бно сжатому газу, вырывающемуся на свободу, рассосалась почти без следа. Курить -- о чем Пэдик предупредил еще при входе -- хозяйка запретила строжайше (прежде, особенно сразу после смерти супруга, садившая, запаляя одну от другой, сигарету за сигаретою, Тамара чем дальше, тем полнее становилась монахиней; ученой монахиней), и параллелепипед воздуха, ограниченный шестью плоскостями комнаты, казался хоть и не Бог весть как свежим, однако, во всяком случае, прозрачным.
Заметив привалившегося к дверям Яшу горбатого, Юра Жданов, сорокалетний, но уже седой и какой-то подломанный, запнулся на мгновение и весь вздрогнул, но взял себя в руки и тихим, занудным голосом, в обычной своей манере, продолжил чтение. С первых же услышанных слов Арсений понял, что речь идет опять про то же: про Ленинград, про голод, про блокаду. Юра в детстве все это пережил и с тех пор ни о чем другом ни писать, ни говорить, ни, наверное, думать -- не мог. По кускам, главам, отрывкам, что с давних пор время от времени звучали на ЛИТО, не угадывалось, принадлежат ли они к одной большой книге или к разным маленьким, но угадывать не очень-то и тянуло: проза была скучна, хоть, наверное, и правдива (впрочем, бывает ли правда, истина скучна? -- разве «Правда») -- Юрина проза была скорее документальна, достоверна, но за сотнями несомненных подробностей истина как раз почему-то и не проступала. Сегодня, например, герой, некий девяти-десятилетний я, стоял во многочасовой очереди за хлебом. Конечно же -- зимой. Стоял и подробно представлял себе, как будет добытый хлеб употреблять: что съест сначала, что оставит на потом, какими частями жевательного аппарата станет это проделывать. Словом, подробности, кем-то уже описанные, где-то уже слышанные, читанные, потерявшие смысл и вкус... Тоска!
Снова, как пятью часами раньше, Арсений повел глазами по кругу. Нынче съезд был особый: пришли на Владимирского, почти знаменитого критика из молодых (из тех, кому еще не стукнуло пятидесяти пяти), известного либерала и парадоксалиста, служащего в одном из толстых журналов и печатающегося везде. Гвоздь программы скромно торчал в самом удобном сиденье, принадлежащем видавшему виды креслу, -- и, поглаживая то вполне благородную лысину, то вольно растущую бороду, внимательно слушал неофициальную прозу. Модного, чрезвычайно занятого Владимирского пригласил, точнее -- уговорил, упросил прийти сюда Пэдик -- университетский однокурсник. Для поддержания реноме -- своего и ЛИТО (что, впрочем, для Пэдика почти не разнилось) -- он время от времени залучал к себе разного рода именитых гостей, из тех, кто не прочь поиграть в объективность.
Один такой либерал, некто Писин, выпустивший к тому времени двадцать два сборника стихов и очерков, восхитительно гнусных и вполне верноподданнических и по форме, и по содержанию, как-то околачивался на ЛИТО целые полгода, не пропуская ни одного заседания и вызывая чем дальше, тем большее раздражение у всех, кроме руководителя. Дело заключалось в том, что, не имея достаточно способностей, сил и изобретательности тягаться с такими удачливыми своими коллегами, как Вознесенский, Евтушенко или Рождественский, Писин все стремительнее терял популярность у хозяев (другой популярности он не знал отродясь) и однажды, обойденный очередным благом, погремушкою с профилем, что ли, -- решил обидеться и срочно стать диссидентом: слава диссидентская казалась Писину в последнее время более привлекательною и не слишком опасной. Не скопив за двадцать лет своего активного существования в советской литературе и трех диссидентских стихотворений, Писин, наверстывая упущенное, срочно начал кропать их десятками -- благо рука на рифмовке набита! -- параллельно с мемуарно-разоблачительной книгою о Союзе писателей. И хотя ЦДЛ действительно кишел подонками, каких мало, а Ильин действительно носил чин генерала КГБ, при чтении рукописи плюнуть почему-то хотелось сначала в авторову рожу, а только потом -- в их.
В результате бешеной саморекламы, которую развил Писин, «Голос Америки» посвятил ему как-то сорокасекундное сообщение, а в «Литгазете» появился десяток строк -- не выше, правда, шестнадцатой, юмористической полосы. Увы, солженицынской популярности почему-то не получалось, и Писин, за отсутствием других зрителей, стал навязчиво демонстрировать прекрасные порывы раскрепощенной души угнетенным собратьям-ЛИТОвцам. Утомленное блеском внутренностей новоиспеченного диссидента, ЛИТО начало потихоньку худеть, и Пэдик оказался на грани катастрофы: следовало либо ставить крест на любимом и, в сущности, единственном своем деле, либо рвать с несчастным страдальцем и борцом за социальную справедливость. По Пэдикову характеру ни то, ни другое возможным не представлялось, и если бы Писин, наконец, не смылся по израильскому вызову, бросив (с обещанием непременно выписать, когда устроится) на произвол судьбы юную последнюю жену с маленьким сыном (названным в честь африканского поэта Сенгором) на руках, ЛИТО, надо думать, рассосалось бы невосстановимо. Впрочем, жену: маникюршу, стерву и стукачку, -- жалеть тянуло не очень. Да и вообще получалось так, что все маститые гости представлялись Арсениеву глазу подонками, и поди пойми, то ли подонство в их стране являлось одним из непременных и главных признаков маститости, то ли такие уж у Пэдика подобрались знакомые. И то сказать: не Зиновьеву, не Сахарову и не Белинкову же было к ним приходить, да и сами господа ЛИТОвцы, пожалуй, разбежались бы от таких гостей: испугались бы последствий.
Очередь меж тем шла (но ме-е-дленно-о...), и блокадный мальчик очутился внутри булочной. Здесь казалось теплее, и, временно прервав мечты о насыщении, он оглядывался кругом. Подробное, занудное описание троих продавщиц, экскурсы в биографии их и некоторых очередников шли по давным-давно протоптанным тропинкам Арсениева сознания, ничуть не мешая перебирать присутствующих.
Рядом с Владимирским на кухонных миниатюрных табуреточках, как на ветвях, сидели две джинсовые птички -- из тех, что, меняясь одни другими, присутствовали на ЛИТО неизменно: независимые литераторы приводили их с собою, чтобы потрясти юные души полулегальной атмосферою, живым искусством из первых рук и своей ко всему этому причастностью, ибо тела душ потрясенных отдавались литераторам легче, чем непотрясенных.
Дальше -- на стопке томов Медицинской энциклопедии, которую Тамара еще не успела реализовать в пользу памяти о покойнике, расположился обаятельный парень, одетый модно, дорого, с иголочки. Арсений не знал, кто он, хоть пару раз на ЛИТО и встречал. Кажется, парень однажды довольно резко говорил о чьих-то стихах... Хотя, впрочем... Нет, точно Арсений не помнил.
Стул рядом занимала весьма пожилая девица, бесталанная и неталантливая. Большую часть времени она проводила по психушкам, что и описывала в рассказах, выполненных в стиле изложения по русскому языку в нерусских школах. Второй темою, ее занимавшей, была любовь: девица никак не могла примириться с тем, что, в ответ на ее нежность и желание пройти по жизни рука об руку, гадкие, грубые мужчины суют ей в эту самую руку свой омерзительный красный член. Внешность девица имела преотталкивающую, лицо было сплошь изрыто фурункулами, и Арсений не мог толком представить мужчину, которому последняя процедура доставила бы хоть какое-то удовольствие, -- даже если не в руку. Прочие, вероятно, тоже не могли, и потому девицыны рассказы, хоть душа и не поворачивалась авторшу обижать, сопровождались обычно смехом. На ЛИТО девица ездила из загорода. Пэдик никогда ее об очередном заседании не оповещал, и оставалось загадкою, как она всякий раз о нем узнавала.
В углу, между девицыным стулом и разложенным диваном-кроватью, на котором помещалось сразу не то семеро, не то восьмеро свободных литераторов, сидел на корточках, привалясь спиною к стене, Николай Венчик. Поза, которой Арсений не выдержал бы и трех минут, была ему удобна, по крайней мере, привычна: Венчик не менял ее вот уже добрые полчаса. Семь лет строгого режима за религиозную пропаганду выучили Венчика этой своеобычной позе. Сам он ничего не сочинял, но, раздобыв где-то рукописную тетрадку стихов некоего Солодовникова, бывшего кавалергарда, белогвардейца, позже -- пожизненного обитателя ГУЛАГа, положил стихи на музыку и исполнял их a capel в русском нетемперированном ладу. Стихи трактовали свободу духа, не зависящую от состояния тела.
Разложенный диван-кровать целиком подпал под власть разных полов и возрастов представителей поэзии: Западно-Восточный диван. Поэты были скучны, невыразительны, неотличимы один от другого, -- разве что при взгляде на веснушчатую девочку с рыжею, выстриженной под Ахматову, челкою вспоминалась пародия тезки Арсения:
Подарите мне вазу
голубого стекла:
не хочу к унитазу
я ходить досветла, --
(у девочки было:
я люблю синеглазых,
потому что смугла),
да бросалась в глаза буйная, совершенно седая шевелюра клюющего носом, по обыкновению, поддатого Коня.
Костя Конь, единственный, кроме Пэдика, осколок того, начального, Симонова кружка, в свое время попробовал и сто первого километра за тунеядство, и психушки, и ссылки в Казахстан, а теперь вчерную пил и время от времени, словно очнувшись, читал мальчишеским, захлебывающимся голосом бредовые стихи, в которых, впрочем, попадались совершенно пронзительные строчки. Коня понесло, шутили в такие минуты молодые ЛИТОвцы, но слушали жадно и тревожно, будто пророческий голос из преисподней.
Душка Эакулевич был молод, брадат, красив и один из немногих здесь умел грамотно и увлекательно писать по-русски; это свое умение он направлял в два русла: по одному его проза текла в журналы и издательства, принося противотоком приятно шуршащие купюры, что преобразились недавно в предмет Арсениевой зависти -- ноль-третий «жигуленок», по другому -- в правый нижний ящик стола. Новеллы из ящика предназначались составить «Новую тысячу и одну ночь» и посмертную славу литератора; темою их являлся почти идеально отчищенный от политики и социологии и разнообразно, чаще всего иронически, поданный секс. Арсений отдавал должное Эакулевичеву мастерству, но никак не мог уразуметь, почему -- коль уж все равно в стол! -- их паскудная жизнь интересует Эакулевича только ниже пояса, почему всему прочему не удалось заслужить писательского внимания. Кукольница, сопровождающая беллетриста, была смирна, мила, занималась изготовлением кукол для театра и кино и проходила пунктиром сквозь бурную и беспорядочную жизнь своего спутника.
Появление на ЛИТО Эакулевича произвело на Арсения впечатление неприятное: он понял, что тот пришел сюда ради встречи с Владимирским, обругавшим в «Литгазете» его последний рассказ. Особенно противно было, что и у Арсения имелся сходный мотив: герой романа рассчитывал произвести на критика впечатление своими непечатными стихами и подтолкнуть таким образом сборник печатных.
Мальчик тем временем получил свой кусок плюс довесочек и, поравнявшись с доходягою, так, безо всякой жалости, с почти академическим интересом представил себе его состояние, припомнив неделю, когда тоже ничего не ел по причине выкраденных соседкою карточек. У самых дверей мальчик обернулся и как раз застал взглядом в общем-то ожиданную сценку, доходяга схватил из-под ножа зазевавшейся продавщицы пайку и стал обеими руками запихивать в рот. Под матерный визг работниц прилавка голодные советские граждане бросились на вора...
Скандально хлопнула дверь, вероятно, не запертая за Эакулевичем, и в комнату, сопровождаемый двумя юными поддатыми пэтэушницами, ввалился предмет зависти Яши горбатого: юморист Кутяев. Остановившись посередине, обвел всех совершенно осоловелыми глазами, нетвердо, но очень громко сказал: з-здра-сь-сьти! и начал методично выбрасывать из карманов на пол слипшиеся, в табачных крошках, конфеты-подушечки и куски каких-то пирожков, после чего хлопнулся поверх всего этого и сам: п-прох-ход-дите, д-дев-воч-чки... А ты -- п-прод-долж-жай. Я с-слуш-шаю.
Бедный Жданов мгновенно побелел, потом покраснел, захлопнул папочку и пошел к выходу. Яша горбатый высунулся из-за косяка и жадно смотрел на юмориста и его спутниц. Пэдик бросился за Ждановым -- улаживать конфликт.
Толпа понесла Юру вниз. Едва ступив на ведущую в буфет лестницу, Юра увидел сверху толкучку очередей, облепивших каждую из четырех стоек. Это показалось фантасмагоричным, нелепым в контексте только что отзвучавшей музыки, и Юра повернул назад, преодолевая железную коллективную волю прущей навстречу толпы.
Нужно ли подходить к Лике после концерта? подумал он. И удобно ли? И куда? Да кто она, собственно, Арсению? Он сказал: знакомая. Что значит знакомая?
А Лика сидела в закулисной комнатке и думала: хватит ли ума у этого медведя зайти сюда, ко мне? Старый друг Арсения... Что же между ними было общего?..
Хочу или не хочу? в который раз задал себе вопрос Арсений, наблюдающий, как укрощают юмориста Кутяева. Прозвенел первый звонок.
Первое слово, естественно, получил гость, тоже немного поломавшийся. Говорил он страстно и красиво, но все как-то вокруг да около, не об услышанном, а о том, как ему, дескать, приятно, что вот здесь, в Москве, в этом доме, собрались люди, которые... и об искусстве вообще, и о современной советской литературе, напоминающей ему, Владимирскому, айсберг, который, как айсбергу и подобает, в свое время непременно перевернется, явив миру блистающую под солнцем, покуда подводную, часть, и так далее, и тому подобное, и прочее, и прочее, и проч.
Арсений окинул взглядом подводную часть айсберга современной советской литературы, мысленно приплюсовав кусок с кухни, и нашел, что часть хиловата: она компоновалась преимущественно из каверн, наиболее крупной из которых представлялся поэтический диван-кровать, но попадались и твердые включения: монолиты, например, хорошо промерзших экскрементов, вроде Ивана Говно -- студента сценарного факультета ВГИКа, ученика (как он сам рекомендовал себя) и последователя Василия Шукшина. Лицо Говно выражало крайнюю степень восхищения собою и на скандинавский манер окаймлялось рыжей бородкою, удивительно аккуратно подстриженной и ухоженной, прямо-таки символом разделенной к самому себе любви, и еще более удивительно к лицу не шедшей. Произведения Ивана посвящались полным тихой ностальгической грусти, умиления и одновременно -- восторга воспоминаниям о родной деревеньке, а сквозным образом являлась могилка с покосившимся от ветхости (нет, не крестом!) обелиском под пятиконечной звездочкою; в могиле крепко и спокойно, поскольку за сына ей волноваться нечего, спала его, Ивана Говно, бедная мать. Арсений не понимал, что, собственно, удерживает Ивана, так по своей родине тоскующего, от скорейшего возвращения на нее и зачем Иван носит фирменный четырехсотрублевый джинсовый костюм.
Но следовало отдать подводной части справедливость: встречались в ней и твердые включения вполне чистого, зеленоватого льда, спрессованного навалившейся на них тяжестью, льда, равного которому по незамутненности Арсений в надводной части не знал и который, возможно, и сверкнул бы под солнцем, если б ко времени более чем проблематичного переворота не был разъеден теплыми подводными течениями, что температурой, цветом и запахом точнее всего напоминают мочу.
Тихий, незаметный Черников, например (слушать его приходилось, придвигаясь вплотную), оставил в свое время и университет, и Литинститут, ни разу не попытался прорваться в официальную литературу и вообще играть в игры с государством и, холостяк, вот уже добрый десяток лет жил в какой-то клетушке на зарплату не то лифтера, не то дворника, не то чуть ли не мусорщика; подпольная психология не могла не отразиться на опусах Черникова, которые, некогда небезынтересные, все явственнее несли на себе следы распада личности их автора. Петр Каргун, человек, напротив, громкий, от природы здоровый, всегда капельку пьяный, инженер по профессии, сочинял сюрреалистические рассказы, смонтированные из осколков будничной жизни, идеологических фетишей и порождений собственной дикорастущей фантазии столь органично, что даже оторопь брала от дуновения его самородного таланта. В произведениях Каргуна Ленин выпивал из горла на задворках Казанского вокзала с Конем Чапая; старая эсерка, ныне -- туалетная уборщица с Пресни, которую в финале, усадив в телегу, повезет народ от Лубянки на Красную площадь, казнить, -- летала верхом, продев его сквозь анус и влагалище, на змее-Витеньке, третьем секретаре Фрунзенского райкома партии, над Москвою и в Мексику, к Троцкому; император Нерон, играя ногою на арфе, приказывал Любови Яровой стать мальчиком, -- всего, впрочем, и не перечесть. Но, обремененный многочисленной семьею, пуганый, Каргун и помыслить не смел ни о снятии со своих текстов копий, ни о заграничных публикациях, -- потому над текстами не работал. К тому же Каргун постепенно спивался, и его фантазии все меньше могли заинтересовывать непсихиатров.
Остальная же -- основная -- масса льда была белесовато-мутна, расколота трещинами и трещинками -- в разной, конечно, степени и по разным причинам, но одну, по крайней мере, причину непрозрачности Арсению справедливым казалось выделить в качестве общей: мало кому из подпольных (подводных) литераторов хватало воли зарабатывать на жизнь -- подобно Черникову или Каргуну -- во внеидеологической сфере: юморист Кутяев, тискающий свои рассказики, похожие на Арсениево «Стекло», везде куда возьмут; Пэдик с его репортажами в «Комсомольскую жизнь»; Юра Жданов, сценарист «Новостей дня»; Эакулевич; сам Арсений; Арсениев тезка, наконец -- немолодой, глуховатый преподаватель марксизма, автор вот уже более тридцати лет сочиняемых рифмованных максим...
В одной из этих последних, помеченной шестизначной датою Арсениева рождения, так что Арсений при желании мог отнестись к максиме, как к гороскопу, было сказано:
060945
Согласно Богом созданному ГОСТу,
который действовал от сотворенья света,
поэт никак не может быть прохвостом,
прохвост никак не должен быть поэтом.
Но в наш лукавый век нам стало не до ГОСТа:
сам Бог не отличит поэта от прохвоста[5].
Потом достал чистый лист и написал: я понимлю: роман перегружается подробностями и персонажами, движется слишком медленно, словно блокадный мальчик в хлебной очереди. Так нельзя! -- и приступил к следующей главке.
Обсуждение, подхлестываемое Пэдиком, покатило дальше. Одна из джинсовых птах заявила, что ей очень понравилось, жизненно, другая -- что вокруг и так слишком много неприятного, чтобы еще читать об этом и в книгах. Яша горбатый появился из тьмы прихожей и завел обычную свою песенку: ты извини, старик, но это не литература. Это -- извини -- графомания. Ты понимаешь, что такое стиль? Ты знаешь, сколько Толстой, например, работал над каждой фразою? -- а ты хочешь так, с наскоку, чохом... (Как же интересно, Толстой успел девяносто томов написать? вставил Арсений.) И потом -- все это очень вторично, старик, эклектика. Ну, посуди сам... Ладно, неожиданно оборвал обычно деликатный автор. Ты пришел к середине, да и слушал вполуха! Как знаешь, старик. Я понимаю, правда глаза колет, невозмутимо отозвался Яша и снова исчез: в направлении, надо думать, Кутяева и его спутниц. Мальчик с иголочки от выступления воздержался, а прыщавая поборница чистой любви начала так: когда я в последний раз лежала в кащенке, у нас случилась история, очень похожая на...
Арсений встал и потихоньку вышел за дверь. Случай со Ждановым -- вероятно, не без воздействия только что прочтенного «Страха загрязнения» -- представился вдруг обезоруживающе ясным: блокадный мальчик неистребимо чувствует вину за гибель человека, с которым пожалел поделиться довесочком, и всю жизнь, не допуская губительного для психики осознания, пытается вину эту избыть в своих писаниях, оправдать перед собою и окружающими поступок, вернее непоступок, недостойный человека -- нечеловеческими условиями существования. Сказать Юре об этом было нельзя, говорить о другом -- не имело смысла.
Арсений заглянул на кухню, поздоровался с Тамарою, выпил стограммовый стаканчик омерзительного клейкого портвейна и вышел на площадку -- покурить. Снова вспомнилась зажигалка, а вместе с нею и деньги, и Лика, и Юра Седых, и весь бестолковый, бесконечный день. Хочу или не хочу? Сигарета догорела, но возвращаться в комнату не потянуло: не интересовало даже, каких вершин критической мысли достигнет на сей раз Пэдик, подстегнутый присутствием маститого конкурента. Прикурив от предыдущей сигареты следующую, Арсений вышел в лоджию. Внизу, уменьшенная пятнадцатиэтажной перспективою до размеров спичечного коробка, поблескивала под мощным голубоватым фонарем канареечная машина Эакулевича. Арсений прикрыл глаза и всеми мышцами тела вспомнил уютное автомобильное кресло, почти достоверно, галлюцинарно ощутил под рукою гладкий прохладный шарик рычага переключения передач, услышал вкусный шум покрышек, соприкасающихся с дорогой на скорости сто сорок километров в час. Машину мечталось очень. Может, чем ждать, все-таки перекупить у Люси?..
Красный огонек сигареты, беспомощно переворачиваясь, медленно полетел вниз и, когда столкнулся с твердой поверхностью асфальта, рассыпался едва различимыми с высоты искрами. Что, не понравилось? вздрогнул Арсений от неожиданного ждановского голоса из-за спины. А я тут читал недавно старикам. Ну, тем, кто все это пережил, -- на них очень подействовало. И ребята хвалили. И Владимирский. А что касается Яшки -- ты ж его знаешь. Арсений обернулся: перерыв? Угу. Курят, и Юра кивнул на площадку сквозь застекленную дверь. На стариков это, в самом деле, должно подействовать: им тоже есть в чем оправдываться. Во всяком случае, выжившим, подумал Арсений, а вслух сказал: видишь ли, мне кажется, разные истории только тогда становятся литературой, когда приоткрывают самую главную мировую тайну: человек может, человек должен приподниматься над собою, над своей животной, крысиной сущностью. Другими словами, когда они приоткрывают в человеке Бога... Ну? вопросительно произнес Юра, демонстрируя междометием свое покуда непонимание и приглашение продолжать, хоть Арсению и показалось, что непонимание снова, как и в самом отрывке, -- насильственное. О чем ты написал? О поведении стаи животных? Оно достаточно подробно освещено в специальных трудах. О том, что человек в некоторых обстоятельствах звереет? Это общее место. Я тебе больше скажу: он звереет и в куда менее экстравагантных обстоятельствах. Он чаще всего целую жизнь проживает по звериным законам. Что, вообще говоря, куда страшнее. Но тоже -- общее место. Не способность же человека быть скотом вселяет в нас определенную надежду! Вот если бы твой мальчишка отдал доходяге свой собственный довесочек... Ты просто не знаешь, что такое голод! взорвался Юра. Такого произойти не могло! Никто никому не отдал бы свой довесочек! Действительно, не знаю. И блокады не пережил. Может, ты и прав... Разумеется, прав! крикнул Юра. Но в рассказе -- или что там у тебя? Арсений почему-то тоже уже кричал, -- глава из романа? -- так вот: в романе! мы же говорим не о физиологическом очерке и не о мемуарах -- о Литературе! -- в романе мальчик должен был довесочек отдать. Мог тут же пожалеть о содеянном. Мог броситься к доходяге и попытаться вырвать хлеб у того изо рта, из пищевода, из желудка. Мог пнуть доходягу ногой. Но сначала -- отдать! На худой конец пусть мальчишка, как и у тебя, по правде, что ли, ничего не отдает, но тогда он обязан почувствовать, что катастрофа произошла по его вине, что самый главный, что единственный убийца -- он. Мальчик не имеет права ссылаться на других, на ситуацию, а только ощущать единоличную, индивидуальную ответственность за все, что происходит вокруг.
Юра молча слушал, пытаясь сделать вид, что речь все еще идет о литературе. И когда твой мальчишка шагает домой, продолжал разволновавшийся Арсений, этот не отданный доходяге кусок не лезет в глотку. Ну, там не знаю -- выбрасывает мальчишка хлеб или нет. Может, просто начинается приступ рвоты -- рвоты этим хлебом. Понимаешь? Вот что тогда станет главным, а лишние подробности сами собою превратятся в ненужные и уйдут. Рассказ стянется сюда, к центру, сделал, наконец, и Арсений вид, будто говорит только о литературе. А то, знаешь, пока как-то скучновато, затянуто...
Предположим, я вымараю вот этот абзац, помнишь? обрадовался Юра повороту разговора, который сам так неосторожно и завязал, но от необходимости отвечать спас Арсения появившийся в лоджии Пэдик: все, ребята, кончайте. Пошли. Ты будешь читать что-нибудь? Буду. Стихи? Арсений кивнул. Новые? старые? Успокойся, Паша, Я сам все скажу.
Очистившийся ото всего земного, суетного и ставший куда крупнее, чем был при жизни, хотя художник и подчеркнул его маленький рост, Яшка глядел из-за Арсениева плеча саркастично, вполне в духе внутреннего монолога нашего героя, -- и грустно. Лермонтов, начал, наконец, Арсений, незадолго до гибели составил первый и единственный собственноручный сборник. Туда вошло всего сорок стихотворений, -- то, что казалось автору лучшим или наиболее важным. «Парус», например, не вошел. Мне кажется, каждый из нас в определенный момент жизни должен сам отобрать свои сорок стихотворений. Я думаю, всем ясно, что речь идет не о сопоставлении талантов. Для меня этот момент наступил сегодня -- когда в «Молодой гвардии» готовится к печати другая моя книжка. Как вы понимаете, отбор стихотворений для нее происходил по принципиально иным соображениям: безоговорочно отметались стихи с политикой, эротикой, Богом, смертью, с элегическими -- будь это хоть картины природы -- настроениями: вкус редактора преобладал над вкусом моим. Даже в таком -- клянусь вам! -- совершенно безобидном, безо всякой задней мысли написанном пейзажном стихотворении, как:
Сегодня наступила осень.
Сентябрь явился на порог
и шапкой туч ударил оземь,
открыв высокий чистый лоб.
В прозрачной луже, точно в Лете,
осенний лист запечатлен,
а воздух -- как конец столетья:
весь -- ожиданье перемен, --
даже в нем редактор обнаружил подтекст и крамолу и начисто стихотворение отверг. Это у них называется неконтролируемые ассоциации. Оба сборника -- так вышло -- пересеклись только в одной точке, на одном, вероятно -- худшем, стихотворении. Я не умею взглянуть со стороны, разные ли люди писали эти разные книжки или один человек, не понимаю, имеет ли хоть какие-то индивидуальные черты автор молодогвардейского сборника. Сейчас я представляю на ваш суд мои сорок стихотворений. Те, которые кажутся мне лучшими или наиболее важными. Для любителей смотреть стихи глазами я приготовил пять экземпляров, завершил вступление Арсений и передал сидящим тоненькие пачки бумаги, соединенные в верхних левых углах огромными уродливыми скрепками. Потом откашлялся в кулак, собрался:
С бородой как с визитной карточкой
я пришел в незнакомый дом.
Волны дыма стол чуть покачивали,
а бутылки со Знаком качества
Я их имею; вот они...
А. Пушкин
С бородой как с визитной карточкой
я пришел в незнакомый дом.
Волны дыма стол чуть покачивали,
а бутылки со Знаком качества
наводили на мысль о том,
что веселье -- порядком пьяное,
что не слишком мудр разговор.
И, шипя об огрызок яблока,
сигарета гасла, и въябывал
в магнитоле цыганский хор.
Постепенно и я накачивался,
я поддерживал каждый тост,
а соседка -- девица под мальчика --
ела кильку, изящными пальчиками
поднимая ее за хвост.
А потом мы с соседкой болтали, и
я не помню, когда и как...
в ванной, кажется... как же звали ее?
У нее была теплая талия
и холодный металл на руках,
у нее были пальцы ласковые,
лепетала: кто без греха?!
Утром впору было расплакаться:
только запах кильки на лацкане
югославского пиджака.
ОРФЕЙ
Нынче в ад попадают проще:
фиг ли петь -- пятак в турникет --
и спускаешься в Стиксовы рощи
к пресловутой подземной реке.
Вот перрона асфальтовый берег,
вот парома электрорёв.
Закрываются пневмодвери,
и Харон говорит: вперёд!
Понимая, как это дико,
я, настойчивый идиот,
тупо верю, что Евридика
на конечной станции ждет.
Я сумею не обернуться,
не забуду, что бог гласил,
только в два конца обернуться
мне достанет ли дней и сил?
Разевается дверь, зевая,
возникает передо мной
«Комсомольская-кольцевая»
вслед за «Курскою-кольцевой».
Мне не вырвать ее отсюда,
не увидеть ее лица,
и ношусь, потеряв рассудок,
по кольцу -- до конца -- без конца.
ПОЭТ
Ну что вы все глядите на меня?
А разве мог я поступить иначе?
Извольте: я попробовал, я начал:
во рту ни крошки за четыре дня,
и никакой работы! Деньги значат
гораздо больше, чем предположить
умеем мы, когда живем в достатке.
Я заложил последние остатки
добра, когда-то нажитого. Жить --
во-первых -- жрать! А если корки сладки --
все принципы -- пустая болтовня.
Ну что вы все глядите на меня?
Я сделал что-то страшное? Продался?
Но я остался тем же: те же пальцы
и тот же мозг! Так в чем моя вина?
Ведь мы меняем кожи, а не души!
Ужам -- и тем дозволено линять!
В конце концов, могу я быть послушен
наружно только, и оставить детям
правдивый очерк нашего столетья
(пусть -- поначалу -- тайный)? Разве лучше,
себя тоской и голодом замучив,
навек задуть ту искорку огня,
которая подарена мне? Кто-то
остаться должен жить, чтобы работать?!
Ну что вы все глядите на меня?
КОНЦЕРТ ДЛЯ ФОРТЕПИАНО С ОРКЕСТРОМ
Я не моту не выйти на эстраду,
а выйти на эстраду -- не могу...
В концертном фраке, хоть персона грата,
я беззащитней птицы на снегу.
Я знаю все заранее. Я ясно,
отчетливо предчувствую беду:
сейчас гобой настройку даст; погаснет
последний шум; я встану и пойду;
пойду, стараясь не задеть пюпитров,
пойду подробно: не паркетом -- льдом,
и подойду к роялю; тихо вытру
платком уже вспотевшую ладонь;
рояль молчит; он, кажется, покорен
(я наблюдал за ним из-за кулис);
я стану; в обязательном поклоне
я гляну в зал, но не увижу лиц;
я долго не смогу усесться; свора
оркестра станет в стойку на прыжок,
и над оркестром, как ученый ворон,
раскинет крылья фрака дирижер;
почувствовав спиной его фигуру
в холодной, леденящей тишине,
я брошу пальцы на клавиатуру...
Но та, мертва, не отзовется мне.
Как подходил когда-то Каин к брату,
так я к роялю: идолу, врагу...
Я не могу не выйти на эстраду,
а выйти на эстраду -- не могу.
ПОРТРЕТЫ
Все чаще я гляжу на старую картину,
что чудом до меня дошла сквозь три войны:
на ней изображен сидящим у камина
мой родственник: мой дед с отцовской стороны.
Устроясь в глубине удобных мягких кресел,
полузакрыв глаза и книгу отложив,
он смотрит на огонь и, вероятно, грезит
о чем-то, что прочел, о чем-то, что прожил.
Должно быть, он сидит в своей библиотеке:
по стенам стеллажи шпалерами из книг,
и даже слышно мне: идут в минувшем веке
напольные часы: тик-тик, тик-так, тик-тик...
Нет в дедовом лице ни жесткости, ни злости:
спокойные и чуть усталые черты.
На столике лежит кинжал слоновой кости,
чтоб в книгах разрезать пахучие листы.
И тут же на столе -- журнальная подшивка,
коробка с табаком, букетик поздних роз
и для набивки гильз мудреная машинка:
мой дед не выносил готовых папирос.
Мы в возрасте одном, и я похож на деда
фигурою, лицом и формой бороды,
и иногда, скользнув глазами по портрету,
друзья мне говорят: Арсений, это -- ты.
Ну да! Конечно -- я: с моею вечной спешкой,
пропахший табаком болгарских сигарет,
всегда бегущий и повсюду не успевший,
стремящийся к тому, чего в помине нет.
И ежели меня запечатлеет кто-то,
то вряд ли изберет модерный стиль «ретро»,
а, бросив холст и кисть, отшлепает мне фото:
С газетою в руках на лестнице метро.
АРГОНАВТЫ
Они плывут. Веками -- всё в пути.
И неисповедимы их пути.
Арго так легок, что не канет в Лету.
А вечерами юный полубог
выходит посидеть на полубак
и выкурить при звездах сигарету.
Они плывут. Колхида и руно,
и гибель их -- все будет так давно,
что даже мысль об этом несерьезна.
Волна качает люльку корабля,
а им ночами грезится земля,
достичь которой никогда не поздно.
* * *
Я ехал на восток, и солнца стоп-сигнал
на кончике руля дрожал и напрягался.
Я не хотел менять ни скорости, ни галса,
а солнечный огонь слепил меня и гнал.
Превозмогая мрак, холодный ветер, дождь,
он за моей спиной висел метеозондом,
но он же обещал: спеши! за горизонтом,
надежду потеряв, свободу обретешь!
Мне ветер в уши пел, услужливый фискал,
но я и не мечтал о сказочной принцессе.
Цель моего пути была в его процессе.
Она годилась мне. Я лучшей не искал.
Начало позабыв, не зная о конце,
я чувствовал почти восторг самоубийства,
хоть и не видел, как багровый зайчик бился,
мотался на моем обветренном лице.
А мотоцикл дрожал. Горбатая земля
клубилась подо мной
в Эйнштейновом пространстве.
Я ехал на восток, и муза дальних странствий
чертила алый круг на зеркале руля.
Водка с корнем. Ананас.
Ветер. Время где-то между
псом и волком. А на нас
никакой почти одежды,
лишь внакидочку пиджак.
И за пазухою, будто
два огромные грейпфрута,
груди спелые лежат.
* * *
Голову чуть пониже,
чуть безмятежней взгляд!.. --
двое в зеркальной нише
сами в себя глядят.
Может быть, дело драмой
кончится, может, -- нет.
Красного шпона рамой
выкадрирован портрет.
Замерли без движенья.
Точно в книгу судьбы,
смотрятся в отраженье,
и в напряженье -- лбы.
На друга друг похожи,
взглядом ведут они
по волосам, по коже,
словно считают дни,
время, что им осталось.
И проступают вдруг
беззащитность, усталость,
перед судьбой испуг.
Рама слегка побита,
лак облетел с углов:
ломаная орбита
встретившихся миров.
Гаснут миры. Огни же
долго еще летят.
Двое в зеркальной нише
сами в себя глядят.
* * *
Я не то что бы забыл --
никогда я и не ведал:
нет ни в Библии, ни в Ведах
слова странного: Амыл.
За окошком свет зачах,
обрываются обои,
навзничь мы лежим с тобою,
только что не при свечах.
Город медленно затих,
время -- жирным шелкопрядом.
Мы лежим с тобою рядом,
и подушка на двоих.
Привкус будущей судьбы,
запах розового мыла --
от гостиницы «Амыла»
две минуточки ходьбы.
СОНЕТ
Мы так любили, что куда там сутрам,
любили, как распахивали новь.
На два часа мы забывались утром
и пили сок -- и снова за любовь.
Но седина коснется перламутром
твоих волос, и загустеет кровь.
Я стану тучным и комично мудрым.
Мы будем есть по вечерам морковь --
протертую, конечно: вряд ли нам
простой продукт придется по зубам,
вот разве что -- хорошие протезы.
Что заплутал, я чувствую и сам,
но не найду пути из антитезы
к синтезы гармоничным берегам.
* * *
Я позабыл тебя напрочь, мой ласковый друг:
как бы ни тщился, мне даже лица не припомнить,
а в пустоте переполненных мебелью комнат
зеркало в зеркале: мячик пространства упруг.
Времени бита нацелена точно: она
не промахнется, удар будет верным и сильным.
В комнатах эховых, затканных сумраком синим,
мячик взорвется. Но дело мое -- сторона.
Дело мое -- сторона, и уж, как ни суди, --
я не причастен к такому нелепому миру.
Мне уже тошно глядеть на пустую квартиру
и безразлично, что будет со мной впереди.
Времени бита нацелена -- это пускай;
мячик пространства взорвется -- и это не важно.
Я позабыл тебя, вот что, любимая, страшно.
Я же просил, я молил тебя: не отпускай!
* * *
Оркестр играет вальс. Унылую аллею
листва покрыла сплошь в предчувствии зимы.
Я больше ни о чем уже не пожалею,
когда бы и зачем ни повстречались мы.