кратим переписку, а лучше приезжай
во второй половине сентября ко мне в Фонгезмар. Недели на две, согласен?
Если да, то можешь не отвечать. Твое молчание будет означать для меня
согласие, а потому я даже желаю, чтобы ты мне не отвечал.
Я не ответил. Было очевидно, что это молчание -- лишь некое
заключительное испытание, которому она меня подвергает. И когда после
нескольких месяцев работы, а затем нескольких недель путешествия я вернулся
в Фонгезмар, на душе у меня было легко и покойно.
Удастся ли мне, оставаясь в границах этого бесхитростного
повествования, сделать более или менее понятным то, что вначале казалось мне
почти необъяснимым? Впрочем, способен ли я описать что-либо другое, кроме
ситуации, положившей начало тем бедам, натиску которых я уже был не в силах
противостоять? Как бы ни казнил я себя сегодня за то, что не сумел различить
за внешней, и притом весьма поверхностной, видимостью трепета живой тогда
еще любви, все же вначале я одной лишь видимости и доверился, а именно, не
узнав прежней своей подруги, принялся обвинять ее... Нет, даже тогда я не
винил вас, Алиса! Я только рыдал, в отчаянии от того, что вы так изменились.
Теперь, когда силу вашей любви я оцениваю по коварству ее молчания и по ее
жестокой изобретательности, должна ли будет моя любовь равнять себя по той
беспощадности, с которой вы губили меня?..
Пренебрежение? Холодность? Отнюдь. Не было ничего такого, что можно
преодолеть, победить, против чего можно хотя бы бороться; подчас я был
просто в недоумении и задавался вопросом, уж не выдумал ли я сам свои
собственные несчастья, настолько неуловимой оказывалась каждый раз их
причина и настолько умело Алиса делала вид, что она совершенно ни причем. На
что же мне было сетовать? При встрече она улыбалась, как никогда раньше,
выказывала небывалую для нее услужливость и предупредительность, так что
после первого дня я был почти готов принять все за чистую монету... Так ли
уж важно, в конце концов, что она впервые почему-то гладко зачесала и
стянула сзади в пучок волосы, отчего черты ее лица приобрели какую-то
несвойственную им жесткость; или что она надела платье, которое ей совсем не
шло, огрубляло изящные линии ее тела, а вдобавок было сшито из на редкость
невзрачной и даже неприятной на ощупь ткани, -- все это вполне поправимо,
думал я по слепоте своей, и уже завтра она либо сама, либо вняв моей
просьбе... Несравненно больше удручали меня эти ее старания предстать
услужливой и предупредительной, чего между нами не было заведено вовсе;
тогда я просто побоялся признаться себе, что за всем этим проглядывало
больше следование некоему решению, нежели естественный порыв, и, едва смею
вымолвить, скорее простая вежливость, чем любовь.
Выйдя вечером в гостиную, я был немало удивлен, не обнаружив на
привычном месте фортепьяно, однако на вырвавшийся у меня возглас
разочарования Алиса ответила самым безмятежным тоном:
-- Его отдали в настройку, мой друг.
-- Сколько раз я говорил тебе, дочка, -- вмешался дядя, и в его голосе
слышался явный укор, -- оно же до сего дня тебя вполне устраивало -- значит,
можно было потерпеть и до отъезда Жерома, а уж потом отдавай куда угодно. Ну
а сейчас что получилось: из-за твоей спешки мы лишены такого удовольствия...
-- Нет, папа, -- возразила она, отворачиваясь, чтобы не было заметно,
как она покраснела, -- уверяю тебя, в последнее время оно так расстроилось,
что даже Жером ничего не сумел бы с ним сделать.
-- Не знаю, не знаю, -- не унимался дядя, -- когда ты играла, оно
звучало совсем неплохо.
Она постояла еще некоторое время, не поднимая лица к свету и словно
сосредоточившись на том, чтобы верно снять мерку с чехла для кресла, затем
поспешно вышла и возвратилась довольно не скоро, неся поднос, на котором
стоял стакан с обычным вечерним дядиным отваром.
На другой день она не переменила ни прически, ни платья; устроившись
рядом со своим отцом на скамейке перед домом, она снова принялась за шитье,
точнее, за штопку, начатую еще накануне. Сбоку от нее стояла большая
корзина, в которой горой лежали старые чулки и носки. Через несколько дней
их сменили салфетки и простыни... Создавалось впечатление, что работа эта
поглощала ее целиком: губы ее часами оставались поджатыми, взгляд потухшим.
-- Алиса! -- окликнул я ее в первый вечер, едва ли не в ужасе от того,
каким неузнаваемо-скучным стало ее лицо, в которое я перед тем пристально
всматривался, так что она наверняка чувствовала на себе мой взгляд.
-- Что? -- подняла она голову.
-- Ничего. Я просто хотел проверить, услышишь ты или нет. Мне
показалось, что твои мысли где-то далеко-далеко от меня.
-- Нет-нет, я здесь, но дело в том, что починка требует большой
собранности.
-- А может быть, сделаем так: ты шей, а я тебе почитаю?
-- Боюсь, что я не смогу внимательно слушать.
-- Зачем же ты выбрала такую работу?
-- Но ведь и ее кому-то нужно делать.
-- Помилуй, вокруг столько бедных женщин, для которых это могло бы
стать заработком. Ведь не из экономии ж же ты обрекла себя на такое
неблагодарное занятие!
Тут она принялась уверять меня, что именно это занятие доставляет ей
больше всего удовольствия, что уже долгое время она ничем другим и не
занимается, да и саму привычку к чему-то другому потеряла... Говоря все это,
она не переставала улыбаться, а голос звучал так ровно и спокойно, что я был
в отчаянии. "Разве я сказала что-то для меня неестественное? -- было,
казалось, написано на ее лице. -- Почему же ты так этим огорчен?" Не находя
слов, чтобы выразить поднимавшийся во мне протест, я задыхался.
На второй день она попросила меня помочь ей отнести срезанные нами розы
к ней в комнату, куда в этом году я не входил еще ни разу. Какие надежды
вдруг пробудились во мне! Ведь я до сих пор в своей печали винил лишь себя
самого, а потому оказалось бы достаточно одного ее слова, чтобы сердце мое
воспряло.
С волнением переступал я всякий раз порог этой комнаты; непонятно каким
образом все здесь словно складывалось в некую плавную мелодию, в которой я
узнавал мою Алису. Мягкая голубизна занавесей на окнах и вокруг постели,
матовый блеск мебели красного дерева, неизменные порядок, чистота, тишина --
во всем этом слышна была ее тонкая душа, ее грациозная задумчивость.
В то утро я с удивление обнаружил, что на стене возле ее постели больше
не висят две фотографии фресок Мазаччо, привезенные мною из Италии; я хотел
было спросить, что с ними сталось, но тут взгляд мой перешел на стоявшую
рядом этажерку, куда она обычно ставила любимые свои книги. Библиотечка эта
складывалась медленно, частью из книг, которые я ей дарил, частью из тех,
которые когда-либо были читаны нами вместе. Только сейчас я заметил, что ни
одной из тех книг там больше не стояло, а всех из заменили дешевые, дурного
вкуса благочестивые брошюрки, к которым она, как мне всегда представлялось,
питала лишь презрение. Внезапно подняв глаза, я увидел, что Алиса смеется --
да-да, смеется, глядя на меня.
-- Прости меня, пожалуйста, -- поспешила она извиниться. -- Меня так
насмешило выражение твоего лица. При виде моей библиотеки оно вытянулось
прямо на глазах...
Мне в ту минуту было совершенно не до шуток.
-- Постой, Алиса, неужели ты действительно все это сейчас читаешь?
-- Ну да. Что же тебя так удивляет?
-- Мне казалось, что, когда ум привыкает питаться чем-то существенным,
подобная безвкусица способна вызвать в нем только тошноту, не более.
-- Я с тобой не соглашусь, -- ответила она. -- Да, души этих людей
просты и смиренны, беседуют они со мной без затей, как умеют, и мне приятно
общаться с ними. Причем я заранее знаю, что они не поддадутся искушению
говорить красиво и витиевато, а я, внимая им, не впаду слепо в восхищение
чем-то нечистым.
-- Так, значит, ты читаешь только это?
-- В общем, да. Вот уже несколько месяцев. Впрочем, теперь у меня не
слишком много времени остается на чтение. К тому же должна тебе признаться,
когда я на днях решила снова взяться за одного из тех самых больших
писателей, восхищаться которыми ты меня долго приучал, я ощутила себя в
положении человека, о котором рассказывается в Писании: он все хотел
прибавить хотя бы локоть к своему росту.
-- И что же это за "большой писатель", который навязал тебе такое
странное ощущение?
-- Он как раз ничего мне не навязывал, оно само у меня появилось при
его чтении... Это был Паскаль. Возможно, я наткнулась на какое-то не вполне
удачное место...
Я даже всплеснул руками. Она говорила монотонно и очень отчетливо,
словно рассказывая урок, но при этом не поднимала глаз от цветов, бесконечно
что-то в них поправляя. Лишь при моем нетерпеливом жесте она на мгновение
запнулась, а затем продолжала прежним тоном:
-- Просто удивительно: какое красноречие, сколько усилий приложено, а
результат между тем весьма скромный. По-моему, весь его пафос идет скорее от
сомнения, чем от веры. Истинная вера не нуждается ни в этих потоках слез, ни
в этой дрожи в голосе.
-- Но именно эта дрожь, эти слезы и составляют неповторимую красоту его
голоса, -- попытался я заступиться, не чувствуя, однако, особого подъема,
ибо в том, что я услышал, отсутствовало все некогда самое дорогое для меня в
Алисе. Тот наш разговор я восстанавливаю по памяти и не привношу в него
задним числом никакой логической стройности или завершенности.
-- Если бы он с самого начала не лишил обычную жизнь всякой радости, --
доказывала она, -- то она была бы несравненно весомей, чем...
-- Чем что? -- не удержался я, все больше изумляясь неслыханным ее
рассуждениям.
-- Чем ненадежное счастье, которое он предлагает.
-- Так, значит, ты не веришь в счастье? -- воскликнул я.
-- Разве это настолько важно? -- продолжала она. -- Пусть уж оно
остается неопределенным: тогда по крайней мере не возникнет подозрений, что
за этим кроется какая-то сделка. Душа, возлюбившая Бога, стремится к
добродетели по естественному своему благородству, а вовсе не в надежде на
вознаграждение.
-- Но здесь-то и появляется тот самый скептицизм, в котором ищут
спасения благородные души вроде Паскаля.
-- Не скептицизм, а янсенизм, -- возразила она с улыбкой. -- Да что мне
за дело до всего этого? Вот эти убогие, -- она обернулась к своим книгам, --
едва ли смогли бы вразумительно ответить, кто они -- янсенисты, квиетисты
или еще кто-то в этом роде. Они склоняются перед Богом, как трава, которую
прижимает к земле ветер, без всяких расчетов, сомнений, без заботы о том,
насколько красиво это будет выглядеть. Они считают себя людьми, ничем не
выдающимися, и твердо знают, что единственное их достоинство --
самоуничижение перед Богом.
-- Алиса! -- вырвалось у меня. -- Зачем же ты подрезаешь себе крылья?
Насколько ровно и естественно продолжал звучать ее голос, настолько же
мне самому мой возглас показался высокопарным и смешным.
Еще раз улыбнувшись, она покачала головой.
-- Единственное, что я вынесла из этой последней встречи с Паскалем...
-- Что же, все-таки? -- спросил я, так как она остановилась.
-- ...это слова Христа: "Кто хочет спасти свою жизнь, тот погубит ее".
А в остальном, -- добавила она с еще более широкой улыбкой, глядя мне прямо
в глаза, -- сказать по правде, я даже не очень-то разобралась. Поживешь
какое-то время с сирыми да убогими и просто поражаешься, насколько быстро
потом любой из великих утомляет тебя своей возвышенностью.
Мог ли я, будучи в тот момент в полнейшем замешательстве, найти
достойный ответ на все это?..
-- Если бы мне пришлось сегодня читать вместе с тобой эти поучения,
молитвы и прочее...
-- О нет, -- прервала она меня, -- я бы очень страдала, если бы ты стал
читать их при мне! Я искренне считаю, что ты достоин гораздо лучшего удела.
Она говорила это без малейшего усилия и как бы совершенно не
подозревая, какую боль причиняла она моему сердцу этими словами,
разлучавшими нас навсегда. Я был точно в бреду, хотел сказать что-то еще,
зарыдать наконец -- возможно, она не выдержала бы моих слез, -- но, не
произнеся ни звука, так и остался стоять, опершись локтями о каминную полку
и обхватив ладонями лоб. Она же преспокойно продолжала поправлять свои
цветы, нимало не замечая моего горя -- или делая вид, что не замечает...
Тут раздался первый колокол к обеду.
-- Вот опять я, как всегда, не готова, -- захлопотала она. -- Уходи
скорее. -- И, словно речь шла о какой-то игре, добавила: -- Потом договорим.
Но мы так и не договорили: Алисе постоянно было некогда; не то чтобы
она избегала встреч со мной, но просто всякий раз находились какие-нибудь
важнейшие дела, не терпящие отлагательств. Я смирялся со всем, приходил лишь
тогда, когда наступал просвет в неисчислимых домашних делах, когда
заканчивались работы на гумне и не нужно было больше за ними наблюдать,
когда был посещен последний фермер или последний бедняк, коим она уделяла
все больше времени. А на меня этого времени не оставалось почти совсем; я
только видел, что она вечно в заботах -- хотя, вероятно, именно из-за этого,
а также из-за того, что я решил не ходить за ней по пятам, я почти не
чувствовал себя обделенным. Правда, едва между нами возникал малейший
разговор, как я начинал смутно о чем-то догадываться. Когда Алиса уделяла
мне несколько минут, наша беседа каждый раз выходила на редкость неуклюжей и
она соглашалась на нее с таким видом, точно уступала просьбе капризного
ребенка поиграть с ним. Часто она проходила мимо меня с отсутствующим видом
и блуждающей улыбкой, и в эти минуты она была для меня такой далекой, как
если бы я ее не знал вовсе. В ее улыбке чудилось мне иногда нечто похожее на
вызов или по крайней мене на легкую иронию, как будто она находила
своеобразное развлечение в том, что всячески уклонялась от моих
домогательств... Но тут же я приписывал все грехи себе, не имея привычки в
чем-либо упрекать ее, а кроме того, уже толком и не понимая, чего я,
собственно, от нее жду и в чем могу ее упрекнуть.
Так проходили дни, сулившие мне столько счастья. Точно завороженный,
наблюдал я за тем, как они просачиваются между пальцами, но не желал ни
прибавить их, ни хотя бы попридержать, настолько каждый из этих дней делал
меня несчастнее. Тем не менее за два дня до отъезда, воспользовавшись тем,
что Алиса прошлась вместе со мной до той самой скамейки у брошенной
мергельной разработки -- стоял ясный осенний вечер, тумана не было, и в
разлитой кругом голубизне очень отчетливо просматривались мельчайшие детали,
и не только пейзажа, но и полузабытого прошлого, -- я наконец не выдержал и
излил свою печаль, разъяснив, из скорби о каком именно счастье рождалось мое
нынешнее несчастье.
-- Но что я могу поделать, мой друг? -- почти прервала она меня. -- Ты
влюбился в призрак.
-- Нет, Алиса, совсем не в призрак.
-- Ладно: в выдуманный образ.
-- Увы, я ничего не выдумывал. Она была моей подругой, я прекрасно это
помню. Алиса! Алиса! Вы когда-то были той, кого я любил. Что вы с собой
сделали? Что сталось с вами?
Она промолчала, низко опустив голову и медленно обрывая лепестки у
цветка, затем произнесла:
-- Жером, а почему просто не признаться, что ты любишь меня уже не так
сильно?
-- Да потому, что это неправда! Неправда! -- возмутился я. -- Да я
никогда не любил тебя сильнее, чем сейчас!
-- Ты любишь меня... и одновременно жалеешь, что я стала не такой! --
сказала она, пробуя улыбнуться и слегка пожав плечами.
-- Я не могу говорить о своей любви в прошедшем времени.
Почва уходила у меня из-под ног, и я цеплялся за все...
-- И все же придется ей уйти в прошлое, как и всему прочему.
-- Эта любовь уйдет лишь вместе со мной.
-- Она будет ослабевать постепенно. Та Алиса, которую, как тебе
кажется, ты любишь, уже не более чем твое воспоминание, а настанет и такой
день, когда ты вспомнишь только, что любил ее, и все.
-- Ты говоришь так, словно что-то может заменить ее в моем сердце или
мое сердце может вообще перестать любить. Очевидно, сама ты -- коли тебе
доставляет удовольствие мучить меня, -- сама ты забыла, что когда-то любила
меня?
Я увидел, как дрогнули ее побледневшие губы, и она прошептала едва
внятно:
-- Нет, нет, это в Алисе не изменилось.
-- В таком случае ничего не изменилось! -- воскликнул я, сжав ее руку.
Но к ней уже возвращалась прежняя уверенность:
-- Почему ты боишься произнести одно-единственное слово, которое бы все
объяснило?
-- О чем ты?
-- Я постарела.
-- Даже не смей говорить об этом...
И я пустился в жаркие рассуждения о том, что стал старше настолько же,
насколько и она, что разница в возрасте между нами осталась прежней... Она
же за это время оправилась совершенно; благоприятнейшая возможность была
упущена; ввязавшись в спор, я утратил все свое преимущество, а с ним и
всякую надежду.
Через два дня я уехал из Фонгезмара, недовольный и ею, и собой, смутно
ненавидящий "добродетель" -- как я все еще продолжал ее называть -- и злой
на беспомощное постоянство моего сердца. Употребив последние силы на
поддержание непомерно высокого пламени своей любви, я не вынес из этой нашей
встречи ничего, кроме чувства опустошенности; спокойные доводы Алисы,
вызывавшие сначала мой бурный протест, не только продолжали жить во мне, но
и торжествовали, тогда как все мои возражения давно умолкли. Пожалуй, она в
самом деле была права! Я привязался всем сердцем к какому-то призраку, а той
Алисы, в которую я был влюблен, которую и сейчас любил, -- ее больше не
было... Пожалуй, мы и вправду постарели! Эта ужасная, скучная проза, от
которой цепенела моя душа, на поверку оказывалась не более чем возвратом к
естественному порядку вещей; ценой многолетних усилий я возвел для нее
пьедестал, сотворил из нее кумира, наделенного всеми мыслимыми
достоинствами, а что в итоге? Одна усталость... Будучи предоставлена самой
себе, Алиса не замедлила возвратиться на свой шесток, на заурядный свой
уровень, где обретался и я тоже, но к ней меня уже не влекло. Ах, какой же
бессмысленной химерой предстала вдруг передо мной эта самая добродетель,
требовавшая постоянного напряжения всех сил, без чего я не мог соединиться с
нею в заоблачных высях, куда и вознесена-то она была исключительно моими
стараниями! Не возгордись мы чрезмерно, и любили бы себе друг друга... А
какой смысл упорствовать в беспредметной любви? Упрямство вовсе не означает
верность. Да и чему верность? Собственной ошибке? Не разумнее ли было в
самом деле признать, что я просто-напросто ошибся?..
Тем временем я получил рекомендацию в Институт археологии и согласился
немедленно поступить туда; ничто меня там не привлекало, но я все равно был
рад, замышляя свой отъезд, точно побег.
VIII
Тем не менее я все же увиделся еще раз с Алисой... Произошло это спустя
три года, на исходе лета. Месяцев за десять перед тем она известила меня о
смерти дяди, но письмо, довольно длинное, которое я послал ей тогда же из
Палестины, где в ту пору путешествовал, осталось без ответа...
Оказавшись по каким-то делам в Гавре, я, разумеется, не мог не заехать
и в Фонгезмар. Я знал наверное, что Алиса сейчас там, однако боялся застать
ее не одну. О своем приезде я ее не уведомлял, являться просто так, как бы
между прочим, мне тоже не хотелось, а потому я пребывал в размышлении:
все-таки зайти или уехать, так и не повидавшись с нею и даже не попытавшись
ее увидеть?.. Да, несомненно, второе: я лишь пройдусь по буковой аллее,
посижу на скамейке, куда она, может быть, еще приходит... И я уже искал,
какой знак мне оставить после себя, чтобы по нему она догадалась о моем
здесь кратком появлении. С этими мыслями я продолжал медленно идти вперед и,
утвердившись окончательно в решении не видеться с нею, почувствовал, что
пронзившая было меня тоска сменяется какой-то мягкой печалью. Дойдя до
буковой аллеи, я из опасения быть случайно замеченным пошел по обочине вдоль
откоса, который служил границей хозяйственного двора. В одном месте откос
был покруче и можно было, поднявшись на него, заглянуть через двор в сад --
что я и сделал. Незнакомый мне садовник разравнивал граблями одну из
дорожек; вскоре я потерял его из виду. Двор был заново огорожен. При моем
приближении залаяла собака. Аллея кончилась, и я повернул направо,
намереваясь, теперь уже вдоль стены сада, пройти через буковую рощицу, но
тут заметил ту самую дверку, выходившую из огорода, и меня вдруг осенило,
что в сад можно попасть через нее.
Она была заперта, но засов с внутренней стороны едва держался, так что,
нажми я посильнее плечом... В этот момент послышались шаги; я отскочил за
угол стены.
Мне не было видно, кто вышел из сада, но я знал, я чувствовал, что это
была Алиса. Она сделала еще несколько шагов и еле слышно позвала:
-- Жером, это ты?..
Мое сердце, которое перед тем отчаянно билось, тут вдруг замерло, а к
горлу подступил ком, так что я не мог произнести ни слова; она позвала
погромче:
-- Это ты, Жером?..
При звуке ее голоса меня охватило такое сильное волнение, что я рухнул
на колени. Поскольку я по-прежнему ничего не отвечал, Алиса прошла еще
вперед, повернула за угол и остановилась прямо передо мной -- хотя я мог
только слышать это, ибо лицо закрыл рукой, словно боясь внезапно увидеть ее.
Она так и стояла еще некоторое время, наклонившись ко мне, а я, схватив
хрупкие кисти ее рук, осыпал их поцелуями.
-- Зачем ты прятался? -- сказала она так просто, как будто разлука наша
длилась не три года, а всего несколько дней.
-- Как ты догадалась, что это я?
-- Я тебя ждала.
-- Ждала? -- только и мог я повторить вслед за ней, настолько это
поразило меня...
-- Пройдемся до нашей скамейки, -- предложила она, потому что я все еще
не мог подняться с колен. -- Да, я знала, что мне предстоит встреча с тобой.
Я прихожу сюда по вечерам уже в третий раз и зову тебя, как и сегодня...
Почему ты не отзывался?
-- Если бы ты не застала меня сейчас, я бы так и ушел, не увидевшись с
тобой, -- ответил я, начиная понемногу справляться с волнением, которое в
первый момент застигло меня врасплох. -- Я был проездом в Гавре, и мне
подумалось, что ты, наверное, бываешь там иногда, -- ну а потом...
-- Взгляни, что я читаю все эти три вечера, приходя туда, -- перебила
она меня, протягивая пачку писем, которые я узнал: это были мои письма из
Италии. Только сейчас я поднял на нее глаза. Она изменилась невероятно;
сердце мое сжалось при виде ее худобы и бледности. Сильно опершись на мою
руку, она прижималась ко мне, точно от страха или от холода. Она до сих пор
еще носила строгий траур, поэтому черный кружевной платок у нее на голове,
обрамляя ее лицо, несомненно, добавлял ему бледности. Она улыбалась, но
какой-то слабой, угасающей улыбкой. Я поспешил осведомиться, одна ли она
сейчас в Фонгезмаре. Нет, с нею вместе жил Робер, а на август приезжали
Жюльетта и Эдуар с тремя детьми... Мы дошли до скамейки, присели, и еще
какое-то время разговор вертелся вокруг обычных житейских новостей. Затем
она спросила о моей работе. Я отвечал весьма неохотно: мне хотелось, чтобы
она поняла, что работа меня больше не интересует. Я хотел обмануть ее
ожидания, как когда-то она обманула мои. Не знаю, достиг ли я своей цели; по
ней, во всяком случае, ничего не было заметно. Во мне теснились одновременно
и любовь, и желание отомстить, а посему я изо всех сил пытался говорить как
можно более сухо, досадуя на волнение, порой заставлявшее мой голос дрожать.
Из-за небольшого облачка почти над горизонтом и прямо напротив нас
снова появилось заходившее солнце, заливая трепещущим сиянием опустевшие
поля и наполняя распростертую у наших ног узкую долину невесть откуда
возникшим изобилием; затем все исчезло. Я сидел молча, совершенно
потрясенный; я чувствовал, как всего меня обволакивает и пронизывает такое
же золотое сияние восторга, отчего злопамятство мое бесследно испарялось и
лишь голос любви продолжал звучать. Вдруг Алиса, до того сидевшая, положив
голову мне на плечо, поспешно поднялась, достала из корсажа какой-то очень
маленький предмет, завернутый в тонкую бумагу, протянула было мне,
остановилась в нерешительности и произнесла, видя мое удивленное лицо:
-- Жером, послушай меня. Это мой аметистовый крестик. Все эти три
вечера я приношу его с собой, потому что давно хотела отдать его тебе.
-- Но зачем он мне? -- не выдержал я.
-- Чтобы ты хранил его в память обо мне и отдал своей дочери.
-- Какой еще дочери? -- вскричал я, глядя Алисе в глаза и не понимая,
что все это значит.
-- Пожалуйста, выслушай меня спокойно и не смотри на меня так, прошу
тебя, не смотри. Мне и так очень трудно говорить, но это я должна сказать
тебе обязательно. Итак, Жером, когда-нибудь ты женишься, ведь так?.. Нет, не
отвечай мне и не перебивай, умоляю. Просто я хотела бы, чтобы ты помнил, что
я очень любила тебя и... уже давно... три года назад... решила, что этот
крестик, который тебе всегда нравился, может однажды надеть твоя дочь, в
память обо мне... нет, пусть даже не знает о ком... и, может быть, даже
случится так, что ты назовешь ее... моим именем...
У нее словно перехватило горло, и она замолчала; громко, почти со
злостью я спросил:
-- А почему тебе самой ее так не назвать?
Она попыталась еще что-то сказать. Губы ее задрожали, как у ребенка,
который вот-вот расплачется, но она не заплакала; необыкновенный блеск ее
глаз преобразил ее лицо -- оно сияло какой-то сверхчеловеческой, ангельской
красотой.
-- Алиса! На ком еще я смогу жениться? Ты же знаешь, что лишь тебя я
люблю!.. -- В безумном порыве я крепко, до боли, сжал ее в объятиях и впился
губами в ее губы. Голова ее запрокинулась, она ничуть не противилась мне; я
увидел только, как вдруг потускнел ее взгляд, затем веки ее совсем
сомкнулись, и я услышал ее голос -- ни с чем не мог бы я сравнить его по
чистоте и плавности:
-- Сжалься над нами, мой друг! Не губи нашу любовь.
Возможно, она добавила еще: "Не поддавайся своей слабости!" -- а может
быть, я сказал это сам себе -- не помню, но я бросился перед ней на колени,
страстно обхватив ее руками.
-- Если ты так любишь меня, почему же ты всегда меня отталкивала?
Вспомни: сначала я ждал до свадьбы Жюльетты; я понимал, что ты хотела для
нее счастья; и вот она счастлива, ты сама мне это говорила. Долгое время я
думал, что ты не хочешь бросать отца, но сейчас мы оба остались одни.
-- О, не будем жалеть о том, что ушло, -- прошептала она. -- Я уже
перевернула страницу.
-- Но еще не поздно, Алиса!
-- Нет, мой друг, уже поздно. Поздно стало в тот самый день, когда
благодаря любви мы на мгновение почувствовали, что каждому из нас суждено
нечто большее, чем любовь. Благодаря тебе, мой друг, я в мечтах своих
поднялась так высоко, что все, чем обычно довольствуются люди, означало бы
для меня падение. Я часто думала над тем, какой могла бы быть наша жизнь
друг с другом, и поняла, что, как только из нее исчезло бы совершенство, я
не вынесла бы дольше... нашу любовь.
-- А не думала ли ты над тем, какой будет наша жизнь друг без друга?
-- Нет, никогда!
-- Так вот, посмотри! Уже три года я блуждаю по свету в тоске, потому
что со мной нет тебя...
Стемнело.
-- Мне холодно, -- сказала она, поднимаясь и так плотно закутываясь в
шаль, что я даже не смог снова взять ее за руку. -- Помнишь тот стих из
Писания, который когда-то так встревожил нас? Мы еще испугались, верно ли мы
поняли его смысл. "Они не добились того, что было им обещано, ибо нечто
лучшее уготовил нам Господь..."
-- И ты по-прежнему веришь в эти слова?
-- Иначе нельзя.
Какое-то время мы шли рядом и молчали. Потом она снова сказала:
-- Ты только представь себе, Жером: лучшее! -- И тут на глаза у нее
навернулись слезы, а она все повторяла: -- Лучшее!
Мы снова стояли у той маленькой двери, из которой она вышла незадолго
до того. Повернувшись ко мне, она сказала:
-- Прощай! Нет, не провожай меня дальше. Прощай, любимый мой. Сейчас и
должно начаться... это лучшее.
Она еще постояла так, положив вытянутые руки мне на плечи, в одно и то
же время словно удерживая и отталкивая меня, и взгляд ее был полон какой-то
невыразимой любви...
Едва дверь закрылась, едва я услышал, как повернулся с той стороны
засов, я припал к этой двери в таком безысходном отчаянии, что слезы
брызнули у меня из глаз, и я еще долго рыдал в кромешной тьме.
Но удержать ее, но выбить эту дверь, каким угодно способом проникнуть в
дом, который к тому же никто от меня и не запирал, -- нет, еще и сегодня,
когда я возвращаюсь памятью к прошлому и переживаю его вновь и вновь... нет,
для меня это было невозможно, и кто не понимает этого, тот, значит, не
понимал меня и раньше.
Через несколько дней, мучимый неослабевавшим беспокойством, я написал
Жюльетте. Я рассказал о том, что был в Фонгезмаре, что меня необычайно
встревожила худоба и бледность Алисы, умолял ее что-нибудь предпринять и
известить меня, потому что от самой Алисы ждать вестей мне уже не
приходилось.
Не прошло и месяца, как я получил следующее письмо:
Дорогой Жером,
Должна сообщить тебе печальное известие: нет больше с нами бедной
Алисы... Увы слишком обоснованными оказались опасения, которыми ты поделился
со мной. Не страдая от какой-либо определенной болезни, вот уже несколько
месяцев она угасала, и, только вняв моим мольбам, она согласилась пойти на
прием к доктору А... из Гавра, который отписал мне, что не нашел у нее
ничего серьезного. Через три дня после вашей встречи она внезапно уехала из
Фонгезмара. Об ее отъезде я узнала из письма Робера: сама она пишет мне так
редко, что без него я ничего и не знала бы об ее исчезновении, потому что
прошло бы еще много времени, прежде чем меня встревожило ее молчание. Робера
я отчитала -- за то, что он отпустил ее просто так и не проводил в Париж, --
но, поверишь ли, мы не имели никакого представления о том, где она могла
остановиться. Представь себе мое состояние: невозможно не только увидеться с
ней, но даже написать! Спустя несколько дней Робер все же ездил в Париж, но
обнаружить ничего не сумел. Зная, как небрежно может он отнестись к любому
делу, мы засомневались в его рвении и на этот раз. Нужно было уже обращаться
в полицию -- не могли же мы оставаться в такой жуткой неизвестности. Эдуар
поехал и так энергично взялся за дело, что разыскал-таки небольшую частную
лечебницу, где нашла себе приют Алиса. Увы, было уже слишком поздно. Я
получила одновременно извещение о ее смерти от директора лечебницы и
телеграмму от Эдуара, который не успел застать ее в живых. Она оставила два
конверта: один с нашим адресом, чтобы нас известили, а другой вложила копию
письма нашему гаврскому нотариусу, где сообщала о своих последних
распоряжениях. По-моему, там есть что-то, касающееся и тебя; обязательно дам
тебе знать в ближайшем письме. Похороны состоялись позавчера; были Эдуар и
Робер, но не только -- пришли и несколько больных из той лечебницы; они и в
церкви были, и провожали груб до кладбища. Сама я сейчас со дня на день жду
пятого ребенка и, к сожалению, никуда отправиться не могу.
Дорогой мой Жером, я знаю, как глубоко опечалит тебя это скорбное
известие, и очень за тебя переживаю, пока пишу. Вот уже два дня, как я не
встаю с постели, и пишу с трудом, но все же мне не хотелось никого, даже
Эдуара или Робера, просить написать тебе о той, которую не знал
по-настоящему ни один человек, кроме нас с тобой. Теперь, когда я уже почти
превратилась в престарелую мать семейства, а от костра всего былого осталась
одна зола, я могу позволить себе позвать тебя к нам. Если однажды, по делам
или просто так, окажешься в Ниме, заезжай в Эг-Вив. Эдуар будет очень рад с
тобой познакомиться, а мы вдвоем сможем поговорить об Алисе. Прощай, дорогой
мой Жером. Целую тебя и искренне грущу.
Еще несколько дней спустя я узнал, что Алиса оставила Фонгезмар брату,
но просила все, что было в ее комнате, и еще кое-какую мебель отправить
Жюльетте. Вскоре я должен был получить какие-то бумаги, которые она положила
на мое имя в запечатанном конверте. Узнал я и то, что она распорядилась
похоронить ее с аметистовым крестиком на шее -- тем самым, что я отказался
взять в мой последний приезд, -- и Эдуар сообщил мне, что это было
исполнено.
В запечатанном конверте, который переслал мне нотариус, оказался
дневник Алисы. Я привожу здесь очень многие страницы из него. Привожу без
всяких комментариев: вы и без того достаточно хорошо представите себе и
размышления, которые вызвало во мне его чтение, и переживания, о которых я
так или иначе мог бы дать здесь лишь самое поверхностное представление.
ДНЕВНИК АЛИСЫ
Эг-Вив
Позавчера выехали из Гавра, вчера -- уже в Ниме; первое мое
путешествие! В отсутствие всяких хлопот по хозяйству или по кухне, а значит,
в некотором смысле, от нечего делать, сегодня, 23 мая 188.. года, в день
моего двадцатипятилетия начинаю вести дневник -- не то, чтобы мне очень
этого хотелось, но надо же делиться хоть с кем-то; по-моему, со мной такое
впервые в жизни -- чувствую себя одинокой, на какой-то другой, почти чужой
земле, с которой пока еще не познакомилась, как следует. То, что она хочет
сказать мне, вероятно, не очень отличного от того, что говорила мне
Нормандия, которую я без устали слушала в Фонгезмаре, -- Господь един
повсюду, -- но она, южная эта земля, говорит на языке, для меня пока
незнакомом и к которому я с удивлением прислушиваюсь.
24 мая
Жюльетта дремлет в шезлонге возле меня, на открытой галерее, придающей
подлинное очарование этому дому в итальянском стиле и сделанной в уровень с
песчаным двором, за которым начинается сад... Из своего шезлонга Жюльетта
может видеть вытянутую зеленую лужайку, а за ней пруд, в котором плещется
стайка пестрых уток и с достоинством плавает пара лебедей. Пруд питает
ручеек, не пересыхающий, как говорят, даже в самое жаркое лето; дальше он
течет через сад, постепенно переходящий в густые заросли, зажатый с двух
сторон между виноградником и выжженной солнце пустошью, а потому довольно
скоро обрывающийся.
...Вчера Эдуар Тессьер показывал отцу сад, ферму, винные погреба,
виноградники, а я целый день провела рядом с Жюльеттой, поэтому в первый раз
погулять по парку, познакомиться с ним я смогла только сегодня утром,
рано-рано. Здесь много совершенно неизвестных мне растений и деревьев,
названия которых я все-таки хотела бы выяснить. От каждого я оторвала по
маленькой веточке, чтобы за завтраком мне сказали, как они называются. В
некоторых из них я признала те самые каменные дубы, которые так восхитили
Жерома на вилле Боргезе или Дориа-Памфили, -- очень дальнюю родню наших
северных дубов и совершенно другие по виду; в дальнем конце парка они
укрывают крохотную таинственную полянку и нависают над шелковистой травой,
словно приглашая нимф водить хороводы. Я изумлена, почти испугана тем, как
мое чувство природы, такое глубоко христианское в Фонгезмаре, здесь, помимо
моей воли, приобретает мифологический оттенок. Хотя тот гнетущий страх,
который овладел мною, был еще вполне религиозным. Я все шептала: hic nemus*.
Воздух был кристально-прозрачен, и стояла какая-то странная тишина. Мне уже
начали грезиться то Орфей, то Армида, как вдруг совсем рядом со мной
раздалось пение птицы -- совершенно непередаваемое, и было в нем столько
восторга, столько чистоты, что у меня возникло ощущение, будто вся природа
ждала этой песни. С сильно бьющимся сердцем я стояла еще некоторое время,
прислонившись к дереву, а затем поспешила вернуться, пока никто еще не
встал.
_______________
* Тот самый лес (лат.). _______________
26 мая
По-прежнему никаких вестей от Жерома. Если бы он написал мне в Гавр,
его письмо непременно уже переслали бы сюда... Только этому дневнику могу
доверить я свою тревогу, от которой вот уже целых три дня ничто не может
меня отвлечь -- ни вчерашняя экскурсия в Бо, ни даже молитва. Сегодня я
просто не в состоянии писать ни о чем другом, но, вероятно, никаких других
причин и нет у той странной меланхолии, которая овладела мной с самого
приезда в Эг-Вив; хотя я чувствую ее настолько глубоко внутри, что мне
теперь кажется, будто она укоренилась там уже давно и что радость, которой я
так гордилась, была всего лишь тонким налетом на ней.
27 мая
К чему лгать самой себе? Не сердцем, а умом радуюсь я счастью Жюльетты.
Я так желала его, что ради него пожертвовала своим собственным счастьем, и
вот теперь страдаю, видя, как легко оно ей досталось и сколь отлично оно от
того, каким мы с ней представляли его себе. До чего же все это сложно! Если
только... Вполне отчетливо слышу я в себе обиженный голос вновь вернувшегося
отвратительного эгоизма: она, дескать, обрела счастье помимо моей жертвы, ей
вовсе и не нужна была моя жертва, чтобы стать счастливой.
И я задаюсь вопросом -- это к тому, в каком тревожном состоянии я
нахожусь из-за молчания Жерома: принесла ли я в самом деле эту жертву в
сердце своем? Я чувствую точно какое-то унижение оттого, что Господь больше
не требует ее от меня. Неужели я оказалась неспособной на жертву?
28 мая
Как, оказывается, опасно заниматься анализом причин своей грусти! Я уже
привыкаю к этому дневнику. То самое кокетство, которое, как мне казалось, я
уже давно в себе победила, -- неужели оно возобладает здесь? Нет, пусть не
будет этот дневник льстивым зеркалом, перед которым моя душа начнет
прихорашиваться! Я пишу вовсе не от нечего делать, как думала сначала, а от
того, что мне грустно. Грусть же есть состояние греховное, от которого я уже
избавилась, которое я ненавижу, от которого хочу разусложнить свою душу.
Этот дневник призван помочь мне вновь достичь счастья в себе самой.
Грусть есть усложнение. Не пыталась же я никогда анализировать свое
счастье.
В Фонгезмаре я тоже была одинока, еще больше, чем здесь... Почему же я
этого не чувствовала? И когда от Жерома приходили письма из Италии, я
соглашалась с тем, что он живет без меня, как жил без меня и раньше, я
просто мысленно сопровождала его, так что его радости становились
одновременно и моими. А сейчас, сама того не желая, я постоянно зову его;
без него вся эта новизна вокруг только докучает мне...
10 июня
Надолго прервала дневник, едва успев начать; родилась малютка Лиза;
многие часы провожу у постели Жюльетты; нет никакого желания описывать здесь
то, о чем я и так пишу Жерому. Я хотела бы избежать этого несносного порока,
который свойствен стольким женщинам: писать слишком много. Считать дневник
инструментом самоусовершенствования.
Следует порядочно страниц, заполненных выписками из книг, заметками по
ходу чтения и т. п. Затем идет запись, помеченная уже Фонгезмаром:
16 июля
Жюльетта счастлива; она сама это говорит, да и всем видом своим
показывает; у меня нет ни права, ни оснований сомневаться в этом... Откуда
же возникает у меня, когда я с нею рядом, довольно тягостное ощущение
неудовлетворенности? вероятно, я воспринимаю это ее блаженство как чересчур
обыденное, слишком легко доставшееся, слишком уж точно "по мерке" -- так,
словно душе в нем тесно и она задыхается...
И я задаюсь вопросом: счастья ли желаю я в самом деле или скорее
вечного приближения к счастью? Господи! Убереги меня от такого счастья,
которое я смогла бы достичь слишком быстро! Научи меня, как отсрочить,
сделать ближе к Тебе мое счастье.
Дальше немало страниц выдрано -- очевидно, с описанием нашего
мучительного свидания в Гавре. Дневник возобновляется лишь со следующего
года; даты не указаны, но