мяти текст романа, пытаясь отыскать в нем места, что стали основанием для обвинения автора в клевете на общественный строй целиком и на отдельные организации в частности, -- и снова и снова останавливался на «Страхе загрязнения»: вероятно, экспертов, дававших заключение о книге (кто они, эти таинственные эксперты? не иначе как тоже коллеги-литераторы, только положением повыше!), в отличие от Арсения, проблемы жанра занимали очень мало.
Юный психиатр выбегает на Невский с проповедью. Ясная погода. Солнце шпарит вовсю. Героя обтекает нарядная, радостная толпа. Остановитесь! кричит мальчик. Здесь, рядом с вами, безбедно существуют избежавшие не только наказания -- даже осуждения -- палачи, уголовные, в сущности, преступники! А у жертв искорежена психика! А и те и другие скверно, опасно для общества воспитывают своих и чужих детей! Один-другой останавливаются на минутку: посмеяться над нелепым безумцем, остальным же некогда, они успевают только скосить взгляд в его сторону и потом выясняют у спутников: кто, мол? что? билеты лотерейные, что ли, продает? -- и психиатр понимает, что вот они и есть, на Невском, -- палачи, подпалачники, малодушные жертвы, трусливые или холодные наблюдатели, они, их дети, внуки, несущие в себе врожденно те же бациллы или подхватившие их от соседей, -- и потому, сколько ни кричи, все равно не докричишься; среди подобных людей нормальному человеку, каким считает себя сумасшедший герой, даже и не запачкаться, не заразиться невозможно, и он принимается чистить, скрести места, за которые -- кто локтем, кто полою куртки -- случайно задели прохожие. Мальчик сам заболевает страхом загрязнения, только объектом последнего становится не сравнительно невинный сифилис, а куда более тяжелая нравственная болезнь, которою, на его взгляд, поражено все общество.
Покаяние! снова принимается кричать мальчик. В этом единственный наш шанс! Расследование! Открытые суды! -- и, арестованный, попадает для вполне отеческой беседы в кабинет Шефа рассказчика. Чем, какими словами удается раздражить мальчику хозяина кабинета до того, что тот отдает рассказчику известное распоряжение, Арсений придумать, кажется, не успел, но, дойди дело до этой сцены, что-нибудь, вероятно, из-под пера выскочило бы. Какие-нибудь трусливые уголовники из подворотни, скажем. Вот, приблизительно, так.
И что же в контексте романа с ним делать, со «Страхом загрязнения»? Добивать? -- Он, пожалуй, и сам на роман тянет. Бросить? Арсению показалось вдруг, что, допиши он сюжет до конца, оставшиеся части уже не вызовут той злобы, того раздражения у приятелей-литераторов, более: снищут похвалу, -- и на душе стало чрезвычайно противно.
А к финалу непременно добавить эпизод: выполнивший задание рассказчик появляется в кабинете Шефа. Благодарю за службу! говорит Шеф, а рассказчик криво эдак улыбается и отвечает с вопросцем: служу Советскому Союзу, что ли?
Чему-чему служишь? услышал Арсений голос за спиною и обернулся: рядом стоял горбатый Яша, подошедший к башне с тою же целью, что и Арсений. Как, то есть, чему? подхватил Арсений мячик шутливого тона. Тому же, чему и ты. Тому же, чему все мы. Первому в мире соцреалистическому государству.
Глава
одиннадцатая
Я князь-Григорию и вам
ЛИТО
Фельдфебеля в Волтеры дам,
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете, так мигом успокоит.
А. Грибоедов
Правая же шахточка, соответствовавшая узкому, пассажирскому, двустворчатодверному лифту (в отличие от левого, грузового, трехстворчатодверого, хоть модели их и были технически тождественны и одноразмерны) демонстрировала начавшееся до нажатия кнопки и независимо от него движение вверх, движение еще более головокружительное, ибо зайчик исчезал на дольше и перемахивал, выждав положенное время в небытии, через целые группки ячеек, пока и вовсе не исчез в одной из них, оставив открытым вопрос: вышли ли пассажиры на анонимном этаже, за цифрою, обозначающей который, и стеклом колбы частично испарилась вольфрамовая нить, или отправились вместе с кабиною на неопределенный срок в манящее икс-измерение, не оставив по себе никаких следов, и носятся сейчас над некой планетою, порождая среди ее обитателей смутные слухи о летающих параллелепипедах?
Впрочем, все эти столь сложно гарнированные фантазией световые перемещения означали для Арсения самую будничную ожиданность: ехать придется левым, грузовым, а грузовые лифты Арсений по непонятным для себя (страх смерти?) причинам очень не любил. Ладно, не станем обострять без нужды: любил не очень. Во всяком случае, если бы рядом не было сейчас горбатого Яши, Арсений, пожалуй, даже выждал бы, покуда кто-нибудь не займет эту переширенную махину, и вызвал бы более уютную, более человеческую пассажирскую коробочку; в присутствии же едва, но все же знакомого человека Арсений постеснялся выказать власть над собою нелепого, как все суеверия, суеверия.
Судьба, надо думать, догадывалась о смешной слабости Арсения и с иронической улыбкою подсовывала ему чаще всего именно грузовые лифты; но если в других домах такое случалось лишь чаще всего, то в этом -- пассажирский всегда находился либо дальше от кнопки вызова, либо -- занят, либо -- испорчен. Грузовой же здесь не ломался никогда, кроме разве того единственного случая, когда по-настоящему-то и оказался нужен: спустить вниз Яшкин труп, облаченный неподъемными, вечными доспехами свинцового гроба. Другого, естественно, Яшки. Не горбатого. Не того, что делил сейчас с Арсением четыре кубометра замкнутого, перемещающегося по вертикали пространства и, масляно поблескивая глазками, спрашивал: ты не знаешь, придет сегодня Кутяев? Смотрю я на него и не понимаю: чем он только их берет? Вроде ни кожи ни рожи, дурак дураком... Не знаю, пожал плечами Арсений, вспоминающий довольно уже, оказывается, давний пасмурный день похорон. Я вот специально сегодня сюда собрался, специально! -- не прозу же их графоманскую слушать! -- может, удастся разгадать секрет небывалых его успехов на венерическом фронте, А ты, посоветовал Арсений, лучше просто попроси у Кутяева девочку на подержание: от него не убудет; он же меньше чем с троими, как правило, на ЛИТО не является.
Гроб уже запаяли, разнимать его на более годящиеся для транспортировки узлы и детали представлялось слишком сложным, едва ли возможным вообще, и они, Яшкины приятели, ввосьмером тащили с шестнадцатого этажа по узкой лестничной клетке это сверхтяжелое, громоздкое сооружение. Предусмотренную на всякий пожарный случай лестницу архитекторы вынесли куда-то практически вовне двухлифтового, новой планировки дома, и попасть на нее, узкую настолько, что едва позволяла расходиться и ничем не нагруженным двоим, удалось лишь довольно сложным, изобилующим углами и бедным светом путем, после чего, собственно, и начались главные мучения. Поэтому вообразить, как перекатывается внутри ящика Яшкино маленькое, при жизни едва доходившее до Арсениева подбородка тело, как колотится об обитые материей стенки его красивая голова с лысиною, которую всегда хотелось назвать не лысиною, а высоким лбом, и с аккуратною шкиперскою бородкой, нашлось Арсению время только тогда, когда, с горем пополам, прах все же вынесли из подъезда и погрузили в сумрачные недра автофургона, а тот двинулся к багажному двору Киевского вокзала, с которого бывшему Яшке предстояло совершить последнее путешествие в Одессу, к невменяемым от горя родителям, пережившим единственного сына, и водвориться в земле, что сорок пять лет назад его породила. Обратно в квартиру, где устраивалось импровизированное, в складчину подобие поминок, Арсений поднимался в конечно же заработавшем грузовом лифте.
Кроме Тамары, официальной вдовы, за столом сидела и вдова неофициальная: женщина, которую Яшка в своих стихах называл Венус. Их роман тянулся уже много лет, Тамара о нем не то знала, не то предпочитала не знать, а где-то за неделю до смерти Яшка, не предполагающий, что ему пришла пора завязывать с жизнью вообще, сказал Арсению: всё! С жизнью на два фронта пора завязывать. Регина (Яшкина дочь) уже большая. И прочел стихи, оставшиеся в памяти такими строчками:
Венус, моя сероглазая Венус,
больше не скажешь мне: дай, я разденусь...
С Яшкою, которого тогда несло к сорока, Арсений познакомился на ЛИТО несколько лет назад, в период выхода из глубокой потенциальной ямы, куда усадила его история с Нонною, и вкус к бытию он обретал через стихи, секрет сложения которых -- из-за вдруг подаренной сверхъестественной легкости пера, -- ему казалось, он как раз постиг и которые прямо-таки валились из него: по пяти на дню. Люди в то время интересовали Арсения лишь постольку, поскольку способны были трепетно выслушивать и восторженно оценивать его опусы, и поэтому он, увидев незнакомого человека, первым делом постарался затащить того на кухню, чтобы, задав для приличия несколько вопросов: как, мол, звать; чем занимается; пишет ли вообще и если да -- что? -- приступить к собственному литературному бенефису. С повышенным достоинством, присущим некоторым низкорослым людям, Яшка ответил, что он: Яков; врач; пишет; стихи, -- и бестактно воспользовался сделанным Арсением из одной вежливости предложением что-нибудь прочесть.
Что-нибудь оказалось некоротким стихотворением, и за его звуками возникла бескрайняя заснеженная равнина, посреди которой, задрав голову к Богу, стоит одетый в белый халат человечек, под чьим ножом только что умер ребенок. Стихотворение сильно подействовало на Арсения, и он -- чуть ли не впервые в жизни раздумав читать показавшиеся вдруг бледными и выдуманными свои -- проникся к маленькому еврею глубоким, замешенным на зависти уважением. О том, что кухонное стихотворение было у Яшки лучшим, что прочие, желчные или сентиментальные, трактующие либо невыносимость жизни здесь, либо счастье обретения Родины там, да переводы из советско-еврейской поэзии -- куда слабее, Арсений узнал позже, когда между ним и Яковом установились достаточно тесные отношения.
К сорока четырем годам Яшкина жизнь начала понемногу налаживаться: пятнадцатилетнее ожидание в семиметровой коммунальной клетушке принесло очень приличную, с паркетом и двумя лоджиями, двухкомнатную квартиру, куда Арсений поднимался сейчас на грузовом лифте, обсуждая с Яшей горбатым сексуальные способности юмориста Кутяева; рублями скопленные деньги -- дешевенький, много раз подержанный, едва ли не Яшкин ровесник «москвич-401», что был годом каторжного сверхурочного труда приведен в состояние относительной авто-мобильности; наконец, в серии «Голоса молодых» издательства «Молодая гвардия» замаячил сборник переводов с еврейского. В сорок же пять Яшка умер от сердечного приступа. Смерть в таких обстоятельствах могла показаться в зависимости от точки зрения или комической (добиться того, к чему всю жизнь стремился, и на тебе -- умереть!) или счастливою (умереть на гребне сбывшихся чаяний, не успев нырнуть вниз, в непременное разочарование), но обе эти точки зрения остались бы посторонними, не учитывающими, что урегулирование проблем поверхностных (квартира, машина, сборник) только усугубило проблемы глубинные, метафизические, поставило Яшку с ним лицом к лицу, так сказать -- фронтально.
Положим, проблема Венус, не разрешись она финалом с двумя вдовами на поминках, все равно так или иначе сошла бы на нет, разумеется -- в пользу Тамары, ибо Яшка всегда относился к законной жене с легким трепетом -- она в полтора раза превышала его ростом, была русской и, главное, являлась матерью любимой Яшкиной двенадцатилетней Регины, нервной, дерганой девочки, которая подавала надежды превзойти родителей в мере отпущенного ей таланта, а соответственно -- и в силе сопутствующих ему страданий. Вторая же проблема, неразрешимая... вторая проблема была проблемою Родины.
Уже несколько лет Яшка мечтал уехать в Израиль, вот именно не в Штаты, не в Италию, а в Израиль, -- уехать совсем не ради легкой жизни, которой ни для себя, ни для Регины (о Тамаре он все же думал в последнюю очередь) и не ждал, а ради некоего метафизического ощущения воссоединения со своим незнакомым народом, ради счастья -- как Якову казалось -- созидания Отчизны. Ему, пожалуй, удалось бы преодолеть инерцию привычного быта, если бы не внезапная, неожиданная преграда, оказавшаяся не по его зубам: дочка ехать категорически отказалась. Я, говорила детским голоском, останусь здесь из-за русской половинки моей крови, а когда соотечественники распнут меня за еврейскую, я постараюсь обратить свою гибель во славу твоего, папочка, народа. Что распнут, Регина не сомневалась ни капельки, и переубедить ее не получалось ничем. То есть обстоятельства, которые разрешились для Якова смертью, выходили сложнее, чем по светскому знакомству с Яковом можно было предположить.
Тамара, позволявшая себе при жизни мужа достаточно свободное поведение (Арсению точно было известно во всяком случае о ее романе с Пэдиком), превратилась в удивительно скорбную и целомудренную вдову: мужа после его смерти она полюбила куда сильнее и вернее, чем любила до, -- потому, надо полагать, что мертвых вообще любить много легче и красиво. Не имеющая в жилах ни капли иудейской крови и всегда вполне равнодушная к мужниным планам, которые просто не принимала всерьез, теперь Тамара с головою ушла в сионизм: активно изучала иврит, обложилась со всех сторон справочниками об Израиле и книгами с параллельными текстами: Торой, Песнью Песней, Псалмами, чем-то там еще. Весь мир замкнулся для Тамары на этих книгах и проблемах, замкнулся настолько, что выходить за этот круг, а тем более -- эмигрировать куда-то она, разумеется, не собиралась: ей это не приходило в голову.
Время от времени -- вот как сегодня, например, -- Тамара предоставляла свою осиротевшую квартиру для очередного ЛИТО, но отнюдь не потому, что ЛИТО сохранило для нее, пописывавшей прежде кое-что в рифму, былой интерес, -- этими собраниями, так же как надгробьем, справленным на выручку от «москвича», или заказанным знакомому художнику портретом мужа вдова почти религиозно служила его памяти.
В Арсениевом кармане лежала записная книжка «СОВЭКСПОРТЛЕСа» -- потертая, разошедшаяся по переплету, переполненная записями. В принципе ее давно пора было выбросить, перенеся в новую наиболее существенное, которого, впрочем, набралось бы не так и много, или закинуть в самый дальний угол самого нижнего ящика стола, -- но при особенно бережном отношении книжка могла не развалиться окончательно еще месяц-другой, много -- полгода. Книжка эта, подаренная Яшкою за неделю до смерти, почему-то показалась вдруг, на зыбком, гудящем лифтовом пути, подобной самой Арсениевой о друге памяти.
Это ж мало, сказал, обдумав как следует Арсениево предложение, Яша горбатый, чтобы Кутяев мне ее одолжил. Нужно, чтобы она захотела пойти со мною. Вот с ним они почему-то все хотят, а со мною... Потому что у тебя горб, собрался было сказать Арсений, но не сказал. И потому что ты старше Кутяева вдвое. И потому еще, что ты ужасный зануда! Тут вопрос не столько практический, сколько философский... продолжал зудеть Яша.
Когда кабина остановилась, распахнув широченную дверь на объединяющую четыре квартиры площадку, Арсений ясно, словно в бреду, увидел, как пятьюдесятью метрами ниже световой зайчик вскочил в последнюю клеточку и на неопределенное время в ней замер.
Действительно, к моменту выхода Арсения из грузовой кабины лифта Арсений сделался уравновешеннее, подобрел, даже, к стыду своему, пожалуй, обнаглел несколько, -- словно постепенно скапливающаяся справа от машинки стопка испечатанной желтоватой бумаги давала ему на это право. Такое самочувствие явилось результатом начавшегося еще на первых страницах романа процесса раздвоения: подспудно недовольный своей жизнью, своим в ней поведением и от этого раздраженный на весь доступный его наблюдению и осмыслению мир; не желающий, да просто и не умеющий в подобном состоянии увидеть ничего достойного сочувствия; проснувшийся ранним серым утром романного дня, Арсений -- еще даже не отдавая себе отчета -- принял решение переменить эту жизнь, это поведение -- то есть, наконец, засесть за книгу. Но по мере того как на желтоватых ломких листах проходили минуты, десятки минут, часы Арсениева дня, в жизни Арсения проходили дни, недели, месяцы, и он с каждой новой страницею отдалялся от себя описываемого: взрывчатого по пустякам, капризного, желчного, -- и становился все покойнее... нет, пожалуй, покойнее вряд, но целеустремленнее, что ли: с появлением дела, куда он мог вкладываться до конца и без фальши, не завися от требований и вкусов Системы и ее чиновников, все прочее отошло на второй план, побледнело, поблекло, сделалось неважным, почти не вызывающим раздражения: журнал, сложности с книгою стихов (да гори она огнем!), отношения с Ликой, даже -- в меньшей, конечно, степени -- мечта об автомобиле (извини, старик, не могу за эту статью взяться: некогда!). Вдобавок ко всему, чуть ли не впервые в жизни, в Арсении начало просыпаться определенное самоуважение (чувство, отличное от привычной самовлюбленности), ибо так или иначе роман, почти независимо от качества текста, становился поступком: осуществившись, роман не сумеет, надо полагать, улежать в столе, немедленно потребует издания -- самодеятельного или заграничного -- и распространения среди соотечественников-современников, исключительно которым и адресовался. Правда, вместе с самоуважением появилась и некоторая отчаянность: издание, безусловно, повлечет непредсказуемые в деталях, но уж конечно неприятные санкции властей, и Арсений старался пока не думать о санкциях подробнее, чтобы, не дай Бог, не замедлить, не остановить сладостный свой, опрометью, труд, -- старался не думать, хоть и подозревал в глубине души, что бесславно капитулирует, если Они по-настоящему возьмут в оборот.
Не считая неприятного этого предчувствия, все стало вдруг в жизни Арсения как-то осмысленно, благополучно, только вот мучил вопрос, проклятый вопрос! -- принялся ли бы Арсений за свой роман, --ну, не за «ДТП» -- немного за другой, но в принципе за такой же, -- если б ему дали поставить пресловутую «Пиковую даму»? И, чтобы уж быть к себе безжалостным до (в меру возможностей) упора, отсекал вероятный полуответ: безусловно, мол, принялся бы, -- ну, чуть позже, когда осознал бы, что и в кинематографе нету свободы творчества, что и здесь нависают над режиссером крючковатые клювы чиновников, -- словом, когда привык бы немного к своему новому, значительно более привилегированному положению, -- уточняющим вопросиком: если бы ему, Арсению, за эту даму дали, как Вознесенскому, Государственную премию? Как Тарковскому -- заслуженного артиста и возможность снимать почти... (почти!) так, как он хочет. Почти о том, о чем он хочет? Как Любимову -- театр и право работать и за границей? Принялся бы Арсений тогда за свой роман? Не перестроилось бы автоматически, незаметно для себя самого, его сознание, его мироощущение в легально-лояльное, видящее определенные недостатки, готовое с ними бороться, но в принципе -- Систему корыстно пользующее? Другими словами: не оказывается ли роман актом отчаяния, попыткою мести не допущенного к пирогу человека?
Вот и поди ответь, не забираясь в дебри фрейдизма, не вдаваясь в неясные, запутанные построения о героях и прототипах, о характерах и биографиях живописцев, литераторов, музыкантов, об импульсах к художественному творчеству и механизмах последнего вообще!.. Единственно, что Арсений мог сказать в этом смысле определенно: он задумывал своего Арсения как человека, всем существом страдающего ото лжи и фальши, человека, возможно, слабого, возможно, не вдруг осознающего истинное положение вещей и собственное среди них место, не вдруг решившегося осознать! -- но -- страдающего. Вероятно, лучшего, чем сам. И, стало быть, рано или поздно за роман садящегося... (Едва написанная, последняя фраза прочлась Арсением как каламбур, но Арсений пока не знал, что каламбур пророческий.)
А что касается излишка злобы, жесткости карикатур, обилия сарказма, что касается отсутствия спокойного, мудрого взгляда на происходящее, взгляда сверху, извне, что касается частых неудач Арсения-второго в попытках подняться, как подобает русскому писателю над Арсением-первым, пусть даже мелочность, желчность первого (последнего) в день романа психологически и замотивирована, -- то Боже мой! Откуда же Арсению, откуда всем нам, родившимся на пресловутой одной шестой между сороковым и пятидесятым годами двадцатого столетия; нам, чье первое серьезное столкновение с жизнью пришлось не на обезоруживающий период хрущевской оттепели или, как выяснилось позже, растерянности, не на период иллюзий, досмертно въедающихся в спинной мозг и формирующих ощущение: можно -- хватило б терпения -- пробить все! -- а на пору самой всеобщей и самой серой реакции и твердого, трезвого знания обратного; нам, не прошедшим покуда ни войны, ни лагерей с их неопровержимою, но слишком трудной наукой: не ценить ничего суетного, не трястись за жизнь биологическую, за жизнь тела -- откуда нам, детям трусливых, трижды за ночь отрекающихся петров; детям, как правило, даже не помышляющих об осинах иуд; детям -- в лучшем случае -- варрав или пилатов, откуда, откуда, откуда взять силу и просветленное спокойствие философов, со снисходительной улыбкою взирающих на копошение земляных червей и с грустью и затаенной болью провожающих взглядом обреченных на гибель трагических героев, что уходят по лунной дороге в вечность и бессмертие?.. От-ку-да?!
Он всегда делал это сам, независимо от того, в чьей квартире шло ЛИТО. Даже если звонок заставал Пэдика за чтением собственного опуса, удержать мэтра не представлялось реальным. Своеручное открывание дверей составляло одну из привилегий руководителя, охотно руководимыми за ним признаваемую и, наряду с прочими, приносившую ему непосредственное, воистину детское удовольствие. Прочими привилегиями были:
· надоедание всем на свете знакомым, полузнакомым, а порою незнакомым, пока кто-нибудь из них (чаще -- устав объяснять, почему это неудобно или невозможно, но иногда -- кто помоложе -- и с гордостью) не соглашался предоставить свое жилье для проведения очередного сборища;
· обзванивание и рассылание открыток с целью оповещения о дате и адресе ЛИТО досягаемых в данный момент членов этого аморфного братства;
· выклянчивание на чай (не идиома) и очередную премию бумажных и металлических рублей, с которыми чем дальше, тем реже и труднее расставались самодеятельные литераторы, критики и ценители;
· определение (вернее, оглашение, ибо являющиеся на ЛИТО классики-лауреаты, как правило, заявляли Пэдику нахально и императивно: сегодня я читаю то-то и то-то, столько-то и столько-то, за тем-то и перед этим-то!) программы и ведение ее;
· предоставление сидящим -- по часовой стрелке (иногда, в виде смелого творческого эксперимента, предложенного отцом русского баснописания еще на заре минувшего века, -- и против часовой) слова для критического отзыва, в котором чаще всего никто из читающих (если, конечно, им не оказывался впервые сюда попавший, трясущийся от робости и нервного возбуждения юный поэт, каким лет семь назад дебютировал на ЛИТО Арсений) не нуждался;
· право резюмирующего высказывания, обычно глубокомысленного точно в такой же мере, в какой и абсурдного: слушая прозу или стихи, Пэдик никогда их не слушал -- он напряженно искал ход для своего критического выступления, и легко удавалось уловить момент открытия этого хода, стоило посмотреть на Пэдика повнимательнее: лицо его гениально морщилось, знаменуя эврику, после чего, напротив, покойно разглаживалось, что обозначало прекращение напряженной умственной работы, ибо необходимость в ней отпадала вполне; такой ход отыскивался всегда и всегда был анекдотичен: либо недостаток женских рифм по сравнению с мужскими или дактилическими, либо -- преимущественное построение фраз начиная с существительного, а не с глагола или, скажем, с наречия; либо еще какая-нибудь подобная тонкость мастерства; на мальчиков и девочек Пэдикова критика производила -- вероятно, из-за тона ее произнесения и внушительности внешности произносящего -- ошеломляющее впечатление, и они, окрыленные знанием истины в последней инстанции, летели домой переделывать мужские рифмы на женские или менять порядок слов в предложениях в полной уверенности, что создают таким образом нетленку (впрочем, память у Пэдика была неважная, и назавтра он мог высказаться с тою же весомостью и по тому же поводу в абсолютно противоположном смысле, чем приводил легковерных авторов в состояние шока); люди повзрослее и, естественно, поозлобленнее (благополучные на ЛИТО ходили редко и то лишь позабавиться) иногда молча поигрывали скулами, иногда и прямо обрывали речь авторитетного советчика; классики же, знающие Пэдика давно и искренне симпатизирующие ему за удивительную, почти дворняжью его доброту, за беззащитность и бескорыстие, легко и привычно прощали ему прирожденную слабость ума, понимая, как мало он в ней виноват, и развлекались, пытаясь предугадать его очередное критическое открытие, что, впрочем, почти никогда не получалось вполне: Пэдик обладал непредсказуемостью гения;
· приобретение на свой, весьма скудный, счет красных полихлорвиниловых папок, куда собственноручно вкладывал собственноручно же отпечатанные на разболтанной «Башкирии» (наследстве от третьей жены) лауреатские дипломы, и торжественное вручение этих дипломов очередным лауреатам; дипломы сопровождались премией: от пяти до пятидесяти рублей -- когда сколько набегало, а последняя, как правило, тут же коллективно и пропивалась; впрочем, все более или менее регулярно посещающие ЛИТО лица были такими дипломами уже отоварены (почти как и в Союзе писателей -- за выслугу лет), некоторые и дважды, и находить новых кандидатов в лавроносцы Пэдику становилось все сложнее и сложнее;
· и, наконец, похлопывание по плечу авторов произведений, вне их круга -- легально или нелегально, пусть шепотом, нашумевших, -- похлопывание, сопровождаемое словами: мой ученик, наш лауреат или чем-нибудь в этом же роде.
Кроме последней, от которой даже самые закаленные и старые Пэдиковы знакомые морщились, а порою и просто затыкали его, хоть и жалко было видеть надутые губы и по-детски обиженное пожилое лицо, и давали себе -- никогда, впрочем, не сдерживаемое -- слово впредь на ЛИТО не являться, -- все прочие привилегии более или менее охотно предоставлялись мэтру, как ни смехотворно выглядело ЛИТО, чаще всего больше негде оказывалось прочесть последние стихи или в мучениях рожденную прозу: не в журнал же «Октябрь» нести, не в литобъединение при горкоме комсомола, не в Союз, черт возьми, писателей! -- а для того, чтобы самим заниматься организационной бодягою, следовало слишком всерьез принимать этот, в общем-то, цирк (хотя в одной диссертации утверждается, что XIX век в России прошел под знаком именно конского цирка). И тут Пэдик приходился в самый раз.
Надо думать, их ЛИТО представляло собою наиболее демократичную организацию Москвы: на его заседания мог прийти кто угодно и этот кто угодно мог читать или говорить что угодно. Не исключено, что именно поэтому ЛИТО и казалось таким цирковым: на одно относительно умное выступление приходился, как минимум, десяток в разной мере глупых; на одно талантливо написанное стихотворение, даже строчку, -- сотня, тысяча строчек графоманских; впрочем, даже столь низкий интеллектуально-творческий уровень ЛИТО многократно превышал, если судить по их продукции, уровень любой из секций СП. Однако грел и заставлял закрывать глаза на уровень тот факт, что читать и обсуждать на ЛИТО вещи, предназначенные или пригодные для официальной печати, считалось здесь -- помимо воли Пэдика, сквозь всю свою длинную и бестолковую жизнь пронесшего неразделенную любовь именно к этой печати, -- дурным тоном. Идеи ЛИТОвцев, более или менее жаждущих строгости и порядка, о введении каких-то правил, членства, литературной программы, творческого ценза, разделения голосов на совещательные и решающие и прочих признаков организации, о выпуске машинописного журнала, -- наталкивались на твердую уверенность руководителя, что их всех не трогают и не разгоняют вот уже второй десяток лет потому только, что у них никакой организации как раз и нету, -- и об эту уверенность разбивались. Получалось, что Система стоит на страже самой широкой демократии. И действительно, что б на ЛИТО ни читалось, о чем бы ни говорилось, никаких санкций по этим поводам покуда не возникало. И в конце концов авторы опасных проектов оставили ЛИТО в покое -- таким, каким оно сложилось исторически, само собою, и появлялись на нем изредка, когда их души к тому как-то располагались, а проекты -- решили -- можно, если очень уж подопрет, реализовать и вне ЛИТО. Впрочем, судя по результатам, подпирало пока не очень, потому -- не исключено, -- что слишком известно было, чем такие подпирания кончаются.
В этот момент Арсений опомнился, что безжалостно долго держит своего -- пусть даже давнего, бывшего, но все-таки родного -- Арсения с поднятой над порогом ногою и протянутой к Пэдику для приветствия дланью, но, тем не менее, решил, что, прежде чем приведет героя в устойчивое положение, прежде чем даст услышать многозначительный, веской вертикалью указательного пальца сопровожденный Пэдиков шепот: Юра Жданов читает из нового романа, прежде, наконец, чем впустит героя в комнату и усадит на свободный табурет в углу, -- все же скажет несколько слов о зарождении и истории ЛИТО, теряющейся в легендарных хрущевских временах, и объяснит, почему, собственно, Пэдика звали Пэдиком. Началось все с того -- Арсению, мальчишке, жившему тогда еще в М-ске, не посчастливилось стать ни участником, ни свидетелем сказочного сего начала, -- как в похоронившей Сталина Москве высыпали, словно грибы после дождя, молодые поэты. Стихи у них получались тогда сумбурные, захлебывающиеся, полные надежд и ожиданий. По вечерам поэты ходили к только что возведенному памятнику Маяковскому--читать, -- и власти, занятые междоусобицею, снисходительно до поры взирали и на самих поэтов, и на толпы слушателей, состоящие, впрочем, тоже сплошь из поэтов, во всяком случае -- потенциальных.
По мере того, как, демонстрируя себя с разных сторон, шло время, изменялись и его певцы: определялись, группировались, приближались к официозу или, напротив, удалялись от него. Несколько человек из наиболее последовательно удаляющихся образовали кружок, центром которого стала странная, яркая личность Симона Зарха -- поэта, актера, мыслителя, карлика ростом едва в метр. Не очень понятно, как в этом кружке оказался и Пэдик: юный строитель и выпускник МГУ, лауреат недавно прогремевшего по Москве Всемирного фестиваля, синеглазый, русоволосый, модель одного из первых портретов Ильи Глазунова, -- то ли Пэдика недостаточно, на его взгляд, высоко оценили в более благополучной среде, то ли ему хватало энергии, чтобы поспевать всюду.
Время продолжало развиваться, и вот то один, то другой член Зархова кружка, отложив стихи ради публицистической прозы открытого письма или красноречивого молчания демонстрации, стал исчезать из виду: в ссылку, в лагерь, в психушку, в эмиграцию. Редеющие ряды, разумеется, пополнялись, но за счет поэтов более смирных, и Пэдик, прежний аутсайдер, стал постепенно приобретать авторитет ветерана -- тем более что Симону, все чаще и круче выпивающему, в один прекрасный момент как-то наскучило относиться к кружку слишком всерьез. Когда же Симон, не справясь с очередным почечным приступом, упал без сознания в коридоре своей коммуналки на Метростроевской -- сердобольные соседи вызвали «скорую», и, как всегда, спешащая врачиха вкатила больному с телом ребенка взрослую, да еще и для верности двойную дозу лекарства, через четверть часа после чего Симон и умер, -- Пэдик автоматически превратился в руководителя. Тогда-то он и бросил романтические устремления и неиссякаемую энергию, довольно давно переставшие находить применение в журналах и издательствах: там, наконец, устали интересоваться глуповатым целинным задором и лауреатскими дипломами Студенческого фестиваля, -- исключительно на поддержание священного огня в очаге Русской Литературы: именно так, не больше и не меньше, расценивал Пэдик свою деятельность на ниве переродившегося в ЛИТО (от ЛИТОбъединения) Симонова кружка.
А Пэдиком Пэдика впервые несколько лет назвал Эакулевич. Почти пятидесятилетнему руководителю, чьи ровесники и соученики либо, подобно давним членам Симонова кружка, томились в психушках, в лагерях, в неуютной парижской эмиграции, либо, подобно Целищеву (из шестой главы, автору песни про дальние края, под которую...) и Владимирскому (о коем речь впереди) нагуливали капиталы в отечественных журналах и издательствах, приходилось вербовать паству преимущественно из восемнадцатилетних, потом, когда и те подрастали и уходили в мир, -- из следующих восемнадцатилетних. Сам Пэдик, задержавшийся в развитии как раз на этом, может быть -- даже на чуть невиннее, возрасте, встречал при контакте с неофитами все больше и больше сложностей: хотим мы или не хотим, а каждое новое поколение капельку да умнее предыдущего, -- и сложности эти пытался преодолеть несколько заискивающей фамильярностью, вплоть до панибратства. Но иной раз, когда кто-нибудь из новых панибратьев публично и уж слишком развязно похлопывал его по плечу да еще при этом говорил что-нибудь особенно для мэтра обидное, Пэдик краснел, взрывался и исходил криком: кому Паша, а кому -- Павел Эдмундович! Во время одного из таких взрывов Эакулевич -- с совершенно невинным лицом -- и предложил компромиссный вариант: звать мэтра -- из уважения к сединам -- по имени-отчеству, но, чтобы не нарушался дух равенства, на американский, самый демократический манер: П. Эд. И суффикс =ик -- для домашности.
Обиделся тогда Пэдик сильно: надул губки, чуть не заплакал, покраснел, очки с внутренней стороны запотели, -- но, будучи по природе человеком добрым и отходчивым, в конце концов успокоился, а прозвище неожиданно оказалось более чем клейким и стойким, -- настолько, что со временем как-то само собою легализовалось. И хотя не было в этом крупном, сменившем пятерых жен и до сих пор пребывающем вполне в форме мужчине ни намека на склонность к гомосексуализму, прозвище никому из не посвященных в его генезис почему-то не казалось ни странным, ни неподходящим.
Вербовка, впрочем, оказалась непродуктивною: испуганные допросами по поводу диссидента, ЛИТОвцы ходить на ЛИТО перестали; новых же Пэдику так и не удалось набрать, и дело тут заключалось, кажется, не столько в испорченной репутации мэтра, сколько в отсутствии этих новых в принципе, ибо юных напыщенных концептуалистов, которые пришли на смену вчерашним поэтам и прозаикам, Пэдик за литераторов не признавал.
Вот и получалось, что, сколь бы ни комичным было ЛИТО поры написания Арсениевой книги, о нем оставалось вспоминать как о чем-то светлом и ностальгическом.