оявлялось десятка два, а то и больше человек, которые собирались в  простом
деревянном  сарае  и  слушали  меня  с   видом   величайшего   понимания   и
удовольствия. Вы не считаете, что это много говорит о человеческой природе?
 
     
 Странствие по югу превратилось в настоящее  путешествие,  подчас  очень
опасное. Однажды между Фредериксбергом и Ричмондом два дюжих негра на крутом
откосе стопорили движение поезда, время от времени бросая бревна на  рельсы,
потому что тормозов у паровоза  не  было.  Если  вам  даже  думать  об  этом
страшно, вообразите, что чувствовал я, когда сидел в вагоне и переживал  все
это въяве - бр-р-р! Мы с Эйром порою останавливались в страшной глухомани  и
очень гордились  своей  отвагой.  Некоторые  гостиницы  были  так  наводнены
блохами - уж в этом-то я  разбираюсь,  -  что  мы  боялись  быть  съеденными
заживо, а когда выходили погулять, не верилось, что окружающий пейзаж нам не
приснился:  вокруг  царили  невероятные  убожество  и  ветхость.  Нас  очень
сковывало и смущало, что мы так сильно отличаемся от местных  жителей:  хотя
мы  с  ними  говорили  на  одном  языке  -  если   прибавить   или   убавить
гласную-другую - общение наше протекало  так,  словно  то  было  тарабарское
наречие. Все негры из речных верховьев неспешно двигались по своим делам, и,
глядя на их чужие  лица,  совсем  отличные  от  наших,  я  не  мог  себя  не
спрашивать, грешно  ли  думать,  что  их  толстые,  приплюснутые  физиономии
свидетельствуют о  врожденном  недостатке  интеллекта?  Само  их  лицезрение
ставило меня в тупик и наполняло  чувствами,  которых  мне  бы  не  хотелось
знать, поэтому я предпочитал глядеть на мальчишек, похожих на всех мальчишек
в мире, лишь более живых  и  подвижных,  в  отличие  от  их  родителей.  Мне
нравилось болтать и шутить с ними, должен сказать, что они были понятливы  и
отвечали  дружелюбно.  Эйр,   конечно,   пытался   отравить   это   невинное
удовольствие, пытаясь привлечь мое внимание к печальным созданиям с  жалкими
узелками, которые ждали отправки  на  аукцион,  но  я  предпочитал  замечать
светлую сторону  и  вглядывался  в  играющих  детей  или  в  веселую  улыбку
негритянки, торговки арахисом, которая в ответ  на  мой  вопрос  о  здоровье
ответила: "Спасибо, дела идут на лад". Слишком легко видеть  повсюду  только
горе, и так во всем в жизни.
     В этой части страны у меня было не так много лекций, как в городах,  но
это и неудивительно. В промежутках мне хватало времени слоняться, сидеть  на
солнышке, зевать, спать, есть, пить, курить  -  ритм  жизни  был  тут  такой
неспешный, что моего безделья, пожалуй, никто не замечал. Поначалу  оно  мне
нравилось, но вскоре наскучило, ничто меня не взбадривало: ни  общество,  ни
театры, ни клубы - делать особенно было нечего, осматривать тоже, и над всем
краем стояло марево лени, пропитавшей меня до мозга костей. Возможно, где-то
какие-то люди тяжко трудились, но я их не видел и не  слышал  и  чувствовал,
что прирастаю к месту, в котором остановилось время. Все чаще и чаще я  стал
возвращаться мыслями к дому и к близким, хотя меня манил Новый Орлеан,  где,
как  говорили,  можно  было  ждать  хороших  сборов  от  изголодавшейся   по
культурным  развлечениям  публики,  но  я  стал  уставать  от  юга  и   меня
останавливала мысль о неудобствах шестидневного пути. Я снова не  знал,  что
делать дальше. Пора было задуматься - и очень глубоко -  не  только  о  том,
куда ехать по Америке, но и о том,  в  какую  сторону  двигаться  по  жизни,
однако дремотный дух этих мест вызывал во мне лишь вялость и  сонливость,  и
если я о чем и думал, так это о том, что подадут к обеду. Конечно, я мечтал,
мечтал и ночью, и днем, но стыдно сказать, о чем  были  мои  грезы,  -  они,
наверное, вас разочаруют. Разве я  не  предал  прошлое  забвению,  разве  не
исцелился, разве Америка не  вернула  мне  жизнелюбие?  Но  что  бы  нас  ни
разделяло, осталась память о добром  старом  времени,  которое  нельзя  было
отринуть, и, несмотря на боль и горе, из него струились потоки прежней любви
и доброты. Что за загадки? - спрашиваете вы. Какие там загадки, я  говорю  о
Джейн. Однако то не были неотступные, страстные  думы,  терзавшие  меня  так
много лет подряд, но грустные, неясные,  не  лишенные  приятности  грезы,  в
которых я глядел на нее издали и слал прощальный привет, исполненный печали.
Она прислала мне в Америку одну из своих чопорных, ненавистных мне записочек
- я ни за что ее не  процитирую  из  страха,  что  вы  станете  смеяться,  -
сообщала, что снова в положении, здорова и желает мне того  же.  Другие  мои
корреспондентки, сестры Эллиот, тоже сообщили мне эту новость, добавив,  что
Джейн еще страдает, но спокойна. Что ж, я тоже хранил спокойствие настолько,
что распорядился, чтоб в день, рождения ей  от  моего  имени  доставили  две
лилии: для нее и для ее новорожденного младенца, - и все же в моей душе  был
тайный уголок, который посвящен был ей одной. А Салли Бакстер?  Ах,  что  за
глупости, это маленькое увлечение совсем улетучилось из моей памяти.
     Я полагал, что поеду в Канаду и  оттуда  отправлюсь  домой  примерно  в
июне, но пока я мешкал на юге, не желая расставаться  с  теплыми  солнечными
лучами, пришло письмо, вернее, два письма, заставившие меня  поторопиться  и
ехать  прямо  в  Нью-Йорк,  откуда  при  желании  я  мог  отправиться  домой
немедленно. В письмах говорилось, что мой отчим тяжело болел, перенес что-то
вроде удара, но уже оправился и для тревоги нет  причин.  Вся  эта  грустная
история случилась  несколько  недель  назад,  сокрушаться  было  бесполезно,
принимать срочные меры - поздно, но, сидя на юге, на веранде, я читал письмо
и снова переживал с ними это ужасное время, делил их горе  и  хотел  быть  с
ними рядом. В конце концов, все обошлось, но все же  меня  охватила  великая
тревога, и я изводил себя мыслью, что на месте  моих  девочек  -  будь  я  в
положении отчима, делать бы вообще ничего не пришлось - я впал бы в истерику
и не сумел от страха пальцем шевельнуть. За сколько дней  можно  доехать  до
Нью-Йорка? Сколько недель ждут судна? Боже мой, это немыслимо, это ужасно, я
был не вправе задерживаться ни на  минуту.  Что  ни  говорите,  а  я  подвел
матушку как раз тогда, когда она больше всего во мне нуждалась, - уж она-то,
видит бог, никогда меня не подводила, когда бывала  мне  нужна.  Я  принялся
думать о горе этой достойной женщины, и  мое  раздражение  на  ее  безмерную
преданность отчиму сменилось чувством вины из-за того, что я не  оценил  как
должно любовь, их, несомненно, соединявшую. Мне следовало быть с ней  рядом,
держать  ее  за  руку,  подставить  ей  плечо,  на  котором  она  могла   бы
выплакаться; но когда я вообразил, что Анни, а может быть, и Минни  пришлось
это делать вместо меня, я ощутил еще большую тревогу: что если они оказались
недостаточно крепкими и сломились под тяжестью испытания?
     То был толчок, в котором я нуждался, - мы упаковали вещи и  отправились
в Нью-Йорк с величайшей  поспешностью.  Как  сильно  отличался  путь  назад:
занятому своими думами  путешественнику,  которого  тянет  домой,  ничто  не
интересно, кроме стрелок часов и железнодорожных расписаний, и хотя я  вовсе
не был уверен в том, что мне и в самом деле следует ехать домой  и  оставить
мысли о Канаде, я торопился попасть туда, где мог бы часто получать известия
из дому, и думал лишь об этом.
 
 
        ^T16^U 
        ^TЯ возвращаюсь домой и снова впадаю в уныние^U 
 
     Как только я оказался в Нью-Йорке, где мог регулярно получать почту,  я
настолько успокоился, что вновь всерьез стал размышлять: а не поехать ли мне
все-таки в Канаду? Это было очень близко, мне не пришлось бы возвращаться  в
Нью-Йорк: из Монреаля в Ливерпуль ходили суда, - по крайней мере, я  считал,
что ходили, - и отказаться от поездки значило  упустить  случай.  Уже  стоял
апрель, зима кончилась, лучше всего - думал я - вернуться домой к июню, чтоб
вывезти куда-нибудь семью и хорошенько  отдохнуть.  Пока  я  навещал  старых
друзей" и носился по городу, все мои мысли бежали в этом направлении, но вот
что случилось дальше. Я сидел в "Кларендоне", в некоем  подобии  холла,  где
американцы обычно читают газеты, когда в глаза мне  бросилось  объявление  о
том, что сегодня утром отбывает пассажирский лайнер "Кунард", казалось,  это
напечатали специально для меня. Я сразу понял, что непременно должен на него
попасть,  хоть  эта  мысль  была,  вне  всякого  сомнения,  нелепа.   Словно
одержимый, я бросился к Эйру и велел ему  паковаться,  ибо  хотел,  чтоб  мы
отправились сегодня же. Не дожидаясь его ответа, я выскочил  на  лестницу  и
уже снова бежал по улице к билетной кассе на Уолл-стрит. Думаю, что меня там
приняли за сумасшедшего: - У вас есть два места на этот, как он  называется,
лайнер, который сегодня отплывает? - Есть, сэр, но  он  вот-вот  отчалит.  -
Неважно, я их покупаю. - Вам надо быть на судне через двадцать минут, - и  я
оттуда  выскочил.  Не  знаю,  как  это  Эйру  удалось,  но  к  минуте  моего
возвращения наш багаж был собран, мы даже поднялись на борт заблаговременно.
     Хотел бы  я  всегда  так  уезжать:  без  суеты,  без  нервотрепки,  без
мучительных прощаний, просто подняться и уехать. Боюсь,  друзья,  которых  я
оставил,  сочли,  что  поступил  я  очень   странно,   невоспитанно   и   не
по-джентльменски, жалею, если огорчил  их,  но  зря  они  усмотрели  в  моей
поспешности знак неуважения, знай они меня лучше, они бы  так  не  подумали.
Секрет же в том, что мною иногда овладевают неудержимые  порывы,  которым  я
вынужден  подчиняться,  иначе  потом   невыносимо   страдаю   от   тоски   и
разочарования. В такие минуты меня охватывает страшное нервное  возбуждение,
которое придает мне  редкостную  энергию  и  решимость:  я  чувствую  прилив
жизненных сил и весь горю  энтузиазмом.  Тогда  в  "Кларендоне"  мне  словно
кто-то приказал  или  внушил  под  гипнозом:  _домой_!  Объявление  гласило:
_домой_, - и я поехал домой.
 
     Странствие по югу превратилось в настоящее  путешествие,  подчас  очень
опасное. Однажды между Фредериксбергом и Ричмондом два дюжих негра на крутом
откосе стопорили движение поезда, время от времени бросая бревна на  рельсы,
потому что тормозов у паровоза  не  было.  Если  вам  даже  думать  об  этом
страшно, вообразите, что чувствовал я, когда сидел в вагоне и переживал  все
это въяве - бр-р-р! Мы с Эйром порою останавливались в страшной глухомани  и
очень гордились  своей  отвагой.  Некоторые  гостиницы  были  так  наводнены
блохами - уж в этом-то я  разбираюсь,  -  что  мы  боялись  быть  съеденными
заживо, а когда выходили погулять, не верилось, что окружающий пейзаж нам не
приснился:  вокруг  царили  невероятные  убожество  и  ветхость.  Нас  очень
сковывало и смущало, что мы так сильно отличаемся от местных  жителей:  хотя
мы  с  ними  говорили  на  одном  языке  -  если   прибавить   или   убавить
гласную-другую - общение наше протекало  так,  словно  то  было  тарабарское
наречие. Все негры из речных верховьев неспешно двигались по своим делам, и,
глядя на их чужие  лица,  совсем  отличные  от  наших,  я  не  мог  себя  не
спрашивать, грешно  ли  думать,  что  их  толстые,  приплюснутые  физиономии
свидетельствуют о  врожденном  недостатке  интеллекта?  Само  их  лицезрение
ставило меня в тупик и наполняло  чувствами,  которых  мне  бы  не  хотелось
знать, поэтому я предпочитал глядеть на мальчишек, похожих на всех мальчишек
в мире, лишь более живых  и  подвижных,  в  отличие  от  их  родителей.  Мне
нравилось болтать и шутить с ними, должен сказать, что они были понятливы  и
отвечали  дружелюбно.  Эйр,   конечно,   пытался   отравить   это   невинное
удовольствие, пытаясь привлечь мое внимание к печальным созданиям с  жалкими
узелками, которые ждали отправки  на  аукцион,  но  я  предпочитал  замечать
светлую сторону  и  вглядывался  в  играющих  детей  или  в  веселую  улыбку
негритянки, торговки арахисом, которая в ответ  на  мой  вопрос  о  здоровье
ответила: "Спасибо, дела идут на лад". Слишком легко видеть  повсюду  только
горе, и так во всем в жизни.
     В этой части страны у меня было не так много лекций, как в городах,  но
это и неудивительно. В промежутках мне хватало времени слоняться, сидеть  на
солнышке, зевать, спать, есть, пить, курить  -  ритм  жизни  был  тут  такой
неспешный, что моего безделья, пожалуй, никто не замечал. Поначалу  оно  мне
нравилось, но вскоре наскучило, ничто меня не взбадривало: ни  общество,  ни
театры, ни клубы - делать особенно было нечего, осматривать тоже, и над всем
краем стояло марево лени, пропитавшей меня до мозга костей. Возможно, где-то
какие-то люди тяжко трудились, но я их не видел и не  слышал  и  чувствовал,
что прирастаю к месту, в котором остановилось время. Все чаще и чаще я  стал
возвращаться мыслями к дому и к близким, хотя меня манил Новый Орлеан,  где,
как  говорили,  можно  было  ждать  хороших  сборов  от  изголодавшейся   по
культурным  развлечениям  публики,  но  я  стал  уставать  от  юга  и   меня
останавливала мысль о неудобствах шестидневного пути. Я снова не  знал,  что
делать дальше. Пора было задуматься - и очень глубоко -  не  только  о  том,
куда ехать по Америке, но и о том,  в  какую  сторону  двигаться  по  жизни,
однако дремотный дух этих мест вызывал во мне лишь вялость и  сонливость,  и
если я о чем и думал, так это о том, что подадут к обеду. Конечно, я мечтал,
мечтал и ночью, и днем, но стыдно сказать, о чем  были  мои  грезы,  -  они,
наверное, вас разочаруют. Разве я  не  предал  прошлое  забвению,  разве  не
исцелился, разве Америка не  вернула  мне  жизнелюбие?  Но  что  бы  нас  ни
разделяло, осталась память о добром  старом  времени,  которое  нельзя  было
отринуть, и, несмотря на боль и горе, из него струились потоки прежней любви
и доброты. Что за загадки? - спрашиваете вы. Какие там загадки, я  говорю  о
Джейн. Однако то не были неотступные, страстные  думы,  терзавшие  меня  так
много лет подряд, но грустные, неясные,  не  лишенные  приятности  грезы,  в
которых я глядел на нее издали и слал прощальный привет, исполненный печали.
Она прислала мне в Америку одну из своих чопорных, ненавистных мне записочек
- я ни за что ее не  процитирую  из  страха,  что  вы  станете  смеяться,  -
сообщала, что снова в положении, здорова и желает мне того  же.  Другие  мои
корреспондентки, сестры Эллиот, тоже сообщили мне эту новость, добавив,  что
Джейн еще страдает, но спокойна. Что ж, я тоже хранил спокойствие настолько,
что распорядился, чтоб в день, рождения ей  от  моего  имени  доставили  две
лилии: для нее и для ее новорожденного младенца, - и все же в моей душе  был
тайный уголок, который посвящен был ей одной. А Салли Бакстер?  Ах,  что  за
глупости, это маленькое увлечение совсем улетучилось из моей памяти.
     Я полагал, что поеду в Канаду и  оттуда  отправлюсь  домой  примерно  в
июне, но пока я мешкал на юге, не желая расставаться  с  теплыми  солнечными
лучами, пришло письмо, вернее, два письма, заставившие меня  поторопиться  и
ехать  прямо  в  Нью-Йорк,  откуда  при  желании  я  мог  отправиться  домой
немедленно. В письмах говорилось, что мой отчим тяжело болел, перенес что-то
вроде удара, но уже оправился и для тревоги нет  причин.  Вся  эта  грустная
история случилась  несколько  недель  назад,  сокрушаться  было  бесполезно,
принимать срочные меры - поздно, но, сидя на юге, на веранде, я читал письмо
и снова переживал с ними это ужасное время, делил их горе  и  хотел  быть  с
ними рядом. В конце концов, все обошлось, но все же  меня  охватила  великая
тревога, и я изводил себя мыслью, что на месте  моих  девочек  -  будь  я  в
положении отчима, делать бы вообще ничего не пришлось - я впал бы в истерику
и не сумел от страха пальцем шевельнуть. За сколько дней  можно  доехать  до
Нью-Йорка? Сколько недель ждут судна? Боже мой, это немыслимо, это ужасно, я
был не вправе задерживаться ни на  минуту.  Что  ни  говорите,  а  я  подвел
матушку как раз тогда, когда она больше всего во мне нуждалась, - уж она-то,
видит бог, никогда меня не подводила, когда бывала  мне  нужна.  Я  принялся
думать о горе этой достойной женщины, и  мое  раздражение  на  ее  безмерную
преданность отчиму сменилось чувством вины из-за того, что я не  оценил  как
должно любовь, их, несомненно, соединявшую. Мне следовало быть с ней  рядом,
держать  ее  за  руку,  подставить  ей  плечо,  на  котором  она  могла   бы
выплакаться; но когда я вообразил, что Анни, а может быть, и Минни  пришлось
это делать вместо меня, я ощутил еще большую тревогу: что если они оказались
недостаточно крепкими и сломились под тяжестью испытания?
     То был толчок, в котором я нуждался, - мы упаковали вещи и  отправились
в Нью-Йорк с величайшей  поспешностью.  Как  сильно  отличался  путь  назад:
занятому своими думами  путешественнику,  которого  тянет  домой,  ничто  не
интересно, кроме стрелок часов и железнодорожных расписаний, и хотя я  вовсе
не был уверен в том, что мне и в самом деле следует ехать домой  и  оставить
мысли о Канаде, я торопился попасть туда, где мог бы часто получать известия
из дому, и думал лишь об этом.
 
 
        ^T16^U 
        ^TЯ возвращаюсь домой и снова впадаю в уныние^U 
 
     Как только я оказался в Нью-Йорке, где мог регулярно получать почту,  я
настолько успокоился, что вновь всерьез стал размышлять: а не поехать ли мне
все-таки в Канаду? Это было очень близко, мне не пришлось бы возвращаться  в
Нью-Йорк: из Монреаля в Ливерпуль ходили суда, - по крайней мере, я  считал,
что ходили, - и отказаться от поездки значило  упустить  случай.  Уже  стоял
апрель, зима кончилась, лучше всего - думал я - вернуться домой к июню, чтоб
вывезти куда-нибудь семью и хорошенько  отдохнуть.  Пока  я  навещал  старых
друзей" и носился по городу, все мои мысли бежали в этом направлении, но вот
что случилось дальше. Я сидел в "Кларендоне", в некоем  подобии  холла,  где
американцы обычно читают газеты, когда в глаза мне  бросилось  объявление  о
том, что сегодня утром отбывает пассажирский лайнер "Кунард", казалось,  это
напечатали специально для меня. Я сразу понял, что непременно должен на него
попасть,  хоть  эта  мысль  была,  вне  всякого  сомнения,  нелепа.   Словно
одержимый, я бросился к Эйру и велел ему  паковаться,  ибо  хотел,  чтоб  мы
отправились сегодня же. Не дожидаясь его ответа, я выскочил  на  лестницу  и
уже снова бежал по улице к билетной кассе на Уолл-стрит. Думаю, что меня там
приняли за сумасшедшего: - У вас есть два места на этот, как он  называется,
лайнер, который сегодня отплывает? - Есть, сэр, но  он  вот-вот  отчалит.  -
Неважно, я их покупаю. - Вам надо быть на судне через двадцать минут, - и  я
оттуда  выскочил.  Не  знаю,  как  это  Эйру  удалось,  но  к  минуте  моего
возвращения наш багаж был собран, мы даже поднялись на борт заблаговременно.
     Хотел бы  я  всегда  так  уезжать:  без  суеты,  без  нервотрепки,  без
мучительных прощаний, просто подняться и уехать. Боюсь,  друзья,  которых  я
оставил,  сочли,  что  поступил  я  очень   странно,   невоспитанно   и   не
по-джентльменски, жалею, если огорчил  их,  но  зря  они  усмотрели  в  моей
поспешности знак неуважения, знай они меня лучше, они бы  так  не  подумали.
Секрет же в том, что мною иногда овладевают неудержимые  порывы,  которым  я
вынужден  подчиняться,  иначе  потом   невыносимо   страдаю   от   тоски   и
разочарования. В такие минуты меня охватывает страшное нервное  возбуждение,
которое придает мне  редкостную  энергию  и  решимость:  я  чувствую  прилив
жизненных сил и весь горю  энтузиазмом.  Тогда  в  "Кларендоне"  мне  словно
кто-то приказал  или  внушил  под  гипнозом:  _домой_!  Объявление  гласило:
_домой_, - и я поехал домой.
 
      Естественно, что обстоятельства  исключали  прощания,  но  я  ухитрился
набросать торопливую записочку тем, кого мой отъезд задевал  всего  больнее.
То были,  конечно,  Бакстеры,  которых  я  просил  не  ставить  мне  в  вину
внезапность моего отъезда и  обещал  вскоре  вернуться.  Верил  ли  я  своим
словам?  Вне  всякого  сомнения.  Моя  любовь  к  Америке  была   совершенно
искренней, я чувствовал  к  ней  благодарность.  Разве  я  не  приехал  сюда
измученным и подавленным и разве не покидал ее приязненные берега здоровым и
бодрым? Само мое здоровье доказывало пользу путешествия,  замечательно,  что
почти все время я чувствовал себя отлично. Меня больше  не  мучили  приступы
болезни, донимавшей меня  в  Англии,  я  был  на  удивленье  бодр.  Как  это
объяснить, ведь я все время поглощал немыслимые горы снеди - тамошние порции
неправдоподобно велики, - изрядно пил и часто менял климат? Не знаю и  знать
не хочу, я радовался  своему  здоровью  и  не  докапывался  до  его  причин,
впрочем, порой мне приходило в голову, что здоров я  оттого,  что  счастлив.
Наверное, теоретическое  допущение,  что  дух  способен  править  телом,  не
выдерживает  серьезной  научной  проверки,  но  не  теряет  от  этого  своей
привлекательности. Хотел бы я превратить его сейчас в закономерность:  одним
усилием воли избавиться от всех терзающих меня болей и  мук  и  снова  стать
здоровым, хотел бы я, чтоб счастье жить в прелестном доме с дочками способно
было исцелить меня от  всех  недугов,  но  увы,  не  могу  этим  похвастать.
Старость зашла слишком далеко, чтоб чары  возымели  действие,  мне  остается
только смириться, не  сетовать  и  благодарить  судьбу  за  те  способности,
которые не пострадали. Одна из них,  моя  память,  за  исключением  немногих
досадных случаев, становится все лучше, и легкость, с которой я вспоминаю не
только места и события, но и владевшие мной некогда чувства и умонастроения,
почитаю за счастье. Как  будто  у  меня  есть  доступ  к  какой-то  огромной
сокровищнице, по которой я могу расхаживать  в  любую  пору,  заглядывая  во
всякие чарующие тайники - все разноцветные и с драгоценными дарами. Все чаще
и чаще я вхожу туда, чтобы открыть еще одну дверь и насладиться  созерцанием
часок-другой, но дом так необъятен, что мне не обойти его покоев,  -  всегда
найдется неизвестная светелка вверху потайной лестницы, которую  я  обнаружу
невзначай,  зайду  и  буду  там  блаженствовать.  Что  сталось  бы  с  нами,
стариками, без такого дома?
     Мы с бедным, измученным Эйром не могли  прийти  в  себя  от  изумления,
когда 20 апреля 1853 года поняли, что в самом деле находимся в открытом море
и  держим  путь  к  Европе.  С  добрым  чувством  простился  я  с  Америкой,
скрывавшейся за горизонтом, не  сомневаясь,  что  вернусь  сюда  вновь,  как
только  подготовлю  следующий  курс  лекций,  и  заранее   предвкушая   этот
счастливый день, ибо теперь у меня были друзья и пристанище по  эту  сторону
Атлантики. Когда мы освоились с корабельным распорядком,  я  захотел  многое
обдумать и с удовольствием систематизировал свои впечатления от  только  что
покинутой страны, да и в Лондоне, я знал, меня о них спросят. О  большинстве
из них я вам рассказывал по ходу дела, но, кажется, забыл вам доложить -  уж
эта мне скромность! - о своей собственной  великой  популярности.  Последняя
весьма расположила меня к американцам, равно как их  наивная,  бесхитростная
манера всячески ее подчеркивать.  Я  нахожу,  что  англичане  не  умеют  так
носиться со знаменитостями, как обитатели Америки,  которая,  в  отличие  от
нас, испытывает голод на общественные фигуры; я вовсе не хочу этим  сказать,
что в Англии не чтят, не чествуют и не обожествляют великих людей,  конечно,
чтят, и чествуют, и  поклоняются,  но  совсем  иначе,  чем  за  океаном.  Я,
разумеется, не был так ослеплен своим успехом, чтобы хоть на  минуту  забыть
истинные размеры своей личности и  вообразить  себя  Великим  Человеком,  но
американцы сделали это за меня. Я думаю, они способны, коль  скоро  им  того
захочется, превратить в знаменитость каждого, буде  он  предоставит  им  для
начала строчку-другую печатного  текста.  Эта  их  восторженность  со  всеми
вытекающими последствиями  помогла  мне  сделать  интересное  открытие,  над
которым я долго размышлял по пути домой; я понял, что  большая  популярность
вовсе не так приятна, как мне  прежде  думалось.  Если  вы  помните,  именно
известности и успеха я жаждал когда-то всей душой, но  Америка  открыла  мне
глаза на  то,  к  чему  они  ведут,  когда,  в  конце  концов,  приходят.  В
известности есть страшное однообразие - все люди так похожи в своих чувствах
и словах, и вам так быстро это приедается, так трудно изображать  интерес  к
тому, что стало  для  вас  обыденным.  Позировать,  разыгрывая  льва,  очень
утомительно, и я, лишенный уединения и отдыха, быстро устал от всего  этого.
Судите сами, полезно ли мне было осознать это  в  преддверии  того  близкого
дня, когда за здоровье Титмарша будет подымать тосты вся Европа?
 
     Естественно, что обстоятельства  исключали  прощания,  но  я  ухитрился
набросать торопливую записочку тем, кого мой отъезд задевал  всего  больнее.
То были,  конечно,  Бакстеры,  которых  я  просил  не  ставить  мне  в  вину
внезапность моего отъезда и  обещал  вскоре  вернуться.  Верил  ли  я  своим
словам?  Вне  всякого  сомнения.  Моя  любовь  к  Америке  была   совершенно
искренней, я чувствовал  к  ней  благодарность.  Разве  я  не  приехал  сюда
измученным и подавленным и разве не покидал ее приязненные берега здоровым и
бодрым? Само мое здоровье доказывало пользу путешествия,  замечательно,  что
почти все время я чувствовал себя отлично. Меня больше  не  мучили  приступы
болезни, донимавшей меня  в  Англии,  я  был  на  удивленье  бодр.  Как  это
объяснить, ведь я все время поглощал немыслимые горы снеди - тамошние порции
неправдоподобно велики, - изрядно пил и часто менял климат? Не знаю и  знать
не хочу, я радовался  своему  здоровью  и  не  докапывался  до  его  причин,
впрочем, порой мне приходило в голову, что здоров я  оттого,  что  счастлив.
Наверное, теоретическое  допущение,  что  дух  способен  править  телом,  не
выдерживает  серьезной  научной  проверки,  но  не  теряет  от  этого  своей
привлекательности. Хотел бы я превратить его сейчас в закономерность:  одним
усилием воли избавиться от всех терзающих меня болей и  мук  и  снова  стать
здоровым, хотел бы я, чтоб счастье жить в прелестном доме с дочками способно
было исцелить меня от  всех  недугов,  но  увы,  не  могу  этим  похвастать.
Старость зашла слишком далеко, чтоб чары  возымели  действие,  мне  остается
только смириться, не  сетовать  и  благодарить  судьбу  за  те  способности,
которые не пострадали. Одна из них,  моя  память,  за  исключением  немногих
досадных случаев, становится все лучше, и легкость, с которой я вспоминаю не
только места и события, но и владевшие мной некогда чувства и умонастроения,
почитаю за счастье. Как  будто  у  меня  есть  доступ  к  какой-то  огромной
сокровищнице, по которой я могу расхаживать  в  любую  пору,  заглядывая  во
всякие чарующие тайники - все разноцветные и с драгоценными дарами. Все чаще
и чаще я вхожу туда, чтобы открыть еще одну дверь и насладиться  созерцанием
часок-другой, но дом так необъятен, что мне не обойти его покоев,  -  всегда
найдется неизвестная светелка вверху потайной лестницы, которую  я  обнаружу
невзначай,  зайду  и  буду  там  блаженствовать.  Что  сталось  бы  с  нами,
стариками, без такого дома?
     Мы с бедным, измученным Эйром не могли  прийти  в  себя  от  изумления,
когда 20 апреля 1853 года поняли, что в самом деле находимся в открытом море
и  держим  путь  к  Европе.  С  добрым  чувством  простился  я  с  Америкой,
скрывавшейся за горизонтом, не  сомневаясь,  что  вернусь  сюда  вновь,  как
только  подготовлю  следующий  курс  лекций,  и  заранее   предвкушая   этот
счастливый день, ибо теперь у меня были друзья и пристанище по  эту  сторону
Атлантики. Когда мы освоились с корабельным распорядком,  я  захотел  многое
обдумать и с удовольствием систематизировал свои впечатления от  только  что
покинутой страны, да и в Лондоне, я знал, меня о них спросят. О  большинстве
из них я вам рассказывал по ходу дела, но, кажется, забыл вам доложить -  уж
эта мне скромность! - о своей собственной  великой  популярности.  Последняя
весьма расположила меня к американцам, равно как их  наивная,  бесхитростная
манера всячески ее подчеркивать.  Я  нахожу,  что  англичане  не  умеют  так
носиться со знаменитостями, как обитатели Америки,  которая,  в  отличие  от
нас, испытывает голод на общественные фигуры; я вовсе не хочу этим  сказать,
что в Англии не чтят, не чествуют и не обожествляют великих людей,  конечно,
чтят, и чествуют, и  поклоняются,  но  совсем  иначе,  чем  за  океаном.  Я,
разумеется, не был так ослеплен своим успехом, чтобы хоть на  минуту  забыть
истинные размеры своей личности и  вообразить  себя  Великим  Человеком,  но
американцы сделали это за меня. Я думаю, они способны, коль  скоро  им  того
захочется, превратить в знаменитость каждого, буде  он  предоставит  им  для
начала строчку-другую печатного  текста.  Эта  их  восторженность  со  всеми
вытекающими последствиями  помогла  мне  сделать  интересное  открытие,  над
которым я долго размышлял по пути домой; я понял, что  большая  популярность
вовсе не так приятна, как мне  прежде  думалось.  Если  вы  помните,  именно
известности и успеха я жаждал когда-то всей душой, но  Америка  открыла  мне
глаза на  то,  к  чему  они  ведут,  когда,  в  конце  концов,  приходят.  В
известности есть страшное однообразие - все люди так похожи в своих чувствах
и словах, и вам так быстро это приедается, так трудно изображать  интерес  к
тому, что стало  для  вас  обыденным.  Позировать,  разыгрывая  льва,  очень
утомительно, и я, лишенный уединения и отдыха, быстро устал от всего  этого.
Судите сами, полезно ли мне было осознать это  в  преддверии  того  близкого
дня, когда за здоровье Титмарша будет подымать тосты вся Европа?
 
      Эта тема подводит меня - пожалуй, слишком  прямо  -  к  другой,  больше
всего меня мучившей с тех пор, как мы поплыли на огромной скорости домой: за
что приняться дальше? Писательство - особое занятие, это не то,  что  право,
где требуется подобрать в конторе папку очередного дела, или  политика,  где
собирают голоса для следующих выборов, ничто в нем не напоминает бизнес, где
вещи покупаются и продаются, или  медицину,  где  врач  обходит  больницу  и
назначает операцию тем, кто в ней нуждается, не похоже оно и на  обязанности
священника, который следует порядку служб и проповедей, - оно вообще  ни  на
что не похоже. Писатель должен решить, о чем ему  писать,  и  это  никак  не
связано с его желанием писать. Последнее бесплодно,  пока  его  не  выручает
тема. Не говорите мне, что я объездил всю Америку и,  надо  думать,  накопил
немало наблюдений для романа, да, верно, я ее объездил,  но  романы  так  не
пишутся. Сначала нужно изобрести сюжет (всегда самая хлопотная часть дела) и
героев, только  тогда  мне  может  пригодиться  мой  американский  опыт.  Но
хотелось ли мне  писать  роман?  Не  провалился  ли  "Эсмонд"  из-за  плохих
рецензий  в  "Тайме",  было  ли  время  благоприятно  для  нового  сочинения
Теккерея?  Со  времени  успеха  "Ярмарки  тщеславия"   прошло   много   лет,
"Пенденниса"  встретили  прохладно,  "Эсмонда"  холодно  -   о   боже,   мое
писательское имя гибло, а рядом Диккенс все время упрочивал свое. Я  был  не
столько подавлен, сколько страшился того, что утерял свой  дар  рассказчика,
как тогда быть? Вряд ли мне достанет сил  сесть  и  сплести  интригу,  когда
ничто нейдет само на ум. Что оставалось на долю усталой, загнанной клячи?
     Тревога не отпускала меня ни на миг, я видел себя дома: день за днем  я
сижу в кабинете, уставившись на чистые страницы, - картина приводила меня  в
ужас. Конечно, можно было" тотчас приступить  к  новому  курсу  лекций,  но,
выполнив недавно такой большой подряд  на  Лекции,  я  не  испытывал  к  ним
влечения. К тому же, оставаясь моей  важнейшей  заботой,  деньги  больше  не
держали меня в страхе, в банке лежало достаточно,  чтоб  обеспечить  жену  и
девочек на случай, если меня не станет, правда до 10 000 фунтов на каждую  я
не дотянул, но нужда и без того им не грозила.  Мне,  несомненно,  предстоит
подписывать контракты на романы - я не способен  отказаться  от  предложений
издателей (на мой взгляд, это и неразумно, и эгоистично), но не из-за  денег
- с тех пор, как я вернулся из Америки, они перестали быть для меня  главным
соображением, - а по другой причине. Пожалуй,  из-за  честолюбия,  видно,  я
всегда  был  честолюбивее,  чем  соглашался  сказать   даже   самому   себе:
признаться, что я отчаянно стремлюсь к тому, чего  мне  не  дано,  -  писать
первоклассные книги,  казалось  унизительно.  Как  мне  было  трудно  тогда,
терзаясь страхом и неверием в  свои  силы,  преодолеть  себя  и  взяться  за
работу, и все же  сдерживаться  и  выжидать,  пока  меня  посетит  еще  одна
блестящая идея, было бы еще  трудней.  Задним  числом  легко  говорить,  что
следовало на год-другой оставить землю  под  паром,  чтоб  к  ней  вернулось
плодородие. Я поступил иначе, решил писать, что напишется,  в  надежде,  что
благодаря упорному труду добьюсь успеха. Возвращаясь  из  Америки,  я  знал:
если мне закажут роман, я вынужден буду согласиться, даже не имея  за  душой
увлекательного замысла, и было грустно, что именно так все и получается.
     Угнетали меня и иные  обстоятельства,  о  которых,  надеюсь,  никто  не
догадывался. Вот я громко провозглашаю вместе  с  другими  пассажирами,  что
невыносимо истосковался по дому и рад, что приближаюсь к Англии, но в душе я
все время себя спрашивал,  о  ком  истосковался  и  куда  рад  возвратиться.
Конечно, к девочкам и к матушке, в том сомнений не было,  в  свой  маленький
домик в Кенсингтоне, который я,  по  правде  говоря,  подумывал  сменить  на
что-нибудь получше. О, как это будет восхитительно, когда  две  пары  нежных
юных ручек обовьются вокруг моей шеи, два  улыбающихся  личика  прижмутся  к
моему лицу, две милые сороки наполнят мои уши всяким вздором, да, это  будет
восхитительно, и я всплакну, начну сморкаться, но тотчас засмеюсь, решу, что
самое большое счастье в мире иметь таких  детей,  взгляну  на  матушку,  чья
нежная улыбка пленит меня, как всех и каждого, почувствую, как щемит  сердце
при виде новых знаков бренности, которые я замечаю после очередной  разлуки,
и  снова  дам  волю  слезам.  Сентиментально,   правда?   Мое   возвращение,
действительно,  было  сентиментально,  и  я  это  предвкушал.  Я   рад   был
возобновить прежние знакомства, проведать старые места, кивая и  улыбаясь  в
знак  приветствия,  вернуться,  в  привычную  колею,  но  всего  этого  было
недостаточно, нет, недостаточно, в душе я подозревал, что  томлюсь  о  доме,
которого не существует, спешу навстречу пустоте, которую  нельзя  заполнить,
со страхом я воображал, что меня ждет впереди. Беда заключалась в том, - и я
знал это, - что я томился о женской ласке, которой в моей жизни не  было.  Я
страстно хотел вернуться домой к... пустому очагу.  Мне  предстояло  увидеть
Джейн мельком, в обществе Уильяма, с еще одним его ребенком на коленях.  Так
ли возвращаются домой? Этого было довольно, чтобы  снова  ввергнуть  меня  в
глубокую тоску, я заметил, что начинаю говорить вслух, когда об этом  думаю,
а думалось мне часто: хотелось верить,  что  им  достанет  благопристойности
удалиться в деревню и не показываться в Лондоне после моего приезда.
 
     Эта тема подводит меня - пожалуй, слишком  прямо  -  к  другой,  больше
всего меня мучившей с тех пор, как мы поплыли на огромной скорости домой: за
что приняться дальше? Писательство - особое занятие, это не то,  что  право,
где требуется подобрать в конторе папку очередного дела, или  политика,  где
собирают голоса для следующих выборов, ничто в нем не напоминает бизнес, где
вещи покупаются и продаются, или  медицину,  где  врач  обходит  больницу  и
назначает операцию тем, кто в ней нуждается, не похоже оно и на  обязанности
священника, который следует порядку служб и проповедей, - оно вообще  ни  на
что не похоже. Писатель должен решить, о чем ему  писать,  и  это  никак  не
связано с его желанием писать. Последнее бесплодно,  пока  его  не  выручает
тема. Не говорите мне, что я объездил всю Америку и,  надо  думать,  накопил
немало наблюдений для романа, да, верно, я ее объездил,  но  романы  так  не
пишутся. Сначала нужно изобрести сюжет (всегда самая хлопотная часть дела) и
героев, только  тогда  мне  может  пригодиться  мой  американский  опыт.  Но
хотелось ли мне  писать  роман?  Не  провалился  ли  "Эсмонд"  из-за  плохих
рецензий  в  "Тайме",  было  ли  время  благоприятно  для  нового  сочинения
Теккерея?  Со  времени  успеха  "Ярмарки  тщеславия"   прошло   много   лет,
"Пенденниса"  встретили  прохладно,  "Эсмонда"  холодно  -   о   боже,   мое
писательское имя гибло, а рядом Диккенс все время упрочивал свое. Я  был  не
столько подавлен, сколько страшился того, что утерял свой  дар  рассказчика,
как тогда быть? Вряд ли мне достанет сил  сесть  и  сплести  интригу,  когда
ничто нейдет само на ум. Что оставалось на долю усталой, загнанной клячи?
     Тревога не отпускала меня ни на миг, я видел себя дома: день за днем  я
сижу в кабинете, уставившись на чистые страницы, - картина приводила меня  в
ужас. Конечно, можно было" тотчас приступить  к  новому  курсу  лекций,  но,
выполнив недавно такой большой подряд  на  Лекции,  я  не  испытывал  к  ним
влечения. К тому же, оставаясь моей  важнейшей  заботой,  деньги  больше  не
держали меня в страхе, в банке лежало достаточно,  чтоб  обеспечить  жену  и
девочек на случай, если меня не станет, правда до 10 000 фунтов на каждую  я
не дотянул, но нужда и без того им не грозила.  Мне,  несомненно,  предстоит
подписывать контракты на романы - я не способен  отказаться  от  предложений
издателей (на мой взгляд, это и неразумно, и эгоистично), но не из-за  денег
- с тех пор, как я вернулся из Америки, они перестали быть для меня  главным
соображением, - а по другой причине. Пожалуй,  из-за  честолюбия,  видно,  я
всегда  был  честолюбивее,  чем  соглашался  сказать   даже   самому   себе:
признаться, что я отчаянно стремлюсь к тому, чего  мне  не  дано,  -  писать
первоклассные книги,  казалось  унизительно.  Как  мне  было  трудно  тогда,
терзаясь страхом и неверием в  свои  силы,  преодолеть  себя  и  взяться  за
работу, и все же  сдерживаться  и  выжидать,  пока  меня  посетит  еще  одна
блестящая идея, было бы еще  трудней.  Задним  числом  легко  говорить,  что
следовало на год-другой оставить землю  под  паром,  чтоб  к  ней  вернулось
плодородие. Я поступил иначе, решил писать, что напишется,  в  надежде,  что
благодаря упорному труду добьюсь успеха. Возвращаясь  из  Америки,  я  знал:
если мне закажут роман, я вынужден буду согласиться, даже не имея  за  душой
увлекательного замысла, и было грустно, что именно так все и получается.
     Угнетали меня и иные  обстоятельства,  о  которых,  надеюсь,  никто  не
догадывался. Вот я громко провозглашаю вместе  с  другими  пассажирами,  что
невыносимо истосковался по дому и рад, что приближаюсь к Англии, но в душе я
все время себя спрашивал,  о  ком  истосковался  и  куда  рад  возвратиться.
Конечно, к девочкам и к матушке, в том сомнений не было,  в  свой  маленький
домик в Кенсингтоне, который я,  по  правде  говоря,  подумывал  сменить  на
что-нибудь получше. О, как это будет восхитительно, когда  две  пары  нежных
юных ручек обовьются вокруг моей шеи, два  улыбающихся  личика  прижмутся  к
моему лицу, две милые сороки наполнят мои уши всяким вздором, да, это  будет
восхитительно, и я всплакну, начну сморкаться, но тотчас засмеюсь, решу, что
самое большое счастье в мире иметь таких  детей,  взгляну  на  матушку,  чья
нежная улыбка пленит меня, как всех и каждого, почувствую, как щемит  сердце
при виде новых знаков бренности, которые я замечаю после очередной  разлуки,
и  снова  дам  волю  слезам.  Сентиментально,   правда?   Мое   возвращение,
действительно,  было  сентиментально,  и  я  это  предвкушал.  Я   рад   был
возобновить прежние знакомства, проведать старые места, кивая и  улыбаясь  в
знак  приветствия,  вернуться,  в  привычную  колею,  но  всего  этого  было
недостаточно, нет, недостаточно, в душе я подозревал, что  томлюсь  о  доме,
которого не существует, спешу навстречу пустоте, которую  нельзя  заполнить,
со страхом я воображал, что меня ждет впереди. Беда заключалась в том, - и я
знал это, - что я томился о женской ласке, которой в моей жизни не  было.  Я
страстно хотел вернуться домой к... пустому очагу.  Мне  предстояло  увидеть
Джейн мельком, в обществе Уильяма, с еще одним его ребенком на коленях.  Так
ли возвращаются домой? Этого было довольно, чтобы  снова  ввергнуть  меня  в
глубокую тоску, я заметил, что начинаю говорить вслух, когда об этом  думаю,
а думалось мне часто: хотелось верить,  что  им  достанет  благопристойности
удалиться в деревню и не показываться в Лондоне после моего приезда.
 
      Вам, наверное, кажется, будто я только и делал по пути домой, что думал
о неприятном, вовсе нет. Лишь когда я опирался на поручни,  подставляя  лицо
солнцу и ветру, - погода нам благоприятствовала, -  меня  пронзала  мысль  о
том, что меня ожидает дома, или же по ночам, когда я  засыпал.  В  остальное
время я был бодр,  как  и  все  прочие,  так  же  возбужден  сознанием,  что
приближаюсь к Англии. Возвращение на родину и в самом  деле  возбуждает:  вы
напряженно вглядываетесь в горизонт, чтобы заметить первый признак суши,  и,
глупо улыбаясь, долгими часами смотрите на воду. Как  хорошо  ни  в  чем  не
сомневаться, все узнавать с первого взгляда,  не  задаваться  вопросом,  что
делать и куда пойти, знать как свои  пять  пальцев  каждую  повадку,  каждое
словцо своих соотечественников, примечать мелкие новшества,  которые  значат
только то, что в целом ничего не изменилось, все принимать как есть,  словно
расположившись в старом кресле. Я знал, что  с  той  минуты,  как  сойду  на
берег, все обо мне забудут, никто меня не спросит, что я думаю об Англии,  и
не потащит в сторону, чтоб десять миллионов раз пожать руку, - я  скроюсь  в
темноте, из которой ненадолго  вынырнул  и,  предвкушая  это,  я  вздыхал  с
безмерным облегчением.
 
     Вам, наверное, кажется, будто я только и делал по пути домой, что думал
о неприятном, вовсе нет. Лишь когда я опирался на поручни,  подставляя  лицо
солнцу и ветру, - погода нам благоприятствовала, -  меня  пронзала  мысль  о
том, что меня ожидает дома, или же по ночам, когда я  засыпал.  В  остальное
время я был бодр,  как  и  все  прочие,  так  же  возбужден  сознанием,  что
приближаюсь к Англии. Возвращение на родину и в самом  деле  возбуждает:  вы
напряженно вглядываетесь в горизонт, чтобы заметить первый признак суши,  и,
глупо улыбаясь, долгими часами смотрите на воду. Как  хорошо  ни  в  чем  не
сомневаться, все узнавать с первого взгляда,  не  задаваться  вопросом,  что
делать и куда пойти, знать как свои  пять  пальцев  каждую  повадку,  каждое
словцо своих соотечественников, примечать мелкие новшества,  которые  значат
только то, что в целом ничего не изменилось, все принимать как есть,  словно
расположившись в старом кресле. Я знал, что  с  той  минуты,  как  сойду  на
берег, все обо мне забудут, никто меня не спросит, что я думаю об Англии,  и
не потащит в сторону, чтоб десять миллионов раз пожать руку, - я  скроюсь  в
темноте, из которой ненадолго  вынырнул  и,  предвкушая  это,  я  вздыхал  с
безмерным облегчением.
 
      Никто не ждал меня на пристани, к чему я был готов, и, пробираясь между
кучками трогательно обнимавшихся людей, напоминал себе,  что  мое  настоящее
возвращение еще не наступило,  -  ведь  девочки  были  в  Париже,  и  ручек,
обвившихся вокруг  моей  шеи,  которые  я  так  красноречиво  описал,  нужно
подождать. Ничто, однако, не могло меня обескуражить, и прямо из Ливерпуля я
поспешил на бал к леди Стенли, где  мое  появление  вызвало  бурю  восторга.
Постойте, не я  ли  утверждал,  что  жажду  остаться  незамеченным,  и  вот,
пожалуйста, я делаю все возможное, чтоб оказаться в центре внимания, нелепо,
правда? Но если бы вы переступили вместе со мной порог улицы Янг, если бы вы
побывали в этом ужасно безлюдном, запертом доме, вы поняли  бы,  почему  мне
захотелось веселья, общества и радостных приветствий.  Я  просто  был  не  в
силах поставить чемоданы в холле, отправиться наверх и там расположиться,  а
если вам непонятно, по какой причине, значит,  вам  не  случалось  открывать
дверь дома, простоявшего полгода на запоре и издающего особый затхлый  запах
пыли, закупоренных окон и безмолвия. Возможно, я несколько преувеличиваю,  и
дом, наверное, был в порядке,  но  я  нисколько  не  преувеличиваю  трепета,
пробежавшего по Моей спине от тишины. Любимые не вслушивались  в  звук  моих
шагов, никто не закричал от радости при виде меня - не слышно  было  ничего,
только скрип моих башмаков на лестнице, мой кашель -  я  задохнулся  спертым
воздухом - и удары моего сердца, стучавшего с невероятной силой.  Поэтому  я
навострил лыжи и обратился в бегство; проведав после  небольшого  сыска  про
бал у леди Стенли, я поспешил туда, где, как я  знал,  удачно  застану  всех
своих друзей в сборе.
     Недавно я видел человека в "Гаррик-клубе", заурядного, скучного малого,
который объявил, что на днях вернулся из Америки, и  тотчас  возникло  общее
движение, вокруг него мгновенно выросла толпа,  градом  посыпались  вопросы,
так что он весь побагровел от натуги и едва мог выдавить  свои  банальности.
Признаюсь,  эта  сцена  потрясла  меня;  не  возбудил  ли  я   подобное   же
любопытство, возвратившись из Америки десять лет назад, и не кажется ли вам,
что десять лет - серьезный срок и новизна за это время  могла  бы  несколько
поистереться? Я задаюсь вопросом, станет ли когда-нибудь  посещение  Америки
таким же привычным и бездумным делом, как поездка  в  Брайтон.  У  меня  нет
никаких тому свидетельств,  но  допускаю,  что  когда-нибудь  картина  будет
выглядеть примерно так: некто нам скажет, что возвратился из Америки, а мы в
ответ зевнем, заметим "вот как!" и снова уткнемся в свои  газеты,  удивляясь
про себя, какого дьявола нас оторвали, чтобы сообщить такую  скучную,  ничем
не примечательную новость. И если вы к этому всему давно уже  привыкли,  мой
читатель, вам трудно будет поверить, что лучшее общество Лондона  столпилось
вокруг меня, горя желанием услышать,  что  я  думаю  о  континенте,  который
только что покинул. Я, можно сказать, кормился своими  впечатлениями  -  изо
дня в день ездил на званые обеды и растолстел не столько от еды, сколько  от
собственных раздутых описаний. В Америке меня измучили вопросом, как она мне
нравится, но дома этот же вопрос  я  встречал  с  огромным  удовольствием  и
великой радостью. Нет, я не возражал, когда мне его  задавали,  я  возражал,
когда  его  не  задавали,  более  того,  почитал  себя  глубоко  задетым   и
положительно жаждал иметь аудиторию для небольшой лекции  на  вышеозначенную
тему.  Думаю,  удовольствие  отчасти  объяснялось  возможностью   шокировать
публику: все ожидали, что я питаю неприязнь к Америке,  и  стоило  мне  дать
понять, что я не только не испытываю ничего похожего, но в чем-то даже отдаю
ей предпочтение, как слушатели бывали огорошены. Когда по невежеству или  из
предвзятости мои собеседники отпускали какое-нибудь уничижительное замечание
об Америке и американцах, я только что не доходил до откровенной грубости, и
это было неразумно, ибо в подобном случае достало бы  и  мягкого  упрека.  Я
стал главным поборником американских нравов и  обычаев,  должно  быть,  моим
слушателям частенько хотелось посоветовать мне  сложить  вещички  и  махнуть
туда снова, раз мне все там нравится. Думаю, что, как это  часто  бывает,  я
перегибал палку в другую сторону,  но  такова  уж  человеческая  природа,  и
незаметно  для  себя  я  начал  оскорблять  чужие  чувства,   настаивая   на
превосходстве всего американского. О,  говорил  я  на  каком-нибудь  большом
балу, разве это бал - вот если бы вы видели американские наряды  (по  правде
говоря, я их считал безвкусными); разве это угощение - вот если бы вы видели
американскую снедь, - и так далее и тому подобное. Не  странно  ли,  что  не
сыскалось патриота, который расквасил бы мой перебитый нос? Впрочем, я и сам
готов   был   надавать   затрещин,   ибо   нет    ничего    несноснее    чем
разглагольствования невежд, которые ничего не знают, не имеют никакого опыта
в обсуждаемом вопросе, но выступают, словно знатоки. И если я был неумерен в
своей преданности Америке, то только  потому,  что  меня  на  это  подбивали
несправедливые нападки тех, кто полагал, что насмехаться модно.
     Радость  возвращения  и  благодарность  за  удачную  поездку  оказалась
недолгой. Некоторое время я демонстративно не переводил  часы,  поставленные
по нью-йоркскому времени, и  ощущал  невыносимую  тоску,  когда  смотрел  на
солнце, ежевечерне заходившее на западе, и думал о местах,  где  оно  сейчас
еще светит. Стоило мне очутиться дома, и Америка мне показалась безупречной,
я забыл все раздражавшие меня порой мелочи. К тому  же,  не  был  ли  я  там
всегда здоров и не сразила ли меня, лишь только я вернулся, зверская  зубная
боль? Можете смеяться и говорить: "и что за беда - зубная боль?" - мой  зуб,
вернее, три болевших зуба доставили мне самые  ужасные  страдания,  какие  я
испытал во всю свою жизнь. От боли - мучительной, сверлящей - горела голова,
хотелось кричать в голос, но я не мог издать ни звука, потому  что  мой  рот
был забит креозотом. Какую картину я являл собой! Я  лежал  в  этом  унылом,
мертвом доме, стонал, охал, мечтал перенестись в Америку и убеждал себя, что
надо пойти к зубному врачу. Я не люблю зубных врачей - всех и всяческих.  На
мой  взгляд,  зубоврачебному  искусству,  как  и  всему  прочему   искусству
врачевания, предстоит еще многому научиться, и потому предпочитаю  держаться
в стороне от медиков, но ясно было, что в данном случае мне это не  удастся.
Боль не утихала, я не мог ни есть,  ни  спать,  ни  появляться  в  приличном
обществе. Каким я ни был трусом, пришла пора взглянуть в  лицо  неизбежному,
и, хлопнув большой стакан... неважно чего для поддержания духа, я отправился
к мистеру Гилберту на улицу Суффолк. Я сильно подозревал, что при виде  этих
кошмарных  стальных  клещей,  или  как  они  там  называются,   мне   тотчас
припомнится срочное свидание и я опрометью выскочу на улицу, а если  даже  и
не выскочу, то при первом же прикосновении  металла  зареву  как  бык,  врач
ничего не сможет сделать, и в зубоврачебном мире - а есть ли такой мир?  что
за смешная мысль! - меня ославят трусом.  Однако  на  сей  раз  я,  пожалуй,
остался собой доволен: решительно, как полагается  мужчине,  сел  в  кресло,
открыл рот, сделал глубокий вдох, и через пять страшных минут - за это время
я не раз бледнел и морщился - все было кончено. Какое чудо!  -  боль  прошла
немедленно, на свете нет ничего лучше!  Не  это  ли  одно  из  самых  дивных
ощущений? И разве мы потом  не  спрашиваем  себя  с  удивлением,  отчего  мы
колебались, если знали заранее, что именно так все и  произойдет?  Возможно,
будь я способен вынести мысль  о  скальпеле  хирурга,  как  вынес,  в  конце
концов, щипцы дантиста, я испытал бы не меньшее облегчение, но дело  в  том,
что боль во внутренностях терзает меня не всегда, и стоит ей утихнуть, как я
говорю себе, что она больше не повторится и незачем спешить под нож.
     Как бы то ни было, три черных, источавших боль чудовища были  извлечены
у меня изо рта, и я почувствовал себя намного лучше, правда, осталась дырка,
казавшаяся глубокой и бездонной, словно океан, и  я  непрестанно  трогал  ее
языком.  Зубы  -  ужасная  докука,  по-моему,  природа  очень  неудобно   их
придумала, но стоит их лишиться, как нам их очень  не  хватает.  Из-за  этой
малоприятной процедуры  отложилась  моя  долгожданная  встреча  с  семьей  в
Париже, однако я задержался  лишь  настолько,  сколько  потребовалось,  чтоб
убедиться, что боль не повторится, и поспешил во Францию. В ту пору  матушка
жила на Ангулем, 19, красивой улице в приятном оживленном  месте,  -  помню,
как, стоя на ступеньках ее дома и дергая звонок, я думал,  что  тут  веселее
Кенсингтона и что неплохо было бы и мне сюда перебраться. Может, и  неплохо,
кто это знал? Во всяком случае, не я, я понятия не имел, куда ветер дует,  и
с  интересом  ждал,  когда  это  выяснится.  Наверное,  стоя  на  ступеньках
матушкиного дома, я  глупо  улыбался,  взволнованный,  трепещущий  и  больше
похожий на возвратившегося любовника, чем на отца: сердце мое стучало часто,
а от необъяснимого возбуждения по спине пробегали мурашки восторга.
 
     Никто не ждал меня на пристани, к чему я был готов, и, пробираясь между
кучками трогательно обнимавшихся людей, напоминал себе,  что  мое  настоящее
возвращение еще не наступило,  -  ведь  девочки  были  в  Париже,  и  ручек,
обвившихся вокруг  моей  шеи,  которые  я  так  красноречиво  описал,  нужно
подождать. Ничто, однако, не могло меня обескуражить, и прямо из Ливерпуля я
поспешил на бал к леди Стенли, где  мое  появление  вызвало  бурю  восторга.
Постойте, не я  ли  утверждал,  что  жажду  остаться  незамеченным,  и  вот,
пожалуйста, я делаю все возможное, чтоб оказаться в центре внимания, нелепо,
правда? Но если бы вы переступили вместе со мной порог улицы Янг, если бы вы
побывали в этом ужасно безлюдном, запертом доме, вы поняли  бы,  почему  мне
захотелось веселья, общества и радостных приветствий.  Я  просто  был  не  в
силах поставить чемоданы в холле, отправиться наверх и там расположиться,  а
если вам непонятно, по какой причине, значит,  вам  не  случалось  открывать
дверь дома, простоявшего полгода на запоре и издающего особый затхлый  запах
пыли, закупоренных окон и безмолвия. Возможно, я несколько преувеличиваю,  и
дом, наверное, был в порядке,  но  я  нисколько  не  преувеличиваю  трепета,
пробежавшего по Моей спине от тишины. Любимые не вслушивались  в  звук  моих
шагов, никто не закричал от радости при виде меня - не слышно  было  ничего,
только скрип моих башмаков на лестнице, мой кашель -  я  задохнулся  спертым
воздухом - и удары моего сердца, стучавшего с невероятной силой.  Поэтому  я
навострил лыжи и обратился в бегство; проведав после  небольшого  сыска  про
бал у леди Стенли, я поспешил туда, где, как я  знал,  удачно  застану  всех
своих друзей в сборе.
     Недавно я видел человека в "Гаррик-клубе", заурядного, скучного малого,
который объявил, что на днях вернулся из Америки, и  тотчас  возникло  общее
движение, вокруг него мгновенно выросла толпа,  градом  посыпались  вопросы,
так что он весь побагровел от натуги и едва мог выдавить  свои  банальности.
Признаюсь,  эта  сцена  потрясла  меня;  не  возбудил  ли  я   подобное   же
любопытство, возвратившись из Америки десять лет назад, и не кажется ли вам,
что десять лет - серьезный срок и новизна за это время  могла  бы  несколько
поистереться? Я задаюсь вопросом, станет ли когда-нибудь  посещение  Америки
таким же привычным и бездумным делом, как поездка  в  Брайтон.  У  меня  нет
никаких тому свидетельств,  но  допускаю,  что  когда-нибудь  картина  будет
выглядеть примерно так: некто нам скажет, что возвратился из Америки, а мы в
ответ зевнем, заметим "вот как!" и снова уткнемся в свои  газеты,  удивляясь
про себя, какого дьявола нас оторвали, чтобы сообщить такую  скучную,  ничем
не примечательную новость. И если вы к этому всему давно уже  привыкли,  мой
читатель, вам трудно будет поверить, что лучшее общество Лондона  столпилось
вокруг меня, горя желанием услышать,  что  я  думаю  о  континенте,  который
только что покинул. Я, можно сказать, кормился своими  впечатлениями  -  изо
дня в день ездил на званые обеды и растолстел не столько от еды, сколько  от
собственных раздутых описаний. В Америке меня измучили вопросом, как она мне
нравится, но дома этот же вопрос  я  встречал  с  огромным  удовольствием  и
великой радостью. Нет, я не возражал, когда мне его  задавали,  я  возражал,
когда  его  не  задавали,  более  того,  почитал  себя  глубоко  задетым   и
положительно жаждал иметь аудиторию для небольшой лекции  на  вышеозначенную
тему.  Думаю,  удовольствие  отчасти  объяснялось  возможностью   шокировать
публику: все ожидали, что я питаю неприязнь к Америке,  и  стоило  мне  дать
понять, что я не только не испытываю ничего похожего, но в чем-то даже отдаю
ей предпочтение, как слушатели бывали огорошены. Когда по невежеству или  из
предвзятости мои собеседники отпускали какое-нибудь уничижительное замечание
об Америке и американцах, я только что не доходил до откровенной грубости, и
это было неразумно, ибо в подобном случае достало бы  и  мягкого  упрека.  Я
стал главным поборником американских нравов и  обычаев,  должно  быть,  моим
слушателям частенько хотелось посоветовать мне  сложить  вещички  и  махнуть
туда снова, раз мне все там нравится. Думаю, что, как это  часто  бывает,  я
перегибал палку в другую сторону,  но  такова  уж  человеческая  природа,  и
незаметно  для  себя  я  начал  оскорблять  чужие  чувства,   настаивая   на
превосходстве всего американского. О,  говорил  я  на  каком-нибудь  большом
балу, разве это бал - вот если бы вы видели американские наряды  (по  правде
говоря, я их считал безвкусными); разве это угощение - вот если бы вы видели
американскую снедь, - и так далее и тому подобное. Не  странно  ли,  что  не
сыскалось патриота, который расквасил бы мой перебитый нос? Впрочем, я и сам
готов   был   надавать   затрещин,   ибо   нет    ничего    несноснее    чем
разглагольствования невежд, которые ничего не знают, не имеют никакого опыта
в обсуждаемом вопросе, но выступают, словно знатоки. И если я был неумерен в
своей преданности Америке, то только  потому,  что  меня  на  это  подбивали
несправедливые нападки тех, кто полагал, что насмехаться модно.
     Радость  возвращения  и  благодарность  за  удачную  поездку  оказалась
недолгой. Некоторое время я демонстративно не переводил  часы,  поставленные
по нью-йоркскому времени, и  ощущал  невыносимую  тоску,  когда  смотрел  на
солнце, ежевечерне заходившее на западе, и думал о местах,  где  оно  сейчас
еще светит. Стоило мне очутиться дома, и Америка мне показалась безупречной,
я забыл все раздражавшие меня порой мелочи. К тому  же,  не  был  ли  я  там
всегда здоров и не сразила ли меня, лишь только я вернулся, зверская  зубная
боль? Можете смеяться и говорить: "и что за беда - зубная боль?" - мой  зуб,
вернее, три болевших зуба доставили мне самые  ужасные  страдания,  какие  я
испытал во всю свою жизнь. От боли - мучительной, сверлящей - горела голова,
хотелось кричать в голос, но я не мог издать ни звука, потому  что  мой  рот
был забит креозотом. Какую картину я являл собой! Я  лежал  в  этом  унылом,
мертвом доме, стонал, охал, мечтал перенестись в Америку и убеждал себя, что
надо пойти к зубному врачу. Я не люблю зубных врачей - всех и всяческих.  На
мой  взгляд,  зубоврачебному  искусству,  как  и  всему  прочему   искусству
врачевания, предстоит еще многому научиться, и потому предпочитаю  держаться
в стороне от медиков, но ясно было, что в данном случае мне это не  удастся.
Боль не утихала, я не мог ни есть,  ни  спать,  ни  появляться  в  приличном
обществе. Каким я ни был трусом, пришла пора взглянуть в  лицо  неизбежному,
и, хлопнув большой стакан... неважно чего для поддержания духа, я отправился
к мистеру Гилберту на улицу Суффолк. Я сильно подозревал, что при виде  этих
кошмарных  стальных  клещей,  или  как  они  там  называются,   мне   тотчас
припомнится срочное свидание и я опрометью выскочу на улицу, а если  даже  и
не выскочу, то при первом же прикосновении  металла  зареву  как  бык,  врач
ничего не сможет сделать, и в зубоврачебном мире - а есть ли такой мир?  что
за смешная мысль! - меня ославят трусом.  Однако  на  сей  раз  я,  пожалуй,
остался собой доволен: решительно, как полагается  мужчине,  сел  в  кресло,
открыл рот, сделал глубокий вдох, и через пять страшных минут - за это время
я не раз бледнел и морщился - все было кончено. Какое чудо!  -  боль  прошла
немедленно, на свете нет ничего лучше!  Не  это  ли  одно  из  самых  дивных
ощущений? И разве мы потом  не  спрашиваем  себя  с  удивлением,  отчего  мы
колебались, если знали заранее, что именно так все и  произойдет?  Возможно,
будь я способен вынести мысль  о  скальпеле  хирурга,  как  вынес,  в  конце
концов, щипцы дантиста, я испытал бы не меньшее облегчение, но дело  в  том,
что боль во внутренностях терзает меня не всегда, и стоит ей утихнуть, как я
говорю себе, что она больше не повторится и незачем спешить под нож.
     Как бы то ни было, три черных, источавших боль чудовища были  извлечены
у меня изо рта, и я почувствовал себя намного лучше, правда, осталась дырка,
казавшаяся глубокой и бездонной, словно океан, и  я  непрестанно  трогал  ее
языком.  Зубы  -  ужасная  докука,  по-моему,  природа  очень  неудобно   их
придумала, но стоит их лишиться, как нам их очень  не  хватает.  Из-за  этой
малоприятной процедуры  отложилась  моя  долгожданная  встреча  с  семьей  в
Париже, однако я задержался  лишь  настолько,  сколько  потребовалось,  чтоб
убедиться, что боль не повторится, и поспешил во Францию. В ту пору  матушка
жила на Ангулем, 19, красивой улице в приятном оживленном  месте,  -  помню,
как, стоя на ступеньках ее дома и дергая звонок, я думал,  что  тут  веселее
Кенсингтона и что неплохо было бы и мне сюда перебраться. Может, и  неплохо,
кто это знал? Во всяком случае, не я, я понятия не имел, куда ветер дует,  и
с  интересом  ждал,  когда  это  выяснится.  Наверное,  стоя  на  ступеньках
матушкиного дома, я  глупо  улыбался,  взволнованный,  трепещущий  и  больше
похожий на возвратившегося любовника, чем на отца: сердце мое стучало часто,
а от необъяснимого возбуждения по спине пробегали мурашки восторга.
 
      Я вынужден был позвонить  дважды,  ответа  не  было,  но  меня  это  не
испугало: я слишком хорошо знал, в чем  тут  причина.  Девочки,  даже  когда
сердца их разрывались от чувств, были так же застенчивы, как и я, - я слышал
за дверью тихие возгласы, возню и улыбался, воображая, что там делается, но,
наконец, почувствовав, что настало время  избавить  их  от  нерешительности,
позабыл о своей собственной. Я заколотил в дверь и  спросил,  собираются  ли
мне отпереть ее, но вот она открылась и все мы, наконец, прижали друг  друга
к сердцу. Ах, что это была за встреча! Объятия, поцелуи,  слезы  радости  не
прекращались целый день, и мне никогда не забыть своего потрясения, когда на
несколько секунд взглянул на девочек глазами постороннего и залюбовался ими.
Большие расстояния оказывают нам неоценимую услугу: мы принимаем близких  не
задумываясь, когда живем вместе, и потому не видим их в настоящем  свете,  и
очень хорошо, когда порой нам выдается случай это сделать. Анни стала  очень
высокой и женственной, даже не верилось, что какие-нибудь полгода так сильно
преобразили мою неуклюжую девочку, а Минни сделалась такой хорошенькой,  что
я был очарован и предвидел, что через несколько лет за ней  будет  увиваться
весь город. Сама их плоть излучала здоровье - то было второе потрясшее  меня
впечатление: сознание счастья от их физического присутствия. Когда я  держал
их в своих объятиях, я ощущал себя иссохшим деревом, впитывающим живительную
влагу, - во мне как будто расцветала  какая-то  заброшенная  часть  души.  У
одинокого  сорокадвухлетнего  мужчины  немного  людей,  которых   он   может
заключить в объятия, чего ему порою очень хочется. Я напомнил себе об  этом,
когда увидел дедушку - своего отчима: ужасно тощий и изнуренный, он радостно
мне улыбался и ожидал, что я прижму его к груди, как и  прочих.  Матушку  я,
конечно, чуть не задушил от радости,  после  чего  отодвинул  на  расстояние
вытянутой руки, чтоб разглядеть получше, и снова стал душить -  изматывающий
ритуал! Потом девочки порхнули за пианино и удивили меня вновь, на этот  раз
своими успехами по музыкальной  части,  затем  я  должен  был  послушать  их
французский и заявить,  будто  ни  за  что  бы  не  догадался,  что  они  не
урожденные  француженки,  затем  последовали  ярды  вышивок,   которые   мне
надлежало осмотреть и восхититься, и так далее и  тому  подобное.  Плоды  их
трудов были огромны и сложены к моим ногам, словно жертвоприношения к  ногам
древнего божества. Там, где всегда  царили  одиночество  и  грусть,  настали
любовь и радость, и я ощущал полноту сердца. Еще раз  скажу  вам,  что  ради
семьи пожертвовал бы любым своим успехом, любым, какой  ни  назовите,  лучше
нее нет ничего на свете.
     Некоторое время мы жили в Париже, все еще не веря до конца, что  завтра
утром снова увидим улыбающиеся лица друг друга, и ненадолго мне  показалось,
будто я снова молод: гуляя под каштанами или поднимая глаза  на  видневшиеся
за ними купола Тюильри, я  ощущал  душевный  мир.  Почему  нужно  непременно
что-нибудь делать? Почему не наслаждаться семейным кругом и просто жить?  Не
знаю, почему, но после нескольких недель такой идиллии ко мне вернулось  мое
обычное беспокойство и злость на себя за то, что я не умею его скрыть. Жизнь
с матушкой была не по мне. На что способны  краснобаи,  кроме  пустопорожней
болтовни? Ну вот, я и назвал вещи своими именами. Я имею в виду общество,  в
котором вращалась эта добрая душа; оно меня ужасно раздражало, я терпеть  не
мог царившего там преклонения перед матушкой, к которому эти  люди  пытались
побудить и меня, - то было нездорово. Не мог я вынести  и  особого  духа  ее
верований, в которых главный  упор  делался  на  Ветхий  завет.  Анни  части
ссорилась с ней из-за этого, и хотя я внутренне рукоплескал дочке, я не смел
обижать матушку и подрывать ее  авторитет,  прилюдно  ей  противореча.  Нет,
нужно, думал я, забрать отсюда девочек, вернуться в Лондон - в другую жизнь.
Как водится, это было сопряжено с разными трудностями бытового свойства.  До
чего меня сердило, что Анни и Минни,  одна  шестнадцати,  другая  тринадцати
лет,  не  были  достаточно  взрослыми,  чтоб   окончательно   расстаться   с
гувернантками; возвратись мы все вместе в Лондон,  как  я  того  хотел,  вся
морока началась бы снова,  тогда  как  в  Париже  при  них  была  матушка  и
превосходная французская гувернантка, которую  они  обожали.  Я  думал  было
соблазнить ее поехать с нами, но мог ли я  это  себе  позволить,  зная,  что
положение гувернантки в Англии совсем иное, чем здесь? Она была хорошенькая,
обворожительная девушка, свободно вращавшаяся в любом избранном ею обществе,
где к ней относились как к равной, тогда как в Лондоне она была бы низведена
в иных домах почти до положения прислуги  и  я  бы  ничего  не  мог  с  этим
поделать.  Кроме  того,  появись  в  кругу  моей  семьи  такое  пленительное
существо, вообразите, какие пошли бы пересуды - в них не бывало  недостатка,
даже когда у меня в  услужении  находилась  какая-нибудь  старая  карга,  не
вызывающая и тени подозрения. Нет, об этом не могло быть и речи,  лучше  мне
одному как можно скорее вернуться в Лондон, уладить все дела и  приехать  за
девочками. Перед отъездом я дал им слово, что по моем возвращении мы  поедем
в Рим и проведем там зиму. Воображаете, какие раздались крики восторга?  Как
только эти слова слетели с моих  уст,  напуганный  бурными  изъявлениями  их
чувств, я почти пожалел о сказанном: мне стало страшно, что я беру  на  себя
такую огромную ответственность, и одновременно немного стыдно своего страха;
наверное, лучше было подождать  с  обещаниями  и  прежде  убедиться,  что  с
поездкой все улажено, чтобы не видеть их  мучительного  разочарования,  если
она сорвется.
 
     Я вынужден был позвонить  дважды,  ответа  не  было,  но  меня  это  не
испугало: я слишком хорошо знал, в чем  тут  причина.  Девочки,  даже  когда
сердца их разрывались от чувств, были так же застенчивы, как и я, - я слышал
за дверью тихие возгласы, возню и улыбался, воображая, что там делается, но,
наконец, почувствовав, что настало время  избавить  их  от  нерешительности,
позабыл о своей собственной. Я заколотил в дверь и  спросил,  собираются  ли
мне отпереть ее, но вот она открылась и все мы, наконец, прижали друг  друга
к сердцу. Ах, что это была за встреча! Объятия, поцелуи,  слезы  радости  не
прекращались целый день, и мне никогда не забыть своего потрясения, когда на
несколько секунд взглянул на девочек глазами постороннего и залюбовался ими.
Большие расстояния оказывают нам неоценимую услугу: мы принимаем близких  не
задумываясь, когда живем вместе, и потому не видим их в настоящем  свете,  и
очень хорошо, когда порой нам выдается случай это сделать. Анни стала  очень
высокой и женственной, даже не верилось, что какие-нибудь полгода так сильно
преобразили мою неуклюжую девочку, а Минни сделалась такой хорошенькой,  что
я был очарован и предвидел, что через несколько лет за ней  будет  увиваться
весь город. Сама их плоть излучала здоровье - то было второе потрясшее  меня
впечатление: сознание счастья от их физического присутствия. Когда я  держал
их в своих объятиях, я ощущал себя иссохшим деревом, впитывающим живительную
влагу, - во мне как будто расцветала  какая-то  заброшенная  часть  души.  У
одинокого  сорокадвухлетнего  мужчины  немного  людей,  которых   он   может
заключить в объятия, чего ему порою очень хочется. Я напомнил себе об  этом,
когда увидел дедушку - своего отчима: ужасно тощий и изнуренный, он радостно
мне улыбался и ожидал, что я прижму его к груди, как и  прочих.  Матушку  я,
конечно, чуть не задушил от радости,  после  чего  отодвинул  на  расстояние
вытянутой руки, чтоб разглядеть получше, и снова стал душить -  изматывающий
ритуал! Потом девочки порхнули за пианино и удивили меня вновь, на этот  раз
своими успехами по музыкальной  части,  затем  я  должен  был  послушать  их
французский и заявить,  будто  ни  за  что  бы  не  догадался,  что  они  не
урожденные  француженки,  затем  последовали  ярды  вышивок,   которые   мне
надлежало осмотреть и восхититься, и так далее и  тому  подобное.  Плоды  их
трудов были огромны и сложены к моим ногам, словно жертвоприношения к  ногам
древнего божества. Там, где всегда  царили  одиночество  и  грусть,  настали
любовь и радость, и я ощущал полноту сердца. Еще раз  скажу  вам,  что  ради
семьи пожертвовал бы любым своим успехом, любым, какой  ни  назовите,  лучше
нее нет ничего на свете.
     Некоторое время мы жили в Париже, все еще не веря до конца, что  завтра
утром снова увидим улыбающиеся лица друг друга, и ненадолго мне  показалось,
будто я снова молод: гуляя под каштанами или поднимая глаза  на  видневшиеся
за ними купола Тюильри, я  ощущал  душевный  мир.  Почему  нужно  непременно
что-нибудь делать? Почему не наслаждаться семейным кругом и просто жить?  Не
знаю, почему, но после нескольких недель такой идиллии ко мне вернулось  мое
обычное беспокойство и злость на себя за то, что я не умею его скрыть. Жизнь
с матушкой была не по мне. На что способны  краснобаи,  кроме  пустопорожней
болтовни? Ну вот, я и назвал вещи своими именами. Я имею в виду общество,  в
котором вращалась эта добрая душа; оно меня ужасно раздражало, я терпеть  не
мог царившего там преклонения перед матушкой, к которому эти  люди  пытались
побудить и меня, - то было нездорово. Не мог я вынести  и  особого  духа  ее
верований, в которых главный  упор  делался  на  Ветхий  завет.  Анни  части
ссорилась с ней из-за этого, и хотя я внутренне рукоплескал дочке, я не смел
обижать матушку и подрывать ее  авторитет,  прилюдно  ей  противореча.  Нет,
нужно, думал я, забрать отсюда девочек, вернуться в Лондон - в другую жизнь.
Как водится, это было сопряжено с разными трудностями бытового свойства.  До
чего меня сердило, что Анни и Минни,  одна  шестнадцати,  другая  тринадцати
лет,  не  были  достаточно  взрослыми,  чтоб   окончательно   расстаться   с
гувернантками; возвратись мы все вместе в Лондон,  как  я  того  хотел,  вся
морока началась бы снова,  тогда  как  в  Париже  при  них  была  матушка  и
превосходная французская гувернантка, которую  они  обожали.  Я  думал  было
соблазнить ее поехать с нами, но мог ли я  это  себе  позволить,  зная,  что
положение гувернантки в Англии совсем иное, чем здесь? Она была хорошенькая,
обворожительная девушка, свободно вращавшаяся в любом избранном ею обществе,
где к ней относились как к равной, тогда как в Лондоне она была бы низведена
в иных домах почти до положения прислуги  и  я  бы  ничего  не  мог  с  этим
поделать.  Кроме  того,  появись  в  кругу  моей  семьи  такое  пленительное
существо, вообразите, какие пошли бы пересуды - в них не бывало  недостатка,
даже когда у меня в  услужении  находилась  какая-нибудь  старая  карга,  не
вызывающая и тени подозрения. Нет, об этом не могло быть и речи,  лучше  мне
одному как можно скорее вернуться в Лондон, уладить все дела и  приехать  за
девочками. Перед отъездом я дал им слово, что по моем возвращении мы  поедем
в Рим и проведем там зиму. Воображаете, какие раздались крики восторга?  Как
только эти слова слетели с моих  уст,  напуганный  бурными  изъявлениями  их
чувств, я почти пожалел о сказанном: мне стало страшно, что я беру  на  себя
такую огромную ответственность, и одновременно немного стыдно своего страха;
наверное, лучше было подождать  с  обещаниями  и  прежде  убедиться,  что  с
поездкой все улажено, чтобы не видеть их  мучительного  разочарования,  если
она сорвется.
 
      Вернувшись в Лондон, я попытался взглянуть в лицо  действительности,  к
чему всегда считал себя способным, работать ради денег,  словно  сам  дьявол
гнался за мной по пятам, мне больше не приходилось, но деньги  все  же  были
нужны, и чем больше я мог заработать, пока был  в  силах,  тем  лучше.  Одно
время я подумывал подготовить несколько лекций об Америке. Меня подбивали на
это некоторые мои друзья, очарованные, по их словам, моими рассказами, но  я
не мог за это взяться без помощи  своего  секретаря  -  Эйра  Кроу,  который
принялся в то время за всякие другие дела, - что вполне понятно, - и был вне
досягаемости. К тому же, чему бы ни были посвящены новые лекции,  это  опять
были лекции, а я был ими сыт по горло. Возможно, я написал бы книгу, если бы
не сменил полностью  курс  действий  и  не  ударился  в  другую,  совершенно
неожиданную крайность - в политику. Хоть мне и совестно, скажу по чести, что
меня привлекала подобная карьера, - я получил большое удовольствие от  своей
затеи. Виной тому, наверное, был возраст: в  сорок  два  года  я  чувствовал
потребность внести  в  общественное  благо  нечто  более  значительное,  чем
десяток книг для  избранного  круга,  которые  я  кропал,  не  слишком  себя
утруждая и тратя по несколько часов в день. Во мне жило сильное  гражданское
чувство, которое искало себе выхода, и я  надеялся,  что  в  качестве  члена
парламента сумею внести в эту деятельность крупицу опыта и понимания  жизни.
При сложившихся  обстоятельствах  меня  удерживало  лишь  одно:  если  бы  я
выдвинул свою кандидатуру, я баллотировался бы как независимый, а  это  было
дорого, такую роскошь я Мог себе позволить, лишь основательно  истощив  свои
недавние накопления. Осторожность удержала меня, и, думаю, к лучшему.
     Короче говоря, в июне 1853 года я подписал с Брэдбери и Эвансом договор
на новую книгу, которая, как и "Пенденнис", должна  была  выйти  в  двадцати
четырех выпусках на следующих  условиях;  3600  фунтов  наличными  плюс  500
фунтов от американцев - Харпера и Таухница. Нет, вам не изменяет зрение,  не
трите глаза так яростно, это и в самом деле куча денег - стыдно сказать, как
много мне платили. Но стоило мне сесть за стол и  задуматься,  откуда,  черт
подери, мне взять  героев  и  как  сплести  интригу,  которая  составила  бы
двадцать четыре выпуска и нечто цельное в итоге, как я понял, что  отработаю
каждый пенни, ибо меня ждет геркулесов  труд.  Впереди  были  адовы  муки  -
только мазохист мог добровольно наложить на себя такое  страшное  наказание.
Не я ли клялся после "Пенденниса", что больше никогда  ничего  подобного  не
сделаю? И вот, пожалуйста, я пускаюсь в еще более рискованное предприятие. В
голове у меня не было ни фабулы романа, ни достаточно ясного представления о
том, чему он будет посвящен, - лишь самое общее понятие о действующих лицах;
я сознавал, что заблужусь без крепкой путеводной нити. Во мне не бил  родник
фантазии, мне не дано  было  черпать  из  него,  сколько  заблагорассудится,
отнюдь нет. Но стоило мне подписать  договор  и  осознать,  что  отступление
отрезано,  как  я  ощутил  подъем  духа,  не   имевший   ничего   общего   с
предполагаемым гонораром. Я был полон рвения - мне не терпелось  взяться  за
перо - и наслаждался этим ощущением. Кто, знает, что я напишу  после  целого
года отдыха, начав все в новых, более благоприятных условиях? Я думал,  что,
уютно устроившись с девочками под  зимним  римским  солнцем,  обрету  мир  и
спокойствие, которых мне, возможно, не доставало, чтоб  вновь  подняться  до
великих. Теперь я знаю, что оба решения - и поездка  в  Рим,  и  договор  на
"Ньюкомов" - были роковыми, но в отличие от  тех  моих  решений,  которые  я
вспоминаю с изумлением, и спрашиваю  себя,  как  мог  принять  их,  эти  мне
понятны, и думаю, что в сходных обстоятельствах принял бы их снова. Полезная
штука - жизненный урок, однако порой еще полезнее не извлекать его.
 
     Вернувшись в Лондон, я попытался взглянуть в лицо  действительности,  к
чему всегда считал себя способным, работать ради денег,  словно  сам  дьявол
гнался за мной по пятам, мне больше не приходилось, но деньги  все  же  были
нужны, и чем больше я мог заработать, пока был  в  силах,  тем  лучше.  Одно
время я подумывал подготовить несколько лекций об Америке. Меня подбивали на
это некоторые мои друзья, очарованные, по их словам, моими рассказами, но  я
не мог за это взяться без помощи  своего  секретаря  -  Эйра  Кроу,  который
принялся в то время за всякие другие дела, - что вполне понятно, - и был вне
досягаемости. К тому же, чему бы ни были посвящены новые лекции,  это  опять
были лекции, а я был ими сыт по горло. Возможно, я написал бы книгу, если бы
не сменил полностью  курс  действий  и  не  ударился  в  другую,  совершенно
неожиданную крайность - в политику. Хоть мне и совестно, скажу по чести, что
меня привлекала подобная карьера, - я получил большое удовольствие от  своей
затеи. Виной тому, наверное, был возраст: в  сорок  два  года  я  чувствовал
потребность внести  в  общественное  благо  нечто  более  значительное,  чем
десяток книг для  избранного  круга,  которые  я  кропал,  не  слишком  себя
утруждая и тратя по несколько часов в день. Во мне жило сильное  гражданское
чувство, которое искало себе выхода, и я  надеялся,  что  в  качестве  члена
парламента сумею внести в эту деятельность крупицу опыта и понимания  жизни.
При сложившихся  обстоятельствах  меня  удерживало  лишь  одно:  если  бы  я
выдвинул свою кандидатуру, я баллотировался бы как независимый, а  это  было
дорого, такую роскошь я Мог себе позволить, лишь основательно  истощив  свои
недавние накопления. Осторожность удержала меня, и, думаю, к лучшему.
     Короче говоря, в июне 1853 года я подписал с Брэдбери и Эвансом договор
на новую книгу, которая, как и "Пенденнис", должна  была  выйти  в  двадцати
четырех выпусках на следующих  условиях;  3600  фунтов  наличными  плюс  500
фунтов от американцев - Харпера и Таухница. Нет, вам не изменяет зрение,  не
трите глаза так яростно, это и в самом деле куча денег - стыдно сказать, как
много мне платили. Но стоило мне сесть за стол и  задуматься,  откуда,  черт
подери, мне взять  героев  и  как  сплести  интригу,  которая  составила  бы
двадцать четыре выпуска и нечто цельное в итоге, как я понял, что  отработаю
каждый пенни, ибо меня ждет геркулесов  труд.  Впереди  были  адовы  муки  -
только мазохист мог добровольно наложить на себя такое  страшное  наказание.
Не я ли клялся после "Пенденниса", что больше никогда  ничего  подобного  не
сделаю? И вот, пожалуйста, я пускаюсь в еще более рискованное предприятие. В
голове у меня не было ни фабулы романа, ни достаточно ясного представления о
том, чему он будет посвящен, - лишь самое общее понятие о действующих лицах;
я сознавал, что заблужусь без крепкой путеводной нити. Во мне не бил  родник
фантазии, мне не дано  было  черпать  из  него,  сколько  заблагорассудится,
отнюдь нет. Но стоило мне подписать  договор  и  осознать,  что  отступление
отрезано,  как  я  ощутил  подъем  духа,  не   имевший   ничего   общего   с
предполагаемым гонораром. Я был полон рвения - мне не терпелось  взяться  за
перо - и наслаждался этим ощущением. Кто, знает, что я напишу  после  целого
года отдыха, начав все в новых, более благоприятных условиях? Я думал,  что,
уютно устроившись с девочками под  зимним  римским  солнцем,  обрету  мир  и
спокойствие, которых мне, возможно, не доставало, чтоб  вновь  подняться  до
великих. Теперь я знаю, что оба решения - и поездка  в  Рим,  и  договор  на
"Ньюкомов" - были роковыми, но в отличие от  тех  моих  решений,  которые  я
вспоминаю с изумлением, и спрашиваю  себя,  как  мог  принять  их,  эти  мне
понятны, и думаю, что в сходных обстоятельствах принял бы их снова. Полезная
штука - жизненный урок, однако порой еще полезнее не извлекать его.
 
      Мы не выезжали в Рим до ноября того года, дожидаясь, пока  бл
 
     Мы не выезжали в Рим до ноября того года, дожидаясь, пока  бл