По сравнению с тем, что они сочиняли обо мне,
"московские процессы" (10) представлялись шедевром логики. Даже когда мы
сидели на диване, и они целовали меня, как бы ведя шутливое соревнование, в
котором детскость сливалась со звериным, отчего игра теряла реальные
очертания, -- даже тогда они продолжали бранить меня. Все сводилось к
одному: у меня-де лишь одно стремление -- бросить их и связаться с другой
женщиной. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали
подслушивать. Приходили письма на мое имя, они тут же его вскрывали. Любой
диктатор лишь в сладком сне мог метать о такой цензуре, которой подвергали
меня сестры. Они не сомневались, что почтальон, консьержка, "Джойнт" и я
были в общем заговоре против них, хотя суть заговора и его цели не могли
придумать даже их сдвинутые мозги.
Ломброзо утверждал, что безумие гениально. Их неизлечимое сумашествие
тоже носило печать гения. Меня иногда охватывало чувство, что стремление
выжить в те годы поглотило все их человеческие и животные возможности. Тот
факт, что Итта не нашла в России ничего лучшего, кроме роли любовницы и
прислуги дряхлого сапожника, лишь подтверждал ее пассивность. Часто сестры
мусолили идею о том, чтобы сделаться в Париже служанками, гувернантками или
кем-то в этом
роде, но и мне, и им было ясно, что ничем на свете они не могут
заниматься несколько часов подряд. Они были, к тому же, самыми ленивыми
созданиями, которых я когда-либо встречал, хотя время от времени их
обуревала невероятная энергия, масштабы которой были сравнимы с их привычной
ленью.
Две женщины вполне могли вести дом, но в нашей квартире царил вечный
бедлам. Бывало, приготовив еду, они затевали спор -- кому мыть посуду.
Спорили до наступаления времени следующей трапезы. Иногда целыми днями, а то
и неделям мы питались всухомятку. Постельное белье часто не сменялось.
Водились и клопы и тараканы. Однако сестры не были грязнулями. По вечерам
они кипятили кастрюли с водой и квартира превращалась в баню. Вода протекала
вниз и нижний жилец, старый француз, колотил в дверь и грозил полицией.
Париж голодал, а мы выбрасывали еду. Квартира была завалена разными
нарядами, сшитыми сестрами или полученными от "Джойнта". А они ходили
полуголые и босые.
Но сестры были не только очень схожи, они также разительно различались
между собой. Жестокость Итты казалась неестественной для девочки из
хасидского дома. Многие ее истории были связаны с побоями, и я знал, что
кровопролитие и всяческое насилие сексуально возбуждает ее. Она однажды
рассказала, что еще ребенком как-то наточила нож и зарезала трех гусей,
которых мать откармливала в сарае. Потом отец как следует наказал ее. Дора
припоминала этот случай при ссорах. Итта была очеь сильной, но, когда
пыталась что-то сделать, умудрялась пораниться; так она и ходила в повязках
и пластырях Частенько намекала, что когда-нибудь отомстит мне, хотя именно я
спас ее от рабства и нужды. Я подозревал, что в глубине души она предпочла
бы остаться с дряхлым сапожником, ибо это позволяло ей забыть семью,
особенно Дору, к которой испытывала и любовь, и ненависть. Враждебность
всплывала при каждой перепалке. Дора была из тех, кто вопит, ревет и
ругается, тогда как Итта пускала в ход кулаки. Я часто опасался, как бы она
в запале не убила сестру.
Дора, более образованная, утонченная, или, как говорят, рафинированная,
обладала больным воображением. Она чутко спала и пересказывала мне сны --
сексуальные, сатанинские, запутанные. Просыпалась она с Танахом на устах.
Пробовала сочинять стихи по-польски и на идише. Она создала некое подобие
личной мифологии. Я часто говорил, что в нее вселился диббук последователя
Саббатая Цви или Якова Франка(11).
Меня всегда интересовали проблемы полигамии. Можно ли так искоренить
ревность? Как можно делить того, кого любишь? В некотором смысле мы втроем
участвовали в эксперименте, результаты которого с нетерпением ожидали. Чем
дольше длилась такая ситуация, тем ясней для нас становилось, что дальше так
продолжаться не может. Что-то должно было случиться, и мы понимали: надо
ждать беды, катастрофы. Каждый день приносил новый кризис, каждая ночь таила
угрозу очередного скандала или бессилия.
Хотя у наших соседей по дому было множество своих забот, а оккупация
приучила их к дикостям, они все же подозрительно посматривали на нас и
неодобрительно качали головами. Как бы греховно мы ни вели себя, религиозное
воспитание, полученное в детстве, заставляло нас соблюдать некоторые
предписания иудаизма. Каждую субботу Дора произносила молитву над свечами,
после чего закуривала сигарету. Она создала собственную версию "Шулхан
Арух", по которой свинина запрещалась, но конина объявлялась кошерной, где
не было Бога, но оставалась обязанность поститься на
Йом-Киппур и есть мацу в Песах. Итта в России стала неверующей -- по
крайней мере, так она говорила, -- но каждый вечер перед сном произносила
молитву или заклинание. Когда я давал ей монету, она плевала на нее, дабы
отвратить дурной глаз. Она могла встать поутру и объявить: "Сегодня будет
неудачный день... Должна случиться какая-то беда..." Предсказанное
непременно происходило с ней самой: либо порежется, либо разобьет тарелку,
либо порвет чулок...
министром финансов у нас была Дора. Я отдавал ей на хозяйство больше
денег, чем требовалось, поскольку получал пособие от нескольких организаций,
а позже
кое-какие деньги стали присылать родственники из Америки. Некоторое
время спустя я обнаружил, что она скопила некую сумму. По-видимому, ее
сестра была в курсе и имела свою долю. Я частенько слышал их перешептывания
и споры о деньгах.
Да, чуть не забыл главное -- дети. Обе сестры хотели от меня ребенка, и
по этому поводу было сломано много копий. Но я стоял намертво -- против. Мы
существовали на благотворительные подачки. Всякий раз, когда речь заходила о
детях, я произносил одно и то же: "Для чего? Чтобы очередному Гитлеру было
кого сжигать?" И сейчас у меня нет ребенка. Насколько от меня зависит,
постараюсь положить конец человеческой трагедии. Подозреваю, что ни Дора, ни
Итта не были бы в состоянии выносить ребенка. Такие женщины подобны мулам.
Никогда я не мог уразуметь, как у хасида могли родиться такие дочки. Мы
тащим наши обезумевшие гены вспять, к эпохе Чингиз-хана или черт знает куда.
Катастрофа, которую мы предчувствовали, подкралась незаметно. Перепалки
постепенно затихли и сменились депрессией, охватившей всех троих. Началось с
болезни Доры. Что с ней было, я не знал. Похудела, стала кашлять. Заподозрив
чахотку, я отвел ее к врачу. Тот, не установив причину болезни, прописал
витамины и железо, что не помогло. Вдобавок Дора стала фригидной. Ей больше
не хотелось участвовать в наших ночных забавах и пустой болтовне. Она
приобрела раскладушку и поставила на кухне. Без сестры Итта тоже потеряла
интерес к сексу, и наш треугольник распался окончательно: она и раньше не
проявляла инициативы, а лишь исполняла распоряжения Доры. Итта была обжорой
и соней. Во сне похрапывала и фыркала.
Вскоре ситуация разрешилась сама собой: вместо двух женщин у меня не
осталось ни одной. Тишина воцарилась в нашем доме не только на ночь, но и
днем. Постепенно мы стали погружаться в мрачное уныние. Прежде я изнывал от
неуемного шума, бесконечных ссор и экстравагантных похвал, которыми осыпали
меня сестры, но теперь жаждал возврата к прошлому. Обсудив нашу жизнь, мы
решили покончить с отчужденностью, но разве такие вещи исправишь по уговору?
У меня часто возникало чувство, будто рядом невидимкой поселился
фантом, наложивший печать на наши уста и отяготивший наши души. Стоило
заговорить о
чем-то, как слова застревали в горле, а если удавалось кончить фразу,
то она повисала в воздухе без ответа. Я с изумлением наблюдал, как
сестрицы-балаболки превратились в молчальниц. Слова словно отскакивали от
них. Я тоже стал неразговорчив. Раньше я мог бездумно болтать часами, но
вдруг я превратился в дипломата, тщательно обдумывающего каждое слово из
боязни, что любая фраза может внести смятение. Обычно я смеялся, читая ваши
истории про диббуков, но тут и в самом деле почувствовал, что во мне кто-то
сидит: хотел как-то сказать Доре комплимент, а получалось оскорбление. Самое
диковинное, всю троицу одолела зевота. Мы сидели и зевали, глядя с
изумлением друг на друга повлажневшими глазами -- три участника трагедии,
понять и контролировать которую было не в нашей власти.
Вдобавок ко всему я стал импотентом. У меня исчезла потребность в обеих
сестрах. По ночам в постели меня одолевало не влечение, а какое-то
"антивлечение". Меня охватывало неприятное чувство озябшей кожи и ссохшегося
тела. Хотя сестры не упрекали меня в бессилии, я знал, что обе лежат в
постелях, чутко внимая непонятному процессу, происходившему в моем
организме: отток крови, сужение и иссушение конечностей, уже дошедших до
состояния мумии.
Меня часто посещало одно и то же видение: в темноте возникала какая-то
зыбкая фигура, хрупкая и прозрачная, точно паутина, высокая, стройная,
длинноволосая... и вдруг фигура оказывалось призрачным скелетом с зияющими
глазницами, чудище, беззвучно смеющееся перекошенным ртом. Я успокаивал себя
тем, что просто расшатались нервы. А чем иначе все можно было объяснить? В
привидения я не верил, не верю и сейчас. В одном только убедился как-то
ночью: мысли и чувства могут в материализоваться в буквальном смысле слова и
стать ощутимой реальностью. Даже сейчас, рассказывая об этом, у меня мурашки
ползут по спине. Никогда никому про то не говорил -- вы первый, и -- уверяю
-- последний, кто это слышит.
Была весенняя ночь сорок восьмого года. Весной парижские ночи иногда
чертовски холодны. Мы собрались спать порознь: я -- на раскладушк, Дора --
на диване, Итта -- на кровати. Потушили свет, улеглись. Такой холодной ночи
я не припомню с лагерных времен. Мы укутались во все одеяла, во все, что
только нашлось в доме, но не могли согреться. Я засунул ноги в рукава
свитера, а поверх накинул зимнее пальто. Итта и Дора зарылись в кучи
спасительного тряпья. Все это мы проделали молча, отчего пришли в тягостное
настроение. Я, как сейчас помню, лежал и думал: этой ночью должно прийти
наказание -- и молил Бога, избавить от этого. Так и лежал почти окоченевший
-- не столько от холода, сколько от напряжения. Всматривался в темноту,
выискивал "беса" (так я прозвал порождение паутины и теней), но ничего не
видел. И одновременно я знал, что он там был -- то ли спрятался в углу, то
ли притаился за кроватью.
"Не будь идиотом, -- сказал я себе, -- духов не существует. Если Гитлер
уничтожил шесть миллионов евреев, а Америка шлет миллиарды на восстановление
Германии, то существуют лишь материальные силы. Духи никогда бы не допустили
такой несправедливости..."
Мне понадобилось выйти, а уборная наша -- в общем коридоре. Обычно я
терплю, но тут приспичило. Слез я с раскладушки и пошаркал к кухонной двери,
которая вела наружу. Не успел сделать двух шагов, как меня остановили. Ах,
да знаю я всю эту психологическую дребедень! Но тут передо мной стоял
человек, он преградил мне дорогу. Я так испугался, что крик застрял у меня в
горле. Орать не в моих правилах. Клянусь, я не завопил бы, даже если б меня
резали! Ну, а даже закричи я, кто бы помог? Пара полупомешанных сестриц? Я
старался оттолкнуть его и чувствовал под руками нечто вроде резины, теста
или упругой пены. Знаете, бывают страхи, от которых ноги становятся ватными?
Мы ожесточенно сцепились. Я отпихнул его, но он сопротивлялся, хотя немного
отступил. Сейчас я припоминаю, что меньше боялся этого злого духа, чем
вопля, который могли поднять сестры. Сколько длилась наша борьба, трудно
сказать-- может, минуту, а может, несколько секунд. Одно миг я подумал, что
пришел конец, однако же стоял и с молчаливым упорством продолжал борьбу с
фантомом. Только что мне было холодно, а теперь я вспотел, хоть выжимай.
Почему сестры не завизжали, до сих пор не понимаю. Не сомневаюсь, что они
проснулись. Вероятно, их тоже душил страх.
Внезапно я почувствовал удар. Нечистый исчез, и я почувствовал, что
вместе с ним исчез мой член. Неужто он меня кастрировал? Пижамные брюки
упали. Я кинул взгляд на пенис. Нет, он его не вырвал, но вдавил так
глубоко, что вместо выпуклости образовалась впадина. Не смотрите на меня
так! Я был в уме и тогда и сейчас. Все время, пока длился этот кошмар, я
знал, что дело в нервах. Нервозность стала субстанцией. Эйнштейн утверждает,
что масса есть энергия. Я настаиваю на том, что масса -- это сжатая эмоция.
Нервы материализуются и обретают конкретную форму. Чувства принимают
телесный облик или становятся телесными сами по себе. Вот вам ваши диббуки,
духи, домовые.
На подкашивающихся ногах я выбрался в коридор, доплелся до уборной, но
не смог выдавить ни единой капли. Я когда-то читал, что подобное может
происходить с мужчинами в арабских странах, особенно с обладателями гаремов.
Удивительно, однако, -- все это время я оставался спокойным. Трагедия порой
рождает в нас какую-то сдержанную покорность.
Я вернулся в комнату, ни одна из сестер не шевельнулась. Они лежали
тихо, напряженно, едва дыша. То ли я был заколдован, то ли они сами? Я стал
медленно одеваться... Кальсоны, брюки, пиджак, плащ-дождевик... В темноте
собрал рукописи, несколько рубашек, носки. Женщины могли поинтересоваться,
что я делаю и куда собираюсь, но они не проронили ни звука. Я взял баул и
ушел в ночь.
Вот вам факты, как все было.
-- Куда вы пошли?
-- А какая разница? Пошел в дешевую гостиницу, снял комнату. Постепенно
все вошло в норму, я вновь обрел способность к поступкам. Кое-как пережил
эту чудовищную ночь, а в следующее утро улетел в Лондон, к старому другу --
журналисту тамошней еврейской газеты, который уже не раз звал меня к себе.
Вся редакция умещалась в одной комнатке, да и газета вскоре канула в
небытие, но тогда нашлись мне и работа, и жилье. А уже оттуда, в пятидесятом
году, я переехал в Буэнос-Айрес. Тут встретил Лену, мою нынешнюю жену.
-- А что стало с сестрами?
-- Мне об этом известно ровно столько, сколько и вам.
-- Они ни разу не дали о себе знать?
-- Ни разу.
-- А вы искали их?
-- Такое стараешься забыть. Я убедил себя, что мне это приснилось, хотя
все происходило наяву. Настолько же реально, как то, что мы тут сейчас сидим
вдвоем.
-- Как же вы это объясните? -- поинтересовался я.
-- Никак.
-- Может, когда вы уходили, они были уже мертвы?
-- Нет, они не спали и прислушивались. Живого с мертвым не спутаешь.
-- И вас никогда не интересовало, что с ними случилось?
-- А если б даже интересовало, что с того? Вероятнее всего, они живы,
обе ведьмы, а возможно, что еще и замужем. Три года назад я был в Париже, но
дом, где мы когда-то обитали, снесли. На этом месте построили гараж.
Мы сидели молча, потом я сказал:
-- Если масса состоит из эмоций, то каждый камень на этой улице может
быть клубком несчастий.
-- Может, так оно и есть. В одном я убежден -- что все живет, страдает,
борется, стремится. Нету такой штуки -- смерть.
-- Если бы это было верно, Гитлер и Сталин не убили бы столько людей,--
заметил я.
-- Кто вам дал право разрушать иллюзию?! Пейте кофе.
Мы надолго замолчали, потом я полушутя сказал:
-- Ну, так какой же вывод вы сделали из всей этой истории?
Хаим-Лейб улыбнулся:
-- Если окажется верна дикая теория Ницше о бесконечном повторении
всего, что уже было, и если грянут новый Гитлер, новый Сталин, новая
Катастрофа, и вы через триллион лет встретите женщину в Щецине -- не
вздумайте ехать с ней на поиски ее сестры!
-- По этой теории у меня нет иного шанса, кроме как пройти весь путь,
который совершили вы, -- возразил я.
-- Во всяком случае, вы уже будете знать финал.
МАЛЕНЬКИЕ САПОЖНИКИ
I
Сапожники и их родословная
Семейство маленьких сапожников было известно не только во Фрамполе, но
и по всей округе -- в Янове, Кретове, Билгорае и даже Замостье(1). Абба
Шустер, основатель династии, появился во Фрамполе вскоре после погромов
Хмельницкого. На холме, обильном пнями, за скотобойнями он купил кусок земли
и построил дом, простоявший до недавнего времени. Нельзя сказать, что дом
хорошо сохранился -- каменный фундамент осел, маленькие оконца перекосились,
крыша, усыпанная гнездами ласточек, покрылась зеленоватым лишаем плесени.
Мало того: дверь ушла в землю, перильца на крылечке перекосило, так что в
дом уже не входили, а спускались. Но все же он пережил многочисленные
пожары, издавна опустошавшие Фрамполь. Правда, стропила прогнили настолько,
что на них выросли грибы, и когда в доме делали обрезание и требовалось
остановить кровь(2), достаточно было отломить кусочек наружной стены и
помять ее пальцами . Крыша, осела настолько, что трубочист опасался туда
влезть, когда требовалось заглянуть в дымоход. Она то и дело начинала тлеть
от упавшей искры. Только по Божьей милости дом еще не сгорел полностью.
Имя Аббы Шустера внесено в пергаментные хроники еврейской общины
Фрамполя. Он взял за правило делать каждый год полдюжины пар обуви для вдов
и сирот. Удостоился почетного звания "морейну" ("наш учитель") -- именно так
обращались к нему в синагоге, когда вызывали к Торе (3).
И хотя могильный камень Аббы Шустера исчез со старого кладбища,
сапожники помнили, что возле того места растет орешник. Старухи говаривали,
что весь куст вышел из бороды реб Аббы.
У реб Аббы было пятеро сыновей. Четверо поселились в соседних
местечках, во Фрамполе остался только Гецель. Он сохранил благотворительный
обычай отца шить обувь для бедных и, кроме того, состоял в обществе
погребения усопших.
У Гецеля, гласят книги, был сын Годель, у Годеля -- Трейтель, а у
Трейтеля -- Гимпель. Мастерство тачать сапоги переходило из поколения в
поколение. В семье установилась традиция: старший сын оставался в
родительском доме и занимал отцовское место за верстаком.
Сапожники были похожи один на другого -- все невысокие, светловолосые,
умелые и честные мастеровые. Фрампольчане были убеждены, что основатель
династии реб Абба перенял секреты ремесла у своего знаменитого учителя --
сапожных дел мастера из Брод; с тех пор никто не умел выделывать столь
прочную обувь. В подвале у маленьких сапожников стоял чан для замачивания
кож. Одному Богу ведомо, какие вещества добавляли они к дубильному раствору.
Состав держался в тайне и переходил от отца к сыну.
Нам нет, однако, дела до всех поколений рода маленьких сапожников, мы
ограничимся тремя последними. Реб Липпе до почтенных лет оставался без
наследника, и все были уверены, что сапожная династия пресечется. Но, уже
перевалив за шестьдесят, он овдовел и женился на старой деве-молочнице,
родившей ему шестерых сыновей. Старший -- Фейвель -- вполне преуспел в
делах. Он был известным в общине человеком, посещал все важные собрания и
много лет был служкой портновской синагоги. В этой синагоге был заведен
обычай переизбирать служку каждый год на праздник
Симхат-Тора(4). Избранника чествовали, водрузив ему на голову тыкву с
зажженными свечами, после чего счастливчика вели от дома к дому, где каждый
хозяин подносил ему вино и угощал штруделем или коврижкой.
Но случилось так, что в радостный день Симхат-Тора, во время
благочестивого шествия вокруг местечка, реб Фейвель умер -- вдруг рухнул на
рыночной площади и не очнулся. Поскольку Фейвель прославился
благотворительностью, раввин на похоронах объявил, что свечи, украшавшие
голову при жизни, будут освещать ему дорогу в рай. В сейфе покойного нашли
завещание, где указывалось, что во время похоронной процессии поверх черного
погребального покрова следует положить молоток, шило и сапожную колодку в
знак мирной профессии усопшего, который ни разу не обманул своих клиентов.
Его воля была исполнена.
Старшего сына Фейвеля звали Аббой -- в честь основателя рода. Он также
пошел в шустерскую породу -- коренастый коротышка с густой рыжей бородой и
высоким лбом, испещренным морщинами, которые встретишь только у раввинов да
сапожников. И глаза тоже были желтые, так что всем своим обликом Абба
напоминал нахохлившуюся курицу. Был он толковым работником и, подобно
предкам, добросердечным человеком, а по части верности данному слову ему не
было равных во всем Фрамполе. Он никогда не давал обещания, не будучи
уверен, что сможет сдержать его; если же не был уверен, то говорил: "кто
знает", "Божья воля" или что-нибудь в этом духе. К тому же он был достаточно
учен. Каждый день читал главу из Торы в переводе на идиш, а в свободное
время поглощал разные книги попроще.
Абба не пропускал ни единого из странствующих проповедников,забредавших
в местечко, но особо увлекался теми отрывками из Танаха, которые читались в
синагоге зимой. Когда его жена Песя читала вслух по субботам на идише
что-нибудь из Книги Бытия, Абба воображал себя Ноем, а сыновей -- Симом,
Хамом и Яфетом, или представлял себя в образах Авраама, Исаака, Иакова. Ему
часто думалось, что если б именно его призвал Всевышний принести в жертву
своего старшего сына Гимпеля, он поднялся бы рано поутру и незамедлительно
исполнил повеление(5). И уж конечно по указанию Господню он бы не
задумываясь покинул Польшу и отчий дом и пустился по свету, куда направит
его Божий промысел. Историю Иосифа и его братьев знал он наизусть, но
неустанно перечитывал вновь и вновь.
Абба завидовал тем, кто жил в древние времена, ибо Царь Всемогущий
раскрыл себя им и ради них творил чудеса, но утешался мыслями о нерушимой
цепи поколений, которая связывала его, Аббу, с праотцами, как если бы он сам
был частью Книги. Он был порождением Иакова; и сам и сыновья его вышли из
того семени, потомство которого стало бесчисленным, как песок и звезды. Он
жил в изгнании за грехи евреев Земли Обетованной, но ждал Избавления, а
потому должен был быть всегда наготове.
Абба был, несомненно, лучшим сапожником во Фрамполе. Обувь его работы
всегда сидела как влитая, не жала и не болталась. Особенно ценили его
изделия люди, страдавшие от обморожения пальцев, мозолей или расширения вен.
Они уверяли, что башмаки Аббы прямо-таки исцеляют. Он не гнался за модой, ни
в грош не ставил стачанные на живую нитку штиблеты и лодочки на модных
каблуках , у которых после первого дождя отлетала подошва. Постоянные
клиенты -- уважаемые фрампольчане или крестьяне из окрестных деревень --
достойны самого лучшего товара. По давней традиции, он снимал мерку тесемкой
с узелками.
Большинство женщин Фрамполя носило парики (6), а его женя Песя -- еще и
шляпку. Она родила семерых сыновей, и он назвал их в память своих предков --
Гимпелем, Гецелем, Трейтелем, Годелем, Фейвелем, Липпе и Ханааном. Семеро
коренастых блондинов, все пошли в отца. Абба поклялся, что сделает их
сапожниками, и будучи человеком слова, сызмальства разрешал им любоваться
верстаком, время от времени повторяя древнюю мудрость: "Изрядная работа
никогда попусту не пропадает".
По шестнадцать часов в день не отходил он от верстака: пробивал шилом
дырки, стягивал дратвой швы, подкрашивал и лакировал кожу, зачищал ее
кусочком стекла, тихонько напевая при этом покаянные молитвы. Обычно
поодаль, свернувшись калачиком, лежала кошка и наблюдала за работой и
работником. Ее мать и бабка в свое время ловили мышей в доме маленьких
сапожников. Порой Абба глядел из окна вниз, на подножье холма, и его взору
представал городок, а дальше -- дорога на Билгорай и сосняки. Он видел, как
каждое утро почтенные матери семейств собирались у мясных лавок, как по
двору синагоги разгуливали юноши и просто бездельники, как вокруг колонки
собирались девушки -- набрать воды на чай к завтраку, как в сумерках спешили
к микве (7) женщины.
По вечерам, когда солнце садилось, дом заливало закатное зарево. Лучи
света танцевали в углах, скакали по потолку и придавали бороде Аббы оттенок
золотой канители. Песя, жена, в это время готовила на кухне суп и кашу, дети
играли, а соседки, сновали из дома в дом. Встанет Абба из-за верстака,
вымоет руки, натянет лапсердак и отправляется в портновскую синагогу на
вечернюю молитву. Он знал, что мир огромен, полон чужих городов и далеких
земель, и Фрамполь на самом деле не больше точки в маленьком молитвеннике,
но родное местечко ему казалось средоточием мироздания, где в самом центре
находится его собственный дом. Часто думал, что когда Мессия придет за
евреями, дабы отвести в Землю Израилеву, он, Абба, останется во Фрамполе, в
своем доме, на своем холме. Только в субботу и по праздникам он поднимется
на облако и позволит перенести себя в Иерусалим.
II
Абба и семеро его сыновей
Поскольку Гимпель был старшим, и ему предстояло наследовать отцу, он
стал главной заботой Аббы. Отец посылал его к лучшим еврейским учителям и
даже нанял репетитора, преподававшего мальчику азы идиша, польского и
русского языков, а также арифметику. Абба сам свел Гимпеля в подвал, где
открыл сыну, какие добавки и какой дубильной коры требует их фамильный
состав. Он поведал сыну, что в большинстве случаев правая нога у людей
больше левой, что при подгонке обуви камнем преткновения обычно бывает
большой палец. Затем он научил Гимпеля вырезать подошвы и стельки,
остроносые туфли и тупорылые штиблеты, каблуки -- высокие и низкие;
рассказал, как помочь человеку с толстыми ступнями, с шишками на больших
пальцах или мозолями.
По пятницам, когда все спешили поскорей закончить работу, старшие
мальчики обычно уже в десять утра уходили из хедера, чтобы помочь отцу в
мастерской. Песя пекла халы и готовила еду на субботу. Выхватив из печки
первую горячую халу, она перекидывала ее с руки на руку, и, дуя изо всех
сил, несла на показ Аббе. Крутила халу со всех сторон перед ним, ожидая
знака одобрения, после чего возвращалась с черпаком, давая отведать рыбный
суп, или с кусоком испеченного пирога. Песя дорожила мнением мужа. Кагда
собиралась купить что-нибудь из одежды себе или детям, то приносила домой
образцы ткани -- чтобы Абба сам сделал выбор. Даже перед походом к мяснику,
она советовалась, какой кусок сегодня брать: грудинку или вырезку, бочок или
ребрышки? И не от страха или недостатка опыта советовалась с ним, а потому
что усвоила: Абба всегда знает, что говорит. Даже когда считала себя правой,
слово Аббы было решающим.
Он никогда не ругался, лишь бросал взгляд, дававший понять, что она
сглупила. Так же воспитывал детей. На стене висел ремень, но он редко шел в
ход; оружием отца была доброта. Люди уважали его. Торговцы продавали кожи по
честным ценам и давали товар в кредит. Клиенты доверяли ему и без спора
платили назначенную цену. В портновской синагоге его всегда вызывали к Торе
шестым -- большая честь! Никогда он не нуждался в напоминаниях о выплате
долга или пени. Неукоснительно платил, что с него причиталось сразу же по
окончании субботы. Местечко ценило его добродетели, и хотя от был лишь
простым сапожником и, правду сказать, не очень учен, земляки почитали его
как знатного человека.
Когда Гимпелю минуло тринадцать лет, Абба подпоясал его мешковиной и
усадил за верстак. После Гимпеля подмастерьями стали Гецель, Трейтель,
Годель и Фейвель. Хотя все были его сыновьями и ели его хлеб, он исправно
платил им жалованье. Двое младших, Липпе и Ханаан, еще ходили в первые
классы хедера, но и они помогали, забивая гвоздики. Абба и Песя гордились
своими ребятами. Поутру шестеро работников собирались в кухне к завтраку,
произносили молитву, мыли руки, после чего слышались лишь звуки шести ртов,
жующих затируху и домашний хлеб.
Абба любил посадить обоих младшеньких к себе на колени и спеть им
старинную фрампольскую песенку: "Было у матери Десять мальчишек, Боже мой,
Боже мой, Десять мальчишек! Первый -- Авремеле, Следом шел Береле, Третий
был Гимпеле, После шел Довидл, А за ним Гершеле...". И ребята хором
подхватывали : "Ой, Боже, Гершеле!"
Теперь, с появлением помощников, Абба мог брать больше заказов и больше
зарабатывать. Жизнь во Фрамполе была дешева, а крестьяне часто приносили
подарки --меру зерна, катыш масла, мешок картошки или горшок меда, курицу
или гуся, -- что позволяло немного экономить на еде. По мере того, как они
крепче становились на ноги, Песя чаще заводила разговор о перестройке дома
-- очень тесны были комнаты, да и потолок низок. Пол под ногами ходил
ходуном. Штукатурка со стен осыпалась, а под ней кишели всякие личинки и
жучки. Семейство жило в постоянном страхе, что на голову им рухнет потолок.
Даже кошка не спасала от обилия мышей.
Песя твердила, что это старье надо снести, а на его месте построить дом
побольше.
Абба не спешил ответить ей "нет". Он подумает. Но поразмыслив, сказал,
что предпочел бы ничего не менять. Прежде всего, он боялся сносить дом, ибо
это могло навлечь несчастье. Во-вторых, боялся сглаза -- люди завистливы и
недоброжелательны. В-третьих, тяжело было расстаться с домом, в котором
прожили и умерли его родители, весь род, многие поколения Шустеров. Он знал
в доме все углы и закоулки, каждую трещинку. Когда со стен осыпался один
слой штукатурки, под ним оказывался другой, иного оттенка, а за другим
прятался третий. Стены были как семейный альбом, где запечатлелись все
успехи рода. Чердак был завален фамильными сокровищами -- столами и
стульями, верстаками и колодками, оселками и ножами, старой одеждой,
кухонной утварью, матрасами, кадушками для солений, колыбелями. А рядом
лежали мешки со старыми зачитанными молитвенниками, набитые так, что начали
рассыпаться.
Абба любил жарким летним днем забираться на чердак. Пауки плели свои
гигантские сети, и солнечный свет, просачиваясь сквозь трещины, радугой
переливался по паутине. Все покоилось под толстым слоем пыли. Стоило
прислушаться, как ухо выделяло в тишине тихий шепот, бормотанье, легкое
царапанье, как будто орудовал таинственный невидимка, выговаривая неведомые
слова. Абба был убежден, что дом находится под охраной предков. По той же
причине он любил и землю, на которой дом стоял. Травы тут были выше головы.
Все заросло, листья и ветви цеплялись за одежду, точно впивались в нее
зубами или клешнями. В воздухе было тесно от бабочек и комаров, а на земле
-- от червяков и ящериц. Муравьи возводили в этих зарослях свои пирамиды,
мыши-полевки рыли норы. В чаще росла слива, на Суккот она приносила
маленькие плоды, твердые как дерево, да и не лучше на вкус. Гигантские
золотобрюхие мухи, пчелы и птицы кружили над этими джунглями. После каждого
дождя на свет Божий вылезали грибы-поганки. Земля была заброшенной, но
незримая десница хранила ее плодородие.
Когда Абба стоял здесь, вглядываясь в летнее небо и забываясь в
созерцании облаков, похожих -- на рыбачьи лодки, на стада овец, на огромные
щетки или на слонов, он ощущал присутствие Бога, Его промысел и Его
милосердие. Абба, казалось, наяву лицезрел Всемогущего, восседающего на
престоле славы, и землю, служащую Ему подножием. Сатана был низвергнут,
ангелы пели гимны. Книга Памяти, в которую были внесены все деяния
человеческие, лежала открытой. Временами на закате Аббе даже чудилась
огненная река в преисподней. Языки пламени метались по раскаленным углям;
волна огня росла, затопляя берега. Если вслушаться, казались различимы
приглушенные крики грешников и издевательский смех сатаны.
Этого для Аббы Шустера было вполне достаточно. Ничего не надо менять.
Пусть все остается таким, каким было всегда -- вплоть до момента, когда он
покинет сей мир и будет похоронен на кладбище среди своих предков, обувавших
сию святую общину и оставивших добрую славу не только в самом Фрамполе, но и
по всей округе.
III
Гимпель едет в Америку
Не зря пословица учит: человек предполагает, а Бог располагает.
Однажды, когда Абба корпел над чьим-то башмаком, в мастерскую вошел
старший сын -- Гимпель. Веснушчатое лицо горело, рыжие взъерошенные волосы
выбивались изпод кипы. Вместо того, чтобы сесть на свое место у верстака, он
остановился возле отца, нерешительно посмотрел и, наконец, произнес:
-- Папа, хочу тебе что-то сказать.
-- Ну, я же не мешаю, -- заметил Абба.
-- Папа, -- буквально прокричал он, -- я собрался в Америку.
Абба отложил работу. Менее всего он ожидал услышать такое. Его брови
взметнулись вверх.
-- Что стряслось? Ты кого-нибудь обокрал? Сцепился с кем-то?
-- Нет, папа.
-- Тогда с какой стати ты бежишь?
-- У меня во Фрамполе нет никакого будущего.
-- Почему же нет? У тебя есть ремесло. Бог даст, когда-нибудь женишься.
Все у тебя впереди.
-- Меня воротит от местечек. Меня трясет от вида этих людей. Это же
просто вонючее болото.
-- Если никто не останется его осушать, -- заметил Абба, -- то болото
навсегда останется болотом.
-- Нет, папа, я не об этом.
-- Тогда о чем же? -- зло прокричал Абба.
Сын начал говорить, но Абба не мог уразуметь ни слова. Гимпель с такой
яростью набросился на синагогу и все местечко, что Аббе почудилось, будто в
малого вселился бес: меламеды (8) бьют детей, женщины выливают помои ведра
за двери, лавочники тупо слоняются по улочкам, уборную днем с огнем не
сыщешь, и народ облегчается где попало -- кто за баней, а кто и просто за
углом, сея в округе грязь и заразу. Он высмеял и целителя Езриэля, и шадхена
(9) Мехлеса, не обошел вниманием ни раввинский суд, ни служку при микве, ни
прачку, ни смотрителя богадельни, ни общину ремесленников, ни
благотворительные общества.
Поначалу Абба испугался, что парень сошел с ума, но чем дольше длились
обличения, тем яснее становилось, что он просто сбился с пути истинного.
Неподалеку от Фрамполя, в Шебрешине, разглагольствовал некий безбожник по
имени Яков Рейфман. Один его выученик, поноситель Израиля, часто навещал
свою тетку во Фрамполе среди местных лоботрясов болтал то же самое. Аббе и в
голову не могло прийти, что его Гимпель окажется в такой компании.
-- Ну, что скажешь, папа? -- спросил Гимпель.
Абба еще раз взвесил все. Знал, что спорить бесполезно, вспомнил
поговорку про паршивую овцу, которая все стадо портит.
-- Что я могу поделать? -- сказал Абба. -- Хочешь ехать,-- езжай.
Задерживать не стану.
И вернулся к работе.
Но Песя так легко не сдалась. Она просила Гимпеля не уезжать в такую
даль, плакала, умоляла не позорить семью. Даже пошла на кладбище, к могилам
предков -- искать поддержку. Но, в конце концов, поняла, что Абба прав:
спорить бесполезно. Лицо Гимпеля каменело, а в желтых глазах вспыхивал
мрачный огонь. Он становился чужим в родном доме. Последнюю ночь он провел
не дома, а с друзьями. Наутро вернулся, взял талес (10), филактерии, пару
рубашек, шерстяной плед, несколько крутых яиц -- вот и все приготовления. Он
подкопил на дорогу немного денег. Когда мать увидела, как он собирается
отправиться в путь, она стала упрашивать его взять по крайней мере банку
варенья, бутыль вишневого сока, простыни и подушку. Но Гимпель отказался
наотрез. Он намеревался тайком перебраться в Германию, а для этого лучше
быть налегке.
Короче говоря, он поцеловал мать, попрощался с братьями, с друзьями и
ушел. Абба, не желая расставаться с сыном по-дурному, проводил его до поезда
на станции Рейовец. Поезд пришел посреди ночи, шипя, свистя и грохоча.
Фонари паровоза показались Аббе глазами жуткого дьявола, а от труб,
извергавших столбы искр, от дыма и пара екнуло сердце. Подслеповатые окна
лишь усиливали ощущение тьмы. Гимпель, точно безумный, метался со своими
пожитками, отец -- за ним. В последний момент мальчик поцеловал отцу руку, и
Абба прокричал во мглу:
-- Счастливо! Не забудь свою веру!
Поезд тронулся, обдав Аббу дымом и оглушив грохотом. Земля под его
ногами дрожала. Его мальчика словно демоны утащили! Вернувшись домой, сказал
заплаканной Песе:
-- Бог дал -- Бог и взял...
Шли месяцы, а от Гимпеля не было ни звука. Абба знал, что молодым
людям, покидающим отчий дом, свойственно забывать близких. Как говорится в
пословице: "С глаз долой, из сердца вон". Он стал сомневался, -- услышит ли
вообще когда-нибудь о сыне, но однажды из Америки пришло письмо. Абба узнал
почерк. Гимпель писал, что благополучно перешел границу, увидел много
чужеземных городов. Четыре недели провел на пароходе, питаясь лишь картошкой
с селедкой, потому что не хотел тратиться на еду. Океан, писал он, очень
глубокий, а волны такие, что достают до небес. Летающую рыбу он видел, но ни
русалок, ни водяных не встретил и пения их тоже не слыхал. Нью-Йорк -- очень
большой город, а дома упираются в облака. Поезда тут ездят под крышей. Гои
говорят по-английски. Никто не ходит, потупя глаза, все держат голову
высоко. Он встретил в Нью-Йорке уйму земляков; все они носят короткие
пиджаки (11). И он тоже. Ремесло, которому выучился дома, пришлось весьма
кстати, на жизнь хватает, "all right"(12). Скоро напишет подробное письмо, а
пока целует папу, маму, братьев, друзьям шлет привет.
В общем, вполне хорошее письмо.
Во втором письме Гимпель сообщил, что влюбился и купил бриллиантовое
кольцо своей девушке. Зовут ее Бэсси, она родом из Румынии и работает "at
dresses" (13). Абба надел очки в медной оправе и долго пытался понять, что
бы это значило. Где парень спел нахватать столько английских слов?
В третьем письме сообщалось, что сын женился и что бракосочетание
совершил
"a reverend"(14). К письму была приложена фотография новобрачных. Абба
глазам своим не верил. Сын был в пиджаке и высокой шляпе, точно джентльмен.
Невеста выглядела графиней: белое платье с треном и вуалью, в руках -- букет
цветов.
Взглянув на снимок, Песя принялась плакать. Братья Гимпеля разинули
рты. Сбежались соседи и друзья со всего местечка: все могли поклясться, что
Гимпель был похищен колдовской силой и унесен в золотую землю, где взял в
жены принцессу -- совершенно как в тех сказках, что приносили в местечко
бродячие торговцы.
Короче говоря, Гимпель убедил приехать в Америку Гецеля, Гецель --
Трейтеля, за Трейтелем последовал Годель, за Годелем -- Фейвель. Потом все
впятеро переманили к себе младших -- Липпе и Ханаана.
Песя жила от письма до письма. Она прикрепила к дверному косяку ящичек
для милостыни и всякий раз, когда получала письмо, бросала туда монетку.
Абба работал один. Подмастерья больше не были нужны, расходов стало меньше,
он мог позволить себе уменьшть заработки. По существу, мог бы и отказаться
от работы, так как сыновья из-за границы посылали деньги. Однако, по
привычке вставал рано утром и до вечера не отходил от верстака. Стук
молотка, разносившийся по дому, сливался со стрекотом сверчка на печи, с
шуршанием мышей в норе, с потрескиванием кровли на крыше. Но голова у него
шла кругом. Поколения маленьких сапожников жили во Фрамполе. Внезапно
родовое гнездо опустело. Это что -- Божья кара? За что?
Абба проколол дырку, вставил шпильку и пробормотал:
-- Эх, Абба, не гневай Бога! Стыдно, дурень! На все Его воля. Аминь!
IV
Опустошение местечка
Минуло почти сорок лет. Песя давным-давно, еще в австрийскую оккупацию,
умерла от холеры. А сыновья Аббы разбогатели в Америке. Они писали ему
каждую неделю, уговаривали приехать, но он оставался во Фрамполе, в том же
старом доме на холме, усеянном пнями. Он уже приготовил себе могилу, подле
Песи, среди маленьких сапожников, и могильный камень установил, только даты
еще не были выбиты. Возле Песиной могилы Абба уставил скамеечку и в канун
Рош-ха