е. Бог не любит тех, кто боится.
В ту пору Лика еще не боялась ничего. Два года назад она не испугалась войти в кабинет главного; не испугалась показать в короткий испытательный репетиционный срок, который главный назначил, все, на что способна, все, чем была; не испугалась потребовать и от Режиссера всего, на что способен он; Лика не испугалась и пришедшей к ней славы; не испугалась одной за другою идущих к ней главных ролей; не испугалась и этой, самой своей Главной, роли: Я только говорю, что воля Его свершилась, пусть даже Он пожелал послать мне гордыню и осудить меня на вечные муки. Ведь это тоже Его право. Ей, наверное, и в самом деле грозили вечные муки, но не могла же она противиться голосам, которые так давно и так внятно заклинали ее: Жанна! Жанна! Чего ты ждешь? Великая беда грозит Французской державе! -- и пусть, что звали Лику не Жанною, она прекрасно понимала, какой державе грозит великая беда. Слова ее маленького умного Карла: простолюдины станут хозяевами королевства через несколько веков -- и наступит пора резни и самых чудовищных заблуждений, звучали бы страшным пророчеством, если бы она могла забыть хоть на мгновение, что написаны они совсем недавно, каких-нибудь два десятка лет назад, когда она уже существовала на этой Земле, а пророчество, отвратительно и неотвратимо сбывшееся, унесло не один миллион жизней, искалечило не один миллион душ. Понимала она и то, что ее, уже ступившую на стезю, не ждет никаких счастливых концов, никаких концов, которым нет конца, и когда она кричала в зал с занявшегося бутафорским пламенем костра: распятье! Арсения, сидевшего с Равилем в полутьме девятого ряда, на чужих местах, натурально подирал по коже мороз, потому что крик этот был стопроцентно истинен, потому что Арсений знал и в собственной жизни моменты, когда ему, атеисту, точно так же хотелось закричать: распятье! Дайте распятье! Умоляю вас, дайте распятье!
Имелись в Роли и расхождения с Ликиной биографией: например, Жанна куда смиреннее реагировала на побои отца: больно он тебя? Да. Бил сплеча. Ничего не поделаешь, терпи. Отец ведь. Я и терплю. И пока он меня бил, я молилась за него, чтобы Господь его простил, но тут же, через несколько минут, и оправдывала Лику: я знаю, что я гордая, но ведь я Дева Господня. И если бы Ему не нравилось, что я гордая, разве Он посылал бы мне Своего архангела в сверкающих одеждах и Своих святых угодниц, облаченных светом? Непорочная Жанна оправдывала даже Ликину любовь к Виолончелисту: я не такая ученая, говорила, но я знаю, что только дьявол безобразен, а все, что красиво -- творение Божие, даже Ликин от Виолончелиста уход: красота ведь напрочь исчезла с лица Первого Возлюбленного, как только злоба и отчаянье поселились в его душе.
Сама же Лика, играя на сцене эту свою последнюю Роль, была красива, как никогда.
Со Вторым Возлюбленным, Живописцем, Лика жила в небольшой, заброшенной на окраину, но впервые собственной квартирке, хотя существовало еще два места, где он проводил ночи: дом его родителей и сырая подвальная комнатка-мастерская на бульварном кольце. С Живописцем Лика зарегистрирована не была, -- он сумел убедить: только брак, заключенный под архитектурно совершенным, синим до черноты куполом Церкви Мира, что ночами глядит на них мириадами всевидящих Божьих глаз, может считаться священным; ему, уверял Живописец, претит замешивать в их с Ликою отношения дьявола тоталитарного государства. Своего ключа от мастерской Лика не имела, однако когда Живописец работал, Лика нередко проводила мучительные и счастливые часы с его полотнами, которым, казалось, никогда не покинуть этих тесных, пахнущих плесенью стен. Лика узнавала на холстах то ярославскую (Живописец никогда в Ярославле не бывал) щербатую кирпичную булочную, скособоченную на самом загибе Земли, то испещренные непристойными надписями, серые от времени заборы, под которыми росли пыльные лопухи и всегда полуоблетевшие одуванчики, то едва держащуюся на хрупком стебельке шеи раздутую голову макроцефала с глазами, полными непередаваемой вовне мысли, -- и актрисе становилось жутко оттого, что страшный, неуютный мир, осколки которого разбросаны по мастерской, живет не в одном сумрачном воображении Живописца, но составляет фон, а отчасти и содержание реального Ликиного бытия. Странные названия вроде Ул. Пр. Богородицы или 2-й тупик им. И. И. Христа записывались в этом мире на мгновенно узнаваемых, повершенных жестяными шалашиками, что бессмысленно прикрывают вечно перегоревшие лампочки, прибитых ржавыми гвоздями к дощатым стенам полусгнивших бараков жестяных полукружьях; по обводу арки метро, напоминающего «Лермонтовскую» и «Кропоткинскую» одновременно, шла рельефная, литая из нержавейки надпись ИСКАРИОТЫ; громады многоэтажных корпусов представали в мертвенных отблесках болотных огоньков очередного салюта; краснорожерукие апостолы, требуя за послушничество хлеба и вина, приставляли ножи к горлу болезненного Учителя: пусть, мол, хоть от себя отрезает, пусть, мол, цедит хоть из собственных жил, -- и надо всем этим миром, на маленьком квадратном холстике, к помощи которого Лика прибегала, когда ей совсем уже становилось невмоготу, висела в пространстве ничем не поддерживаемая пудовая гиря ВЕРЫ. Служил Второй Возлюбленный где-то в издательстве, очень прилично зарабатывал на иллюстрировании детских книжек, одевался у фарцовщиков, ездил в перекрашенных перламутрово-изумрудной краскою «жигулях».
Известие о том, что ее Режиссера взяли, застало Лику на длительных ленинградских гастролях, и невыполнение естественного решения: в то же мгновение покинуть театр (уже все равно с какой буквы) -- стоило ей долгой тяжелой болезни, локализовавшейся внизу живота, там, куда бил Лику в свое время отец и откуда выскребали потом ребенка Первого ее Возлюбленного. Лика готовилась принять справедливую смерть и потому наотрез отказалась покинуть гостиничный номер ради пахнущей кухнею коммунальной больницы чужого города, но, по настоянию администрации, вынуждена была трижды в день принимать пухленькую чернявую медсестру: белый халат под плащом, никелированный стерилизатор, вмещающий шприц, иглы и запах эфира, -- в сумочке. Медсестру, тут же перезнакомившуюся и, кажется, переспавшую с наиболее знаменитыми актерами их труппы и непрошеными откровенностями набившуюся Лике чуть ли не в подруги, звали Ией, и еще около года Лика не знала, что Ия уже внесла в ее трагическую жизнь так несвойственный последней привкус мелодрамы. Области Ликиного сознания, из которых уколами мало-помалу удавалось изгнать болезнь, Ия тут же стремилась заполнить рассказами о бесчисленных любовных похождениях и переживаниях, рассуждениями о выгоде и невинности стукачества, планами партийной карьеры и сетованиями на жмотистого мужа-еврея, у которого она все равно что положено оттягает. Надломленная болезнью и первым -- первым ли? -- своим предательством, Лика, вернувшись после отпуска на службу, почти равнодушно узнала, что из спектаклей Режиссера (а в других она давно не играла) в репертуаре остался только «Жаворонок», и то потому лишь, что едва не он один спасал театр от полного финансового краха. Во дворе горел костер, составленный из рекламных щитов Режиссеровых спектаклей, и Ликино лицо, увеличенное фотографом во много крат и многократно же размноженное, корчилось, чернело и исчезало навеки в клочьях небутафорского пламени.
Они продолжали спать с Живописцем в одной постели, но ночи их, и прежде не особенно жаркие, стали почти совсем уж целомудренными, ибо болезнь покидала облюбованное ею тело медленно и без охоты. Поэтому, когда Второй Возлюбленный изменил Лике с приехавшей в Москву на недельку -- за тряпками -- и остановившейся у нее Ией, -- донельзя довольная Ия под маркой раскаяния сама и доложила подруге об этой измене, -- Лика своего Возлюбленного поняла, даже, пожалуй, простила, но видеться с ним больше не пожелала. Ее, уже попробовавшую предать, даже удивила собственная непреклонность, однако Лика поделать с собою ничего не смогла.
Более других мест похожий на мир Живописца Ленинград -- город традиционных гастролей -- обрушился на Лику воспоминаниями о предательствах: ею и ее -- и вытолкнул на подоконник восьмого этажа одной из своих гостиниц. Ах, как было бы хорошо! подумала Лика, глядя на поблескивающую внизу, такую ностальгическую в этом мире асфальта булыжную мостовую, как спокойно и вместе с тем -- трагично! Актерское воображение подхватило идею, разыграло как по нотам и едва не заманило к действию, но четыре удара в дверь, ритмически повторившие бетховенскую тему рока, на несколько мгновений вернули Лику к реальности -- на те несколько мгновений, что продлили житие на пять с небольшим лет. В незапертый -- вполне ли случайно? позже спросит ее Психиатр -- номер вошли беззаботные знакомые из прошлой жизни, принесли фрукты, шампанское, коньяк и огромный ворох поздних цветов. Все -- чуточку навеселе, и, пожалуй, один, коренастый, с залысинами, вклинивающимися в курчавую шевелюру, и черными глазами (за ними тянуло предположить не ограниченную глубину яблока, но бесконечность небытия) еврей, с которым (Лика, несмотря на странное ощущение dejavue, готова была поклясться и в этом) она встретилась впервые, -- разгадал, впрочем, довольно презрительно, значение ее странного местоположения в номере. И так как только благодаря вторжению развеселой компании завтрашний «Жаворонок» оказался неотмененным, все они получили на него приглашение.
Появления после спектакля в гримерной столь индифферентного вчера еврея Лика не ожидала. Однако когда этот взрослый, много старше ее, серьезный, сосредоточенный на чем-то внутри себя человек упал перед нею на колени и, словно из прошловекового бульварного романчика, сказал: так, как играли Вы, не играет никто. Быть подле Вас -- высшее счастие. Станьте моей женою, -- или что-то в этом роде, Лика, не задумываясь, кивнула: да, и не из-за dejavue, и не из-за неимоверных убежденности и убедительности, звучавших в комичных, как все предложения, словах, а потому что Лике показалось в тот момент: выйти за нелюбимого, нет! за пока незнакомого человека -- грех меньший, чем грех самоубийства. А других вариантов Лика для себя не видела. И уж коли мы не имеем права называть еврея ни Третьим Возлюбленным, ибо ему так и не удалось стать им, ни Первым Мужем, ибо Второй находится вне пределов жития, ни Мужем Единственным, ибо оставил ее, а тот, Второй, все-таки существует, -- мы, вслед родителям, так сильно желавшим видеть сына непременно счастливым, что заклинавшим Судьбу, дадим еврею имя Феликс, но позволим себе пользоваться и записанным с большой буквы наименованием его профессии: Психиатр.
Правнук гадалок и колдунов, внук известной петербургской прорицательницы и сын бесследно сгинувших в положенное им время большевиков, человек, в жилах которого с еврейской смешалось не меньше двадцати самых экзотических кровей, он уже в двадцать шесть лет стал доктором наук и крупнейшим в стране гипнотизером, что, впрочем, не уберегло его от банальной ошибки при выборе первой супруги. О ней Психиатр обмолвился Лике только однажды, сказав, что та постоянно лгала, что будто в этом качестве и сосредоточились для Психиатра все ее скверные свойства, и дополнил контур несколькими штрихами: у жены жила кошка, которая вызывала во мне брезгливость. Мерзкое животное. (Психиатр всегда говорил как-то не по-русски.) Я просил: никогда не бери ее на руки. Жена обещала. Я пришел с работы и увидел: кошка спрыгнула с ее колен. Зачем ты брала кошку? спросил у жены я. Я? ее глаза голубели бездонной искренностью. Вовсе нет. Для меня это был конец. Помолчал и повторил снова: мерзкое животное. Смутная догадка, вызванная обрывками случайно запавших в память прошлогодних разговоров, -- вот, наверное, откуда и dejavue! -- мелькнула в Ликином мозгу, и Лика спросила: твою жену звали Ией? Психиатр утвердительно кивнул, прикрыв на мгновенье бездну глаз тяжелыми веками. Мелодраматическое отступление окончилось, снова открыв дорогу чистой трагедии.
Ни переезд в Москву, на новое место, потребовавший от Феликса огромных затрат энергии, но в конце концов принесший-таки и собственную лабораторию, и оборудование лучших фирм, и желаемую -- правда, со значительными оговорками -- тему, ни заботы, связанные с ребенком, не смогли притупить повышенную восприимчивость Психиатра к тому, что творилось вокруг, слишком надолго, и любая очередь, грязь под ногтями продавщицы или недовешивание ею традиционных десяти граммов, перебои с водой, пьяные у парадного, давка в метро, героизм, что приходилось проявлять при доставании туалетной, например, бумаги, перепалки с чиновниками: на работе ли, в милиции -- где угодно, сравнительно высокое, но, в сущности, нищенское жалованье -- словом, все те производные от Системы мелочи, которые, независимо от воли большинства живущих в этой стране людей, составляют содержание бессодержательных их жизней, снова, как и в Ленинграде, стали приводить Психиатра к не поддающимся обузданию припадкам бешенства, все более и более частым, превратившимся, наконец, в ровный, невыносимый фон существования. Актриса, которая тогда, на сцене, показала Феликсу почти чистую жизнь духа, являлась в повседневной жизни непричесанной, в застиранном, с оторванной нижней пуговицей халатике, актрисе требовалась то дефицитная вата, то импортные сапожки, то еще что-нибудь, каждым утром следовало завтракать, днем -- обедать, вечером -- ужинать, а в ванной, где и так не повернешься, с нотного стана капроновых лесок свисали носки, колготки, панталоны, рубашки, позже--марлевые треугольники подгузников и тяжелые, грязновато-серого цвета квадраты байковых пеленок. Словом, в один прекрасный день Психиатр сказал Лике: надо уезжать.
Мне осталось не так долго. Я хотел бы что-то сделать. Успеть. Здесь я имею максимум -- и все равно занимаюсь не Наукой. Налаживаю их с Идеологией отношения. Не налажу никогда: невозможно в принципе. Это -- если даже вынести за скобки мелочи. Туалетную бумагу. Сейчас их любят выносить за скобки. Считается хорошим тоном. Думаю -- не без влияния Органов. А мелочи калечат вернее лагерей. Я ничего не хочу выносить за скобки. Даже их. Может быть -- именно их. (Мелочи? Лагеря?) А я? удивилась Лика. А Театр? И сама не заметила, как, отстраненная на несколько месяцев от его повседневности, его реальности, снова назвала Театр с большой буквы. Ты будешь заниматься где-нибудь в Нью-Йорке своей наукою, а я, русская актриса, ничего, кроме сцены, не знающая и не желающая знать, буду окружать тебя уютом? И только? Ты -- русская актриса? Ты -- советская служащая! Был термин: совслужащая. У тебя что -- независимый театр? Собственная антреприза? Неужто можно быть Русской Актрисой -- он дважды нажал кнопочки регистра -- на государственной службе? Неужто можно хоть чем-то заниматься всерьез в этой стране?! Возразил Феликс и был прав. Мне там делать нечего, ответила Лика и тоже была права. Я не поеду. Психиатр помолчал, словно решая в уме сложную шахматную задачу, взглянул на дочкину кроватку, зарешеченную и на колесиках, еще помолчал столь же сосредоточенно и произнес: хорошо. Тогда я -- один. И, пытаясь как-то смягчить фразу, саму по себе похожую на не подлежащий обжалованию диагноз, почти виновато добавил: я врач. Мне действительно осталось немного. В мозгу -- и дотронулся несколько раз до лба ребром полусогнутого указательного пальца -- зреет опухоль.
Многочисленные разговоры и объяснения, взаимные обиды и хлопанья дверьми, оскорбительные формальности развода и подписание отпускной: отказа от астрономической суммы алиментов вперед, которую Психиатру взять было неоткуда и без которой -- или без отказа -- его не выпустили бы, вызовы по поводу этого подписания в разнообразные, включая театральный, кабинеты: мы ценим вашу преданность Родине, ваш патриотизм (тут же хочется плюнуть в их рожи и тоже бежать, бежать, только уже поздно...), но зачем же вы потакаете мерзавцу? Учтите, мы вас предупредили. Если что -- пеняйте на себя! тайные посещения -- в отсутствие мужа -- вынюхивающих что-то мальчиков в штатском: расскажите о его друзьях. Будьте с нами откровенны -- не надо его покрывать. Скажу вам по секрету: ему бы в лагере гнить -- он связан с самим... и дальше -- фамилия человека, связь с которым в любой нормальной стране давала бы повод лишь для гордости, -- все это, вперемежку с Олечкиными и Ликиными болезнями, унизительной нищетою, ибо Психиатр на другой же день после подачи заявления на выезд был выгнан со службы, а кормящей грудью Лике давно уже никакого пособия не полагалось, -- все это отпечаталось в памяти актрисы сплошным липким, вонючим, серым пятном, а последние, корявые, как всегда, слова Психиатра: я никогда не говорил об этом с тобою раньше. Бессмысленно. Но сейчас скажу. Жаль: Олечку здесь погубят. Феликс увидел в Ликиных глазах ужас и попробовал поправиться. Не в прямом смысле... (а подумал: может, и в прямом). Наличествовал шанс вырасти гражданкой. Свободной страны. Без иммигрантских комплексов. Мы-то с тобой... добавил Психиатр после паузы и махнул рукою. Ладно! -- последние его слова все недолгие оставшиеся Лике годы навязчиво, словно черновая фонограмма никак не удающегося кольца тонировки, звучали по ночам в ушах: упрекали, вопрошали, терзали совесть.
Кордон таможенников -- тех, казалось, самых вынюхивающих, выспрашивающих мальчиков -- навсегда разлучил Лику с Феликсом, и только возвращаясь из Шереметьева с дочкою на руках в мягком «Икарусе», Лика среди других выбрала и до боли в глазах, пока тот бесследно не расплавился в ослепительном, абсолютно, как учит школьная физика, черном диске солнца, проводила крестик самолета -- выбрала и проводила потому, что именно на него указала Олечка и пролепетала: это папа.
Известие о новогодней смерти подруги стало началом последнего запоя, достигшего к моменту отпевания апогея и приведшего Лику в просветленное состояние, в котором невозможно тепло и податливость разлагающихся губ не принять за зов оттуда, а многоголосие церковного хора -- за пение Божьих Ангелов. С равнодушным удивлением обнаружив себя на тянущейся из преисподней бесконечной ступенчатой ленте эскалатора, Лика вышла на улицу и в синеющем морозном вечере увидела призрачный, уходящий вдаль ряд тепло светящихся изнутри прозрачных кубов. Актриса остановилась подле одного из них, не понимая, что это нехитрое приспособление: реечный деревянный каркас, обтянутый полиэтиленом, -- давным-давно изобретено кавказцами со вполне прагматической целью: уберечь от мороза привезенные на продажу по случаю Рождества Христова цветы, что свечи, сияющие внутри, -- не зрачки Ангелов, а примитивная отопительная система передвижной оранжерейки, -- остановилась и долго стояла, и, наверное, только Бог и знал, что творилось в обретшей, наконец, свободу душе. Насмотревшись, Лика протянула руку за букетиком роз, и продавец, давно наблюдающий за странной наблюдательницею и уже попавший было под обаяние недвижного ее взгляда, чуть не позволил унести бесплатно маленькую частицу его товара, его коммерции; однако вовремя очнулся: дэвушка! А дэнги кто будэт платить? Деньги?.. Лика вынула из кармана пачку смятых бумажек -- остаток выручки за присланные Феликсом в последней посылке нью-йоркские джинсы -- и, с расчетливостью сумасшедшей отложив заветную пятерку, протянула грузину остальное. Пятерку так же без сдачи обменяла в ближайшем магазине на бутылку водки и пошла домой, неся перед собою, словно подарок Богу, беззащитный на все более крепчающем морозе букет.
Когда до дома оставалось сотни полторы метров, Лика на мгновенье вернулась к реальности и представила собственную квартирку: искусственную елку, наряженную матерью, которая, долюбив мужа до дна, теперь заботою о дочери дочери пыталась отдать Лике невозвратимый долг материнской любви; самое мать, штопающую на диване маленькие колготки и бесконечно воспитывающую внучку выжимками своей цепкой, практичной, от которой Лику всегда тошнило, жизненной философии; Олечку, наконец, -- грустно застывшую в вечной позе у окна в ожидании папы, а теперь еще и милой моей мамочки, -- и с трезвою ясностью осознав: там ей выпить не дадут, -- свернула в первое же попавшееся парадное. Так и не выпуская из рук цветы, Лика уцепилась зубами за желтый жестяной язычок, открыла бутылку и в несколько приемов опорожнила ее. Постояла, прижимаясь спиною к батарее, пока не ощутила проходящее сквозь грязную латаную дубленку тепло, погрелась несколько мгновений и решительно вышла на улицу. Мороз набрал полную силу, но Лике было все равно, и она сосредоточенно зашагала вперед, пока еще не осознавая, куда, собственно, и зачем. И только когда поравнялась с огромной трансформаторной будкою, поняла, что щель между левой стеною последней и беленым железобетонным забором какого-то жутко секретного почтового ящика и есть идеальное убежище от мира, что злобно ощерился со всех сторон. Поняла, забилась туда, прижалась спиною -- как давеча к батарее -- к забору и снова -- уже навсегда -- почувствовала светлое, доброе, уводящее в вечность тепло.
Уже ступившая одной ногою туда, Лика сильно переменилась: ценности, которыми
раньше определялось ее поведение, стали почти безразличны; остаток дней, что
требовалось прожить, казался в редкие ночные минуты откровений досадным
перерывом в уже начавшемся ее вечном свидании с Богом; добровольное и
безоговорочное, хоть и, когда дело касалось выпивки, лукавое подчинение мужу
принесло уставшей под грузом совести душе заметное облегчение, освободило от
необходимости проверять решения, подталкивать к поступкам; прежние видения и
вопросы, воспоминания и мечты еще всплескивали порою в подергивающемся ряскою
сознании, но уже не могли повлечь никаких бытийных перемен. Такая Лика --
хоть по старой привычке и переживала временами двойственность собственного
положения и предательство спасшего ее человека -- все же допустила в свою
жизнь любовника, не сумела сопротивиться его не слишком-то, в общем, и
активному натиску, и -- тут-то и перебрасывается, собственно,
мостик, -- им стал тоже надломленный, тоже прилично побитый молью жизни,
но сохранивший где-то в потаенной клеточке памяти (он не жаловал слово душа)
образ маленькой Жанны, Арсений. Этот многомесячный тягучий роман, моментальной
фотографией которого начинается книга, исподволь, почти помимо желания Арсения
привел его к разводу с нелюбой Ириною Фишман, но никаких перспектив, судя по
всему, не имел. Правда, он приоткрывал любовникам тайну: в той, навсегда
исчезнувшей, молодой жизни Бог предназначил Лику Арсению, а Арсения --
Лике. Так что, встреться они раньше... Впрочем, кто его знает! -- может, и
раньше ничего бы у них не получилось[4].
Глава
десятая
И мальчики кровавые в глазах.
СТРАХ ЗАГРЯЗНЕНИЯ
А. Пушкин
Гардеробщик подавал Юре пальто, и тот с непривычки смущенно торопился надеть его -- потому никак не попадал в рукава. Сколько ему дать? шепнул Арсению на ухо. Гривенника -- за глаза, ответил Арсений громко. Лика ждет тебя четверть восьмого у служебного. Пятый подъезд, со стороны Горького. Знаешь, где зал Чайковского? На ту сторону -- и минут десять ходу. У метро «Маяковская». Швейцар отпер им, и сквозь небольшую толпу у дверей они вышли на улицу. К ресторану подкатило такси, выпустило негра и хорошенькую белую девушку. Может быть, и женщину.
Извини, у тебя не найдется трешки на мотор? чуть было не попросил Арсений у Юры, но с тенью стыда и раздражения вспомнил свой треп о покупке машины и смолчал. Вот что, Лика должна передать для меня зажигалочку. «Ронсон». Напомни ей, пожалуйста. Ты где остановился? В «Заре». На ВДНХ, что ли? На ВДНХ. Телефон есть? Нету. Тогда ты мне позвони. Завтра с утра. Вот, Арсений открыл положенный на приподнятое колено «дипломат», записал на бумажной карточке несколько цифр. Это служебный, это -- домашний. Все никак не соберусь заказать визитки. Сейчас уж подожду, пока адрес установится, и, споткнувшись взглядом о папочку рукописей, неожиданно для себя добавил: хочешь почитать мою прозу? Интересно, как тебе покажется она. Только не потеряй. Единственный экземпляр. Или тебе сейчас не?» Давай почитаю.
Подошел двойной, с гармошкою посередине, троллейбус. У дверей образовалась легкая давка. Арсений пережидал ее, пристроясь наготове сбоку. Уже оказавшись в салоне, крикнул через головы входящих: Лика маленькая. Блондинка. Длинное черное платье из-под синей дубленки. Четырехстворчатые двери разгородили их, и сцепка тронулась. Так хочу я, собственно, или не хочу, чтобы Юра переспал с Ликою? задал себе Арсений вопрос. Хочу или не хочу?
В уголке битком набитого салона, рядом с Арсением, освобождалось место. Он ловко юркнул на сиденье и подумал, что, коль устроился, не стоит, наверное, спускаться и в метро, не так уж и к спеху, можно добраться на двух троллейбусах, с пересадкой. Только надо обезопасить себя от любителей справедливости, от их пронзительных взоров, под которыми вагон превращается в сплошное скопище беременных и одновременно престарелых детей-инвалидов женского пола. Арсений раскрыл «дипломат», в котором, кроме стихов и двух отысканных днем в шкафу блокнотиков, ничего не было; поневоле уткнулся глазами в один из последних. Хочу или не хочу? Впрочем, куда там! Юра порядочный! Он себе не позволит! А Лика, конечно, напьется и станет приставать. У нее ведь комплекс по поводу собственных старости и непривлекательности.
На третий день после прибытия в Вену, оформив необходимые документы и ожидая самолет до Рима, он прогуливался по аллеям Венского леса. Я незаметно наблюдал за ним, что, впрочем, оказалось несложно: опьяненный чувством свободы и предощущением новой жизни, он не мог и предположить никакой слежки. Когда мальчик завел меня в достаточно глухой закуток, где не было даже наркоманов и педерастов, я, подойдя сзади, задушил его, потому что предпочитаю не возить с собою оружия, особенно когда лечу самолетом международной линии. Потом выпотрошил карманы, чтобы успокоить австрийскую полицию, которая, впрочем, и так мало бы взволновалась гибелью вшивого транзитного эмигранта. В тот же день я вылетел в Москву, пересел на Красную стрелу и наутро рапортовал Шефу об очередном выполненном задании.
За время нашей беседы в самолете мальчик успел заинтересовать меня, понравиться, и я с удовольствием и легкой грустью иногда вспоминаю о нем.
Это был абзац, которым начиналась работа над «Страхом загрязнения», абзац для финала. В тот раз -- Арсений вспомнил -- он почему-то начал с конца. Мелкий, неразборчивый (нрзб.) почерк, каким Арсений обычно писал черновики, рябил, прыгал перед глазами. Нависающая со всех сторон публика перегораживала и без того тусклый плафон; чуть-чуть, правда, помогали движущиеся за окном фонари, но и они давали неверный, переменный, дис-крет-ный свет. Хочу или не хочу? Я ведь, собственно, не сказал Юре, кем мне приходится Лика. Сказал: знакомая.
Самолет был Москва--Вена, шло за первым абзацем, отбитое заглавием, собственно начало рассказа. Пока он выруливал на взлет и потом, когда замер на мгновенье перед разбегом, разбежался и отделился от полосы... Да и не важно, позволит себе Юра или нет; важно: хочу ли этого я? Хочу или не хочу? ...Внизу мелькнули аэродромные будки, шоссе с уже игрушечными автомобилями, подмосковный лесок, составленный из деревьев не толще спички, -- я смотрел в иллюминатор, и остальные, мне казалось, смотрели тоже...
К реальности меня вернуло вспыхнувшее в иллюминаторе солнце. Мы пробили облака, и они лежали теперь под нами, создавая иллюзию белой, незатоптанной обетованной земли. Иллюзию. Но солнце было реальным. Настолько, во всяком случае, что пришлось опустить зеленую пластмассовую шторку.
Тут, впервые скользнув глазами по ряду затылков и транспаранту, призывающему на двух языках не курить и пристегнуть ремни, я обратил внимание на соседа. Ему, видно, было не по себе, и готовность к разговору легко читалась на его лице. Навсегда? спросил я и сделал замысловатый жест ладонью. Навсегда. Художник? Поэт? Врач. Хм... мне казалось, что медициною можно заниматься при любом режиме. И даже чем режим жестче -- тем заниматься ею благороднее. Или вам тут, показал я сквозь пол вниз, на пролетающую под нами Родину, плохо живется? Не хватает комфорта? Хочется больше зарабатывать? Вместо того чтобы изменить собственную страну, вы едете в чужую, на готовенькое? я высказал все это и тут же и пожалел, что высказал: лучше не знакомиться, не знакомиться слишком близко со своими подопечными, спокойнее, профессиональнее! -- а мои злые вопросы словно специально и предназначались для завязывания краткого, но тесного знакомства, провоцировали исповедь, которая, естественно, тут же и началась. И я не то чтобы неволей, а эдак незапланированно узнал, что сосед мой принадлежит к самой благополучной советской семье, которую, если не считать там какого-то двоюродного дедушку, не затронула в свое время ни одна, как сосед выразился, охота на ведьм, и потому до поры он об этом своем (моем!) времени знал ровно столько, сколько о нем сочтено необходимым сообщить в учебниках обществоведения для школы и «Истории КПСС» для вузов. Сосед с отличием окончил медицинский институт в Ленинграде, и известный психиатр С. пригласил его к себе ассистентом. Через несколько недель профессор улетел в Париж на симпозиум и оставил ученика принимать больных вместо себя. Тот самый пациент, из-за которого и разгорелся весь сыр-бор, явился на второй же день: породистый интеллигент чуть за пятьдесят, доктор технических наук. Судя по описанию -- что-то вроде артиста Стржельчика из «Адъютанта его превосходительства». Был такой замечательный пятисерийный детектив. Диагноз банальный: навязчивая боязнь загрязнения, боязнь заразиться сифилисом. Стржельчик был женат и, как говорил, счастливо. Но -- однажды в командировке -- случайная связь. Утром партнерша спросила: а ты чистый? Сначала он даже не понял, о чем она, а потом стало не по себе: если она, мол, спрашивает, чист ли он, то, может быть, она-. Первые месяцы по возвращении домой Стржельчик жил сам не свой: штудировал медицинские справочники, учебники, все ждал появления сыпи, сифиломы, высчитывал сроки инкубационного периода. В конце концов, совершенно деморализованный, уговорил приятеля, врача, сделать сложный, болезненный анализ и, пока ждал результатов, едва не сошел с ума. Убедился, что здоров. Ненадолго успокоился. А потом подумал: а вдруг в анализе ошибка? -- и закрутилось сначала. Едва уговорил друга сделать анализ повторный. Все действительно оказалось нормально. Жизнь опять вошла в колею. А через пару месяцев, в отпуске, на юге, -- снова связь, на сей раз женщина из самого приличного круга, замужняя, что, собственно, а priori должно бы исключить всякие опасения, -- однако, тут же, на юге, а потом, по возвращении в Ле