоже барыня заезжая, большая мечтательница, и сидит один захожий
монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению. Что ж ты
думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утро матери Прасковье из
Турции от дочери письмо принес, - вот тебе и валет бубновый - нечаянное-то
известие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье:
"всего более, благословенная мать-игуменья, благословил господь вашу обитель
тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах ее".
"Какое это сокровище?" - спрашивает мать-игуменья. "А мать-Лизавету
блаженную". А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в
клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железной
решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе, и все аль
соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет,
и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой
тулупчик просунут ей, да каждый день корочку хлебца и кружку воды.
Богомольцы смотрят, ахают, воздыхают, деньги кладут. "Вот нашли сокровище,
отвечает мать-игу