философствовал я, шлепая по грязи и
пошатываясь.-- Пустое бесцветное прозябание... мираж... Дни идут за днями,
годы за годами, а ты все такая же скотина, как и был... Пройдут еще годы, и
ты останешься все тем же Иваном Ивановичем, выпивающим, закусывающим,
спящим... В конце концов закопают тебя, болвана, в могилу, поедят на твой
счет поминальных блинов и скажут: хороший был человек, но, жалко, подлец,
мало денег оставил!.."
Шел я с Мещанской на Пресню -- дистанция для выпившего почтенная...
Пробираясь по темным и узким переулкам, я не встретил ни одной живой души,
не услышал ни одного живого звука. Боясь набрать в калоши, я сначала шел по
тротуару, потом же, когда, несмотря на предосторожности, мои калоши начали
жалобно всхлипывать, я свернул на дорогу: тут меньше шансов наткнуться на
тумбу или свалиться в канаву...
Мой путь был окутан холодной, непроницаемой тьмой: сначала я встречал
по дороге тускло горящие фонари, потом же, когда я прошел два-три переулка,
исчезло и это удобство. Приходилось пробираться ощупью... Вглядываясь в
потемки и слыша над собой жалобный вой ветра, я торопился... Душу мою
постепенно наполнял неизъяснимый страх... Этот страх обратился в ужас, когда
я стал замечать, что я заблудился, сбился с пути.
-- Извозчик! -- закричал я.
Ответа не последовало... Тогда я порешил идти прямо: куда глаза глядят,
зря, в надежде, что рано или поздно я выйду на большую улицу, где есть
фонари и извозчики. Не оглядываясь, боясь взглянуть в сторону, я побежал...
Навстречу мне дул резкий, холодный
* Тошнотное состояние (нем.).
ветер, в глаза хлестал крупный дождь... То я бежал по тротуарам, то по
дороге... Как уцелел мой лоб после частых прикосновений к тумбам и фонарным
столбам, мне решительно непонятно.
Иван Иваныч выпил рюмку водки, покрутил другой ус и продолжал:
-- Не помню, как долго я бежал... Помню только, что в конце концов я
споткнулся и больно ударился о какой-то странный предмет... Видеть его я не
мог, а осязавши, я получил впечатление чего-то холодного, мокрого, гладко
ошлифованного... Я сел на него, чтобы отдохнуть... Не стану злоупотреблять
вашим терпением, а скажу только, что когда немного спустя я зажег спичку,
чтобы закурить папиросу, я увидел, что я сижу на могильной плите...
Я, не видевший тогда вокруг себя ничего, кроме тьмы, и не слышавший ни
одного человеческого звука, увидев могильную плиту, в ужасе закрыл глаза и
вскочил... Сделав шаг от плиты, я наткнулся на другой предмет... И
представьте мой ужас! Это был деревянный крест...
"Боже мой, я попал на кладбище! -- подумал я, закрывая руками лицо и
опускаясь на плиту.-- Вместо того чтобы идти в Пресню, я побрел в
Ваганьково!"
Не боюсь я ни кладбищ, ни мертвецов... Свободен я от предрассудков и
давно уже отделался от нянюшкиных сказок, но, очутившись среди безмолвных
могил темною ночью, когда стонал ветер и в голове бродили мысли одна мрачнее
другой, я почувствовал, как волосы мои стали дыбом и по спине разлился
внутренний холод...
-- Не может быть! -- утешал я себя.-- Это оптический обман,
галлюцинация... Все это кажется мне оттого, что в моей голове сидят Депре,
Бауэр и Арабажи... Трус!
И в то время, когда я бодрил себя таким образом, я услышал тихие
шаги... Кто-то медленно шел, но... то были не человеческие шаги... для
человека они были слишком тихи и мелки...
"Мертвец",-- подумал я.
Наконец, этот таинственный "кто-то" подошел ко
мне, коснулся моего колена и вздохнул... Засим я услышал вой... Вой был
ужасный, могильный, тянущий за душу... Если вам страшно слушать нянек,
рассказывающих про воющих мертвецов, то каково же слышать самый вой! Я
отупел и окаменел от ужаса... Депре, Бауэр и Арабажи выскочили из головы, и
от пьяного состояния не осталось и следа... Мне казалось, что если я открою
глаза и рискну взглянуть на тьму, то увижу бледножелтое костлявое лицо,
полусгнивший саван...
-- Боже, хоть бы скорее утро,-- молился я... Но, пока наступило утро,
мне пришлось пережить один невыразимый и не поддающийся описанию ужас. Сидя
на плите и слушая вой обитателя могилы, я вдруг услышал новые шаги...
Кто-то, тяжело и мерно ступая, шел прямо на меня... Поровнявшись со мной,
новый выходец из могилы вздохнул, и минуту спустя холодная, костлявая рука
тяжело опустилась на мое плечо... Я потерял сознание.
Иван Иваныч выпил рюмку водки и крякнул.
-- Ну? -- спросили его барышни.
-- Очнулся я в маленькой квадратной комнате... В единственное
решетчатое окошечко слабо пробивался рассвет... "Ну,-- подумал я,-- это
значит, меня мертвецы к себе в склеп затащили..." Но какова была моя
радость, когда я услышал за стеной человеческие голоса:
-- Где ты его взял? -- допрашивал чей-то бас.
-- Около монументной лавки Белобрысова, ваше благородие, -- отвечал
другой бас,-- где памятники и кресты выставлены. Гляжу, а он сидит и
обнимает памятник, а около него чей-то пес воет... Должно, выпивши...
Утром, когда я проснулся, меня выпустили...
БЕСЕДА ПЬЯНОГО С ТРЕЗВЫМ ЧЕРТОМ
Бывший чиновник интендантского правления, отставной коллежский
секретарь Лахматов, сидел у себя за столом и, выпивая шестнадцатую рюмку,
размышлял о братстве, равенстве и свободе. Вдруг из-за лампы выглянул на
него черт... Но не пугайтесь, читательница. Вы знаете, что такое черт? Это
молодой человек приятной наружности, с черной, как сапоги, рожей и с
красными, выразительными глазами. На голове у него, хотя он и не женат,
рожки... Прическа а 1а Капуль. Тело покрыто зеленой шерстью и пахнет псиной.
Внизу спины болтается хвост, оканчивающийся стрелой... Вместо пальцев --
когти, вместо ног -- лошадиные копыта. Лахматов, увидев черта, несколько
смутился, но потом, вспомнив, что зеленые черти имеют глупое обыкновение
являться ко всем вообще подвыпившим людям, скоро успокоился.
-- С кем я имею честь говорить? -- обратился он к непрошенному гостю.
Черт сконфузился и потупил глазки.
-- Вы не стесняйтесь,--продолжал Лахматов.-- Подойдите ближе... Я
человек без предрассудков, и вы можете говорить со мной искренно... по
душе... Кто вы?
Черт нерешительно подошел к Лахматову и, подогнув под себя хвост,
вежливо поклонился.
-- Я черт, или дьявол...-- отрекомендовался он.-- Состою чиновником
особых поручений при особе его превосходительства директора адской
канцелярии господина Сатаны!
-- Слышал, слышал... Очень приятно. Садитесь! Не хотите ли водки? Очень
рад... А чем вы занимаетесь? Черт еще больше сконфузился...
-- Собственно говоря, занятий у меня определенных нет...-- ответил он,
в смущении кашляя и сморкаясь в "Ребус".-- Прежде действительно у нас было
занятие... Мы людей искушали... совращали их с путч добра на стезю зла...
Теперь же это занятие, антр-ну-суади *, и плевка не стоит... Пути добра нет
уже, не с чего совращать. И к тому же люди стали хитрее нас... Извольте-ка
вы искусить человека, когда он в университете все науки кончил, огонь, воду
и медные трубы прошел! Как я могу учить вас украсть рубль, ежели вы уже без
моей помощи тысячи цапнули?
-- Это так... Но, однако, ведь вы занимаетесь же чем-нибудь?
-- Да... Прежняя должность наша теперь может быть только номинальной,
но мы все-таки имеем работу... Искушаем классных дам, подталкиваем юнцов
стихи писать, заставляем пьяных купцов бить зеркала... В политику же, в
литературу и в науку мы давно уже не вмешиваемся. Ни рожна мы в этом не
смыслим... Многие из нас сотрудничают в "Ребусе", есть даже такие, которые
бросили ад и поступили в люди... Эти отставные черти, поступившие в люди,
женились на богатых купчихах и отлично теперь живут. Одни из них занимаются
адвокатурой, другие издают газеты, вообще очень дельные и уважаемые люди!
-- Извините за нескромный вопрос: какое содержание вы получаете?
-- Положение у нас прежнее-с...-- ответил черт.-- Штат нисколько не
изменился... По-прежнему квартира, освещение и отопление казенные...
Жалованья же нам не дают, потому что все мы считаемся сверхштатными, и
потому, что черт -- должность почетная... Вообще,
*между нами будь сказано (франц.).
откровенно говоря, плохо живется, хоть по миру иди... Спасибо людям,
научили нас взятки брать, а то бы давно уже мы переколели... Только и живем
доходами... Поставляешь грешникам провизию, ну и... хапнешь... Сатана
постарел, ездит все на Цукки смотреть, не до отчетности ему теперь...
Лахматов налил черту рюмку водки. Тот выпил и разговорился. Рассказал
он все тайны ада, излил свою душу, поплакал и так понравился Лахматову, что
тот оставил его даже у себя ночевать. Черт спал в печке и всю ночь бредил. К
утру он исчез.
ГЛУПЫЙ ФРАНЦУЗ
Клоун из цирка братьев Гинц, Генри Пуркуа, зашел в московский трактир
Тестова позавтракать.
-- Дайте мне консоме! -- приказал он половому.
-- Прикажете с пашотом или без пашота?
-- Нет, с пашотом слишком сытно... Две-три гренки, пожалуй, дайте...
В ожидании, пока подадут консоме, Пуркуа занялся наблюдением. Первое,
что бросилось ему в глаза, был какой-то полный, благообразный господин,
сидевший за соседним столом и приготовлявшийся есть блины.
"Как, однако, много подают в русских ресторанах!-- подумал француз,
глядя, как сосед поливает свои блины горячим маслом.-- Пять блинов! Разве
один человек может съесть так много теста?"
Сосед между тем помазал блины икрой, разрезал все их на половинки и
проглотил скорее, чем в пять
минут...
-- Челаэк! -- обернулся он к половому.--Подай еще порцию! Да что у вас
за порции такие? Подай сразу штук десять или пятнадцать! Дай балыка...
семги, что ли!
"Странно...--подумал Пуркуа, рассматривая соседа.-- Съел пять кусков
теста и еще просит! Впрочем, такие феномены не составляют редкости... У меня
у самого в Бретани был дядя Франсуа, который на пари съедал две тарелки супу
и пять бараньих котлет... Говорят, что есть также болезни, когда много
едят..."
Половой поставил перед соседом гору блинов и две тарелки с балыком и
семгой. Благообразный господин выпил рюмку водки, закусил семгой и принялся
за блины. К великому удивлению Пуркуа, ел он их спеша, едва разжевывая, как
голодный...
"Очевидно, болен...-- подумал француз.-- И неужели он, чудак,
воображает, что съест всю эту гору? Не съест и трех кусков, как желудок его
будет уже полон, а ведь придется платить за всю гору!"
-- Дай еще икры! -- крикнул сосед, утирая салфеткой масленые губы.-- Не
забудь зеленого луку!
"Но... однако, уж половины горы нет! -- ужаснулся клоун.-- Боже мой, он
и всю семгу съел? Это даже неестественно... Неужели человеческий желудок так
растяжим? Не может быть! Как бы ни был растяжим желудок, но он не может
растянуться за пределы живота... Будь этот господин у нас во Франции, его
показывали бы за деньги... Боже, уже нет горы!"
-- Подашь бутылку Нюи...-- сказал сосед, принимая от полового икру и
лук.-- Только погрей сначала... Что еще? Пожалуй, дай еще порцию блинов...
Поскорей только...
-- Слушаю... А на после блинов что прикажете?
-- Что-нибудь полегче... Закажи порцию селянки из осетрины по-русски
и... и... Я подумаю, ступай!
"Может быть, это мне снится? -- изумился клоун, откидываясь на спинку
стула.-- Этот человек хочет умереть. Нельзя безнаказанно съесть такую массу.
Да, да, он хочет умереть! Это видно по его грустному лицу. И неужели
прислуге не кажется подозрительным, что он так много ест? Не может быть!"
Пуркуа подозвал к себе полового, который служил у соседнего стола, и
спросил шепотом:
-- Послушайте, зачем вы так много ему подаете?
-- То есть, э... э... они требуют-с! Как же не подавать-с? -- удивился
половой.
-- Странно, но ведь он таким образом может до вечера сидеть здесь и
требовать! Если у вас у самих не хватает смелости отказывать ему, то
доложите метр-д'отелю, пригласите полицию!
Половой ухмыльнулся, пожал плечами и отошел.
"Дикари! -- возмутился про себя француз.-- Они еще рады, что за столом
сидит сумасшедший, самоубийца, который может съесть на лишний рубль! Ничего,
что умрет человек, была бы только выручка!"
-- Порядки, нечего сказать!--проворчал сосед, обращаясь к французу.--
Меня ужасно раздражают эти длинные антракты! От порции до порции изволь
ждать полчаса! Этак и аппетит пропадет к черту и опоздаешь... Сейчас три
часа, а мне к пяти надо быть на юбилейном обеде.
-- Pardon, monsieur *,-- побледнел Пуркуа,-- ведь вы уж обедаете!
-- Не-ет... Какой же это обед? Это завтрак... блины...
Тут соседу принесли селянку. Он налил себе полную тарелку, поперчил
кайенским перцем и стал хлебать...
"Бедняга...-- продолжал ужасаться француз.-- Или он болен и не замечает
своего опасного состояния, или же он делает все это нарочно... с целью
самоубийства... Боже мой, знай я, что наткнусь здесь на такую картину, то ни
за что бы не пришел сюда! Мои нервы не выносят таких сцен!"
И француз с сожалением стал рассматривать лицо соседа, каждую минуту
ожидая, что вот-вот начнутся с ним судороги, какие всегда бывали у дяди
Франсуа после опасного пари...
"Повидимому, человек интеллигентный, молодой... полный сил...-- думал
он, глядя на соседа.-- Быть может, приносит пользу своему отечеству... и
весьма возможно, что имеет молодую жену, детей... Судя по одежде, он должен
быть богат, доволен... но что же заставляет его решаться на такой шаг?.. И
неужели он не мог избрать другого способа, чтобы умереть? Черт знает, как
дешево ценится жизнь! И как низок, бесчеловечен я, сидя здесь и не идя к
нему на помощь! Быть может, его еще можно спасти!"
Пуркуа решительно встал из-за стола и подошел к соседу.
-- Послушайте, monsieur,-- обратился он к нему тихим, вкрадчивым
голосом.-- Я не имею чести быть
* Извините, сударь (франц.).
знаком с вами, но тем не менее, верьте, я друг ваш...-Не могу ли я вам
помочь чем-нибудь? Вспомните, вы еще молоды... у вас жена, дети...
-- Я вас не понимаю! -- замотал головой сосед, тараща на француза
глаза.
-- Ах, зачем скрытничать, monsieur? Ведь я отлично вижу! Вы так много
едите, что... трудно не подозревать...
-- Я много ем?! -- удивился сосед.-- Я?! Полноте... Как же мне не есть,
если я с самого утра ничего не ел?
-- Но вы ужасно много едите!
-- Да ведь не вам платить! Что вы беспокоитесь? И вовсе я не много ем!
Поглядите, ем, как все!
Пуркуа поглядел вокруг себя и ужаснулся. Половые, толкаясь и налетая
друг на друга, носили целые горы блинов... За столами сидели люди и поедали
горы блинов, семгу, икру... с таким же аппетитом и бесстрашием, как и
благообразный господин.
"О, страна чудес! -- думал Пуркуа, выходя из ресторана.-- Не только
климат, но даже желудки делают у них чудеса! О, страна, чудная страна!"
ШУТОЧКА
Ясный зимний полдень... Мороз крепок, трещит, и у Наденьки, которая
держит меня под руку, покрываются серебристым инеем кудри на висках и пушок
над верхней губой. Мы стоим на высокой горе. От наших ног до самой земли
тянется покатая плоскость, в которую солнце глядится, как в зеркало. Возле
нас маленькие санки, обитые яркокрасным сукном.
-- Съедемте вниз, Надежда Петровна! -- умоляю я.--Один только раз!
Уверяю вас, мы останемся целы и невредимы.
Но Наденька боится. Все пространство от ее маленьких калош до конца
ледяной горы кажется ей страшной, неизмеримо глубокой пропастью. У нее
замирает дух и прерывается дыхание, когда она глядит вниз, когда я только
предлагаю сесть в санки, но что же будет, если она рискнет полететь в
пропасть! Она умрет, сойдет с ума.
-- Умоляю вас! -- говорю я.-- Не надо бояться! Поймите же, это
малодушие, трусость!
Наденька, наконец, уступает, и я по лицу вижу, что она уступает с
опасностью для жизни. Я сажаю ее, бледную, дрожащую, в санки, обхватываю
рукой и вместе с нею низвергаюсь в бездну.
Санки летят, как пуля. Рассекаемый воздух бьет в лицо, ревет, свистит в
ушах, рвет, больно щиплет от злости, хочет сорвать с плеч голову. От напора
ветра
нет сил дышать. Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит
в ад. Окружающие предметы сливаются в одну длинную, стремительно бегущую
полосу... Вот-вот еще мгновение, и кажется,-- мы погибнем!
-- Я люблю вас, Надя! -- говорю я вполголоса. Санки начинают бежать все
тише и тише, рев ветра и жужжанье полозьев не так уже страшны, дыхание
перестает замирать, и мы, наконец, внизу. Наденька ни жива ни мертва. Она
бледна, едва дышит... Я помогаю ей подняться.
-- Ни за что в другой раз не поеду,-- говорит она, глядя на меня
широкими, полными ужаса глазами.-- Ни за что на свете! Я едва не умерла!
Немного погодя она приходит в себя и уже вопросительно заглядывает мне
в глаза: я ли сказал те четыре слова, или же они только послышались ей в
шуме вихря? А я стою возле нее, курю и внимательно рассматриваю свою
перчатку.
Она берет меня под руку, и мы долго гуляем около горы. Загадка, видимо,
не дает ей покою. Были сказаны те слова или нет? Да или нет? Да или нет? Это
вопрос самолюбия, чести, жизни, счастья, вопрос очень важный, самый важный
на свете. Наденька нетерпеливо, грустно, проникающим взором заглядывает мне
в лицо, отвечает невпопад, ждет, не заговорю ли я. О, какая игра на этом
милом лице, какая игра! Я вижу, она борется с собой, ей нужно что-то
сказать, о чем-то спросить, но она не находит слов, ей неловко, страшно,
мешает радость...
-- Знаете что? -- говорит она, не глядя на меня.
-- Что? -- спрашиваю я.
-- Давайте еще раз... прокатим.
Мы взбираемся по лестнице на гору. Опять я сажаю бледную, дрожащую
Наденьку в санки, опять мы летим в страшную пропасть, опять ревет ветер и
жужжат полозья, и опять при самом сильном и шумном разлете санок я говорю
вполголоса:
-- Я люблю вас, Наденька!
Когда санки останавливаются, Наденька окидывает взглядом гору, по
которой мы только что катили, потом
долго всматривается в мое лицо, вслушивается в мой голос, равнодушный и
бесстрастный, и вся, вся, даже муфта и башлык ее, вся ее фигурка выражают
крайнее недоумение. И на лице у нее написано:
"В чем же дело? Кто произнес те слова? Он, или мне только послышалось?"
Эта неизвестность беспокоит ее, выводит из терпения. Бедная девочка не
отвечает на вопросы, хмурится, готова заплакать.
-- Не пойти ли нам домой? -- спрашиваю я.
-- А мне... мне нравится это катанье,-- говорит она краснея.-- Не
проехаться ли нам еще раз?
Ей "нравится" это катанье, а между тем, садясь в санки, она, как и в те
разы, бледна, еле дышит от страха, дрожит.
Мы спускаемся в третий раз, и я вижу, как она смотрит мне в лицо,
следит за моими губами. Но я прикладываю к губам платок, кашляю и, когда
достигаем середины горы, успеваю вымолвить:
-- Я люблю вас, Надя!
И загадка остается загадкой! Наденька молчит, о чем-то думает... Я
провожаю ее с катка домой, она старается идти тише, замедляет шаги и все
ждет, не скажу ли я ей тех слов. И я вижу, как страдает ее душа, как она
делает усилия над собой, чтобы не сказать:
"Не может же быть, чтоб их говорил ветер! И я не хочу, чтобы это
говорил ветер!"
На другой день утром я получаю записочку: "Если пойдете сегодня на
каток, то заходите за мной. Н." И с этого дня я с Наденькой начинаю каждый
день ходить на каток и, слетая вниз на санках, я всякий раз произношу
вполголоса одни и те же слова:
-- Я люблю вас, Надя!
Скоро Наденька привыкает к этой фразе, как к вину или морфию. Она жить
без нее не может. Правда, лететь с горы попрежнему страшно, но теперь уже
страх и опасность придают особое очарование словам о любви, словам, которые
попрежнему. составляют загадку и томят душу. Подозреваются все те же двое: я
и ветер... Кто из двух признается ей в любви, она не знает, но ей,
повидимому, уже все равно; из какого сосуда ни пить -- все равно, лишь бы
быть пьяным.
Как-то в полдень я отправился на каток один; смешавшись с толпой, я
вижу, как к горе подходит Наденька, как ищет глазами меня... Затем она робко
идет вверх по лесенке... Страшно ехать одной, о, как страшно! Она бледна,
как снег, дрожит, она идет, точно на казнь, но идет, идет без оглядки,
решительно. Она, очевидно, решила, наконец, попробовать: будут ли слышны те
изумительные сладкие слова, когда меня нет? Я вижу, как она, бледная, с
раскрытым от ужаса ртом, садится в санки, закрывает глаза и, простившись
навеки с землей, трогается с места... "Жжжж"... жужжат полозья. Слышит ли
Наденька те слова, я не знаю... Я вижу только, как она поднимается из саней
изнеможенная, слабая. И видно по ее лицу, она и сама не знает, слышала она
что-нибудь или нет. Страх, пока она катила вниз, отнял у нее способность
слышать, различать звуки, понимать...
Но вот наступает весенний месяц март... Солнце становится ласковее.
Наша ледяная гора темнеет, теряет свой блеск и тает, наконец. Мы перестаем
кататься. Бедной Наденьке больше уж негде слышать тех слов, да и некому
произносить их, так как ветра не слышно, а я собираюсь в Петербург --
надолго, должно быть навсегда.
Как-то перед отъездом, дня за два, в сумерки сижу я в садике, а от
двора, в котором живет Наденька, садик этот отделен высоким забором с
гвоздями... Еще достаточно холодно, под навозом еще снег, деревья мертвы, но
уже пахнет весной, и, укладываясь на ночлег, шумно кричат грачи. Я подхожу к
забору и долго смотрю в щель. Я вижу, как Наденька выходит на крылечко и
устремляет печальный, тоскующий взор на небо... Весенний ветер дует ей прямо
в бледное, унылое лицо... Он напоминает ей о том ветре, который ревел нам
тогда на горе, когда она слышала те четыре слова, и лицо у нее становится
грустным, грустным, по щеке ползет слеза... И бедная девочка протягивает обе
руки, как бы прося этот ветер принести ей еще раз те слова. И я, дождавшись
ветра, говорю вполголоса:
-- Я люблю вас, Надя!
Боже мой, что делается с Наденькой! Она вскрикивает, улыбается во все
лицо и протягивает навстречу ветру руки, радостная, счастливая, такая
красивая.
А я иду укладываться...
Это было уже давно. Теперь Наденька уже замужем; ее выдали или она сама
вышла -- это все равно, за секретаря дворянской опеки, и теперь у нее уже
трое детей. То, как мы вместе когда-то ходили на каток и как ветер доносил
до нее слова "я вас люблю, Наденька", не забыто; для нее теперь это самое
счастливое, самое трогательное и прекрасное воспоминание
в жизни...
А мне теперь, когда я стал старше, уже не понятно, зачем я говорил те
слова, для чего шутил...
МОЙ РАЗГОВОР С ПОЧТМЕЙСТЕРОМ
-- Скажите, пожалуйста, Семен Алексеич,-- обратился я к почтмейстеру,
получая от него денежный пакет на один (1) рубль,-- зачем это к денежным
пакетам прикладывают пять печатей?
-- Нельзя без этого...-- ответил Семен Алексеич, значительно пошевелив
бровями.
-- Почему же?
-- А потому... Нельзя!
-- Видите ли, насколько я понимаю, эти печати требуют жертв как со
стороны обывателей, так и со стороны правительства. Увеличивая вес пакета,
они тем самым бьют по карману обывателя, отнимая же у чиновников время для
их прикладывания, они наносят ущерб казначейству. Если и приносят они
кому-нибудь видимую пользу, то разве только сургучным фабрикантам...
-- Надо же и фабрикантам чем-нибудь жить...-- глубокомысленно заметил
Семен Алексеич.
-- Это так, но ведь фабриканты могли бы приносить пользу отечеству и на
другом поприще... Нет, серьезно, Семен Алексеич, какой смысл имеют эти пять
печатей? Нельзя же ведь думать, чтобы они прикладывались зря! Имеют они
значение символическое, пророческое или иное какое? Если это не составляет
государственной тайны, то объясните, голубчик!
Семен Алексеич подумал, вздохнул и сказал:
-- М-да... Стало быть, без них нельзя, ежели их прикладывают!
-- Почему же? Прежде, когда конверты были без подклейки, они, быть
может, имели смысл, как предохранительное средство от посягателей, теперь
же...
-- Вот видите! -- обрадовался почтмейстер.-- А нетто посягателей нет?
-- Теперь же,-- продолжал я,-- у конвертов есть подклейка из
гумми-арабика, который прочнее всякого сургуча. К тому же вы запаковываете
пакеты во столько бумаг и тюков, что пробраться к ним трудно даже инфузории,
а не то что вору. И от кого запечатывать, не понимаю! Публика у вас не
ворует, а ежели который из ваших нижних чинов захочет посягнуть, так он и на
печати не посмотрит. Сами знаете, печать снять и опять к месту приложить --
раз плюнуть!
-- Это верно...-- вздохнул Семен Алексеич.-- От своих воров не
убережешься...
-- Ну, вот видите! К чему же печати?
-- Ежели во все входить...-- протяжно произнес почтмейстер,--да обо
всем думать, как, почему да зачем, так это мозги раскорячатся, а лучше
делать так, как показано... Право!
-- Это справедливо...-- согласился я.-- Но позвольте еще один вопрос...
Вы специалист по почтовой части, а потому скажите, пожалуйста, отчего это,
когда человек родится или женится, то не бывает таких процедур, как ежели он
деньги отправляет или получает? Взять для примера хоть мою мамашу, которая
посылала мне этот самый рубль. Вы думаете, ей это легко пришлось? Не-ет-с,
легче ей еще пятерых детей произвесть, чем этот рубль посылать... Судите
сами... Прежде всего ей нужно было пройти три версты на почту. На почте
нужно долго стоять и ждать очереди. Цивилизация ведь не дошла еще на почте
до стульев и скамей! Старушка стоит, а тут ей: "Погодите! Не толпитесь!
Прошу не облокачиваться!"
-- Без этого нельзя...
-- Нельзя, но позвольте... Дождалась очереди, сейчас приемщик берет
пакет, хмурится и бросает назад.
"Вы, говорит, забыли написать "денежное"... Моя старушенция идет с
почты в лавочку, чтоб написать там "денежное", из лавочки опять на почту
ждать очереди... Ну-с, приемщик опять берет пакет, считает деньги и говорит:
"Ваш сургуч?" А у моей мамаши этого сургуча даже в воображении нет. Дома его
держать не приходится, а в лавочке, сами знаете, гривенник за палочку стоит.
Приемщик, конечно, обижается и начинает суслить пакет казенным сургучом.
Такие печатищи насуслит, что не лотами, а берковцами считать приходится.
"Вашу, говорит, печатку?" А у моей мамаши, кроме наперстка да стальных
очков, никакой другой мебели...
-- Можно и без печатки...
-- Но позвольте... Засим следуют весовые, страховые, за сургуч, за
расписку, за... голова кружится! Чтобы рубль послать, непременно нужно с
собой на всякий случай два иметь... Ну-с, рубль записывают в двадцати книгах
и, наконец, посылают... Получаете теперь вы его здесь, на своей почте. Вы
первым делом его в двадцати книгах записываете, пятью нумерами нумеруете и
за десять замков прячете, словно разбойника какого или святотатца. Засим
почтальон приносит мне от вас объявление, и я расписуюсь, что объявление
получено такого-то числа. Почтальон уходит, а я начинаю ходить из угла в
угол и роптать: "Ах, мамаша, мамаша! За что вы на меня прогневались? И за
какую такую провинность вы мне этот самый рубль прислали? Ведь теперь умрешь
от хлопот!"
-- А на родителей грех роптать! -- вздохнул Семен Алексеич.
-- То-то вот оно и есть! Грех, но как не возроптать? Тут дела по горло,
а ты иди в полицию и удостоверяй личность и подпись... Хорошо еще, что
удостоверение только десять -- пятнадцать копеек стоит,-- а что, если б за
него рублей пять брали? И для чего, спрашивается, удостоверение? Вы, Семен
Алексеич, меня отлично знаете... И в бане я с вами бывал, и чай пивали
вместе, и умные разговоры разговаривали... Для чего же вам удостоверение
моей личности?
-- Нельзя, форма!.. Форма, сударь мой, это такой предмет, что... лучше
и не связываться... Формалистика, одним словом!
-- Но ведь вы меня знаете!
-- Мало ли что! Я знаю, что это вы, ну... а вдруг это не вы? Кто вас
знает! Может, вы инкогнито!
-- И рассудили бы вы: какой мне расчет подделывать чужую подпись, чтоб
украсть деньги? Ведь это подлог-с! Гораздо меньшее наказание, ежели я просто
приду сюда к вам и хапну все пакеты из сундука... Нет-с, Семен Алексеич, за
границей это дело проще поставлено. Там почтальон входит к вам и -- "Вы
такой-то? Получите деньги!"
-- Не может этого быть...-- покачал головой почтмейстер.
-- Вот вам и не может быть! Там все зиждится на взаимном доверии. Я вам
доверяю, вы мне... Намедни приходит ко мне квартальный надзиратель получать
судебные издержки... Ведь я же не потребовал от него удостоверения личности,
а так ему деньги отдал! Мы, обыватели, не требуем с вас, а вы...
-- Ежели во все вникать,-- перебил меня Семен Алексеич, грустно
усмехаясь,-- да ежели все решать, как, что, почему да зачем, так, по-моему,
лучше...
Почтмейстер не договорил, махнул рукой и, подумав немного, сказал:
-- Не нашего ума это дело!
МОИ ЖЕНЫ
Письмо в редакцию -- Рауля Синей Бороды
Милостивый государь! Оперетка "Синяя Борода", возбуждающая в ваших
читателях смех и созидающая лавры гг. Лодяю, Чернову и проч., не вызывает во
мне ничего, кроме горького чувства. Чувство это не обида, нет, а сожаление.
Искренне жаль, что печать и сцена стали за последние десятки лет
подергиваться плесенью Адамова греха, лжи. Не касаясь сущности оперетки, не
трогая даже того обстоятельства, что автор не имел никакого права вторгаться
в мою частную жизнь и разоблачать мои семейные тайны, я коснусь только
частностей, на которых публика строит свои суждения обо мне, Рауле Синей
Бороде. Все эти частности -- возмутительная ложь, которую и считаю нужным,
м. г., опровергнуть через посредство Вашего уважаемого журнала, прежде чем
возбужденное мною судебное преследование даст мне возможность изобличить
автора в наглой лжи, а г. Лентовского в потворстве этому постыдному пороку и
в укрывательстве. Прежде всего, м. г., я отнюдь не женолюбец, каким автору
угодно было выставить меня в своей оперетке. Я не люблю женщин. Я рад бы
вовсе не знаться с ними, но виноват ли я, что homo sum et humani nil-ill a
me alienum puto?[*] Кроме права вы-
* я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (лат.). [
]Замечу кстати, что, учась в гимназии, я имел по-латыни всегда
пятерки. (Прим. А. П. Чехова.)
бора, над человеком тяготеет еще "закон необходимости". Я должен был
выбирать одно из двух: или поступать в разряд сорви-голов, которых так любят
медики, печатающие свои объявления на первых страницах газет, или же
сочетаться браком. Середины между этими двумя нелепостями нет. Как человек
практический, я остановился на второй. Я женился. Да, я женился и во все
время моей женатой жизни денно и нощно завидовал тому слизняку, который в
себе самом содержит мужа, жену, а стало быть, и тещу, тестя, свекровь... и
которому нет необходимости искать женского общества. Согласитесь, что все
это не похоже на женолюбие. Далее автор повествует, что я отравлял своих жен
на другой же день после свадьбы -- post primam noctem *. Чтобы не возводить
на меня такой чудовищной небылицы, автору стоило только заглянуть в
метрические книги или в мой послужной список, но он этого не сделал и
очутился в положении человека, говорящего ложь. Я отравлял своих жен не на
вторые сутки медового месяца, не pour plaisir[**], как хотелось
бы автору, и не экспромтом. Видит бог, сколько нравственных мук, тяжких
сомнений, мучительных дней и недель мне приходилось переживать, прежде чем я
решался угостить одно из этих маленьких, тщедушных созданий морфием или
фосфорными спичками! Не блажь, не плотоядность обленившегося и объевшегося
рыцаря, не жестокосердие, а целый комплекс кричащих причин и следствий
заставлял меня обращаться к любезности моего доктора. Не оперетка, а целая
драматическая, раздирательная опера разыгрывалась в моей душе, когда я после
мучительнейшей совместной жизни и после долгих жгучих размышлений посылал в
лавочку за спичками. (Да простят мне женщины! Револьвер я считаю для них
оружием слишком не по чину. Крыс и женщин принято отравлять фосфором.) Из
нижеприведенной характеристики всех семи мною отравленных жен читателю и
вам, м. г., станет очевидным,
* после первой ночи (лат.). ** для удовольствия (франц.).
насколько не опереточны были причины, заставлявшие меня хвататься за
последний козырь семейного благополучия. Описываю моих жен в том же порядке,
в каком они значатся у меня в записной книжке под рубрикой "расход на баню,
сигары, свадьбы и цирюльню".
No 1. Маленькая брюнетка с длинными, кудрявыми волосами и большими, как
у жеребенка, глазами. Стройна, гибка, как пружина, и красива. Я был тронут
смирением и кротостью, которыми были налиты ее глаза, и уменьем постоянно
молчать -- редкий талант, который я ставлю в женщине выше всех артистических
талантов! Это было недалекое, ограниченное, но полное правды и искренности
существо. Она смешивала Пушкина с Пугачевым, Европу с Америкой, редко
читала, ничего никогда не знала, всему всегда удивлялась, но зато за все
время своего существования она не сказала сознательно ни одного слова лжи,
не сделала ни одного фальшивого движения: когда нужно было плакать, она
плакала, когда нужно было смеяться, она смеялась, не стесняясь ни местом, ни
временем. Была естественна, как глупый, молодой барашек. Сила кошачьей любви
вошла в поговорку, но, держу пари на что хотите, ни одна кошка не любила так
своего кота, как любила меня эта крошечная женщина. Целые дни, от утра до
вечера, она неотступно ходила за мной и, не отрывая глаз, глядела мне в
лицо, словно на моем лбу были написаны ноты, по которым она дышала,
двигалась, говорила... Дни и часы, в которые ее большие глаза не видали
меня, считались безвозвратно потерянными, вычеркнутыми из книги жизни.
Глядела она на меня молча, восторгаясь, изумляясь... Ночью, когда я храпел,
как последний лентяй, она если спала, то видела меня во сне, если же ей
удавалось отогнать от себя сон, стояла в углу и молилась. Если бы я был
романистом, то непременно постарался бы узнать, из каких слов и выражений
состоят молитвы, которые любящие жены в часы мрака шлют к небу за своих
мужей. Чего они хотят и чего просят? Воображаю, сколько логики в этих
молитвах!
Ни у Тестова, ни в Ново-Московском никогда не едал я того, что умели
приготовлять ее пальчики. Пересоленный суп она ставила на высоту смертного
греха, а в пережаренном бифстексе видела деморализацию своих маленьких
нравов. Подозрение, что я голоден или недоволен кушаньем, было для нее одним
из ужасных страданий... Но ничто не повергало ее в такое горе, как мои
недуги. Когда я кашлял или делал вид, что у меня расстроен желудок, она,
бледная, с холодным потом на лбу, ходила из угла в угол и ломала пальцы...
Мое самое недолгое отсутствие заставляло ее думать, что я задавлен конкой,
свалился с моста в реку, умер от удара... и сколько мучительных секунд сидит
в ее памяти! Когда после приятельской попойки я возвращался домой "под шефе"
и, благодушествуя, располагался на диване с романом Габорио, никакие
ругательства, ни даже пинки не избавляли меня от глупого компресса на
голову, теплого ватного одеяла и стакана липового чая!
Золотая муха только тогда ласкает взор и приятна, когда она летает
перед вашими глазами минуту, другую и... потом улетает в пространство, но
если же она начнет гулять по вашему лбу, щекотать лапками ваши щеки,
залезать в нос -- и все это неотступно, не обращая никакого внимания на ваши
отмахивания, то вы в конце концов стараетесь поймать ее и лишить способности
надоедать. Жена моя была именно такой мухой. Это вечное заглядывание в мои
глаза, этот постоянный надзор за моим аппетитом, неуклонное преследование
моих насморков, кашля, легкой головной боли заездили меня. В конце концов я
не вынес... Да и к тому же ее любовь ко мне была ее страданием. Вечное
молчание и голубиная кротость ее глаз говорили за ее беззащитность. Я
отравил ее...
No 2. Женщина с вечно смеющимся лицом, ямочками на щеках и прищуренными
глазами. Симпатичная фигурка, одетая чрезвычайно дорого и с громадным
вкусом. Насколько первая моя жена была тихоней и домоседкой, настолько эта
была непоседа, шумна и подвижна. Романист назвал бы ее женщиной, состоящей
из
одних только нервов, я же нимало не ошибался, когда называл ее телом,
состоящим из равных частей соды и кислоты. Это была бутылка добрых кислых
щей в момент откупоривания. Физиология не знает организмов, которые спешат
жить, а между тем кровообращение моей жены спешило, как экстренный поезд,
нанятый американским оригиналом, и пульс ее бил 120 даже тогда, когда она
спала. Она не дышала, а задыхалась, не пила, а захлебывалась. Спешила
дышать, говорить, любить... Жизнь ее сплошь состояла из спешной погони за
ощущениями. Она любила пикули, горчицу, перец, великанов-мужчин, холодные
души, бешеный вальс... От меня требовала она беспрестанной пушечной пальбы,
фейерверков, дуэлей, походов на беднягу Бобеша... Увидев меня в халате, в
туфлях и с трубкой в зубах, она выходила из себя и проклинала день и час,
когда вышла за "медведя" Рауля. Втолковать ей, что я давно уже пережил то,
что составляет теперь соль ее жизни, что мне теперь более к лицу фуфайка,
нежели вальс, не было никакой возможности. На все мои аргументы она отвечала
маханием рук и истерическими штуками. Volens nolens, чтобы избежать визга и
попреков, приходилось вальсировать, палить из пушек, драться... Скоро такая
жизнь утомила меня, и я послал за доктором...
No 3. Высокая, стройная блондинка с голубыми глазами. На лице выражение
покорности и в то же время собственного достоинства. Всегда мечтательно
глядела на небо и каждую минуту испускала страдальческий вздох. Вела
регулярную жизнь, имела своего "собственного бога" и вечно говорила о
принципах. Во всем, что касалось ее принципов, она старалась быть
беспощадной...
-- Нечестно,-- говорила она мне,-- носить бороду, когда из нее можно
сделать подушку для бедного!
-- Боже, отчего она страдает? Что за причина? -- спрашивал я себя,
прислушиваясь к ее вздохам...-- О, эти мне гражданские скорби!
Человек любит загадки -- вот почему полюбил я блондинку. Но скоро
загадка была разрешена. Как-то
случайно попался на мои глаза дневник блондинки, и я наскочил в нем на
следующий перл: "Желание спасти бедного papa *, запутавшегося в
интендантском процессе, заставило меня принести жертву и внять голосу
рассудка: я вышла за богатого Рауля. Прости меня, мой Поль!" Поль, как потом
оказалось, служил в межевой канцелярии и писал очень плохие стихи. Дульцинеи
своей он больше уж не видел... Вместе со своими принципами она отправилась
ad patres.
No 4. Девица с правильным, но вечно испуганным и удивленным лицом.
Купеческая дочка. Вместе с 200 тыс. приданого внесла в мой дом и свою
убийственную привычку играть гаммы и петь романс "Я вновь пред тобою..."
Когда она не спала и не ела, она играла, когда не играла, то пела. Гаммы
вытянули из меня все мои бедные жилы (я теперь без жил), а слова любимого
романса "стою очарован" пелись с таким возмутительным визгом, что у меня в
ушах облупилась вся штукатурка и развинтился слуховой аппарат. Я долго
терпел, но рано или поздно сострадание к самому себе должно было взять верх:
пришел доктор, и гаммы кончились...
No 5. Длинноносая, гладковолосая женщина с строгим, никогда не
улыбающимся лицом. Была близорука и носила очки. За неимением вкуса и
суетной потребности нравиться одевалась просто и странно: черное платье с
узкими рукавами, широкий пояс... во всей одежде какая-то плоскость,
утюжность -- ни одного рельефа, ни одной небрежной складки! Понравилась она
мне своею оригинальностью: была не дура. Училась она за границей, где-то у
немцев, проглотила всех Боклей и Миллей и мечтала об ученой карьере.
Говорила она только об "умном". Спиритуалисты, позитивисты, материал