л, что хорошо ей там не будет, да и, кроме всего прочего,  у  нее  как  у
человека и христианки были те же права, что и у нас с вами. Тем более что  в
нашей стране обращаются с умалишенными отвратительно, и я  искренне  считаю,
что их участь - худшее из всех известных зол. Если мне нужно было  ревностно
трудиться, чтоб обеспечить будущность своих детей, то еще усерднее я  должен
был работать, чтоб дать моей бедной жене покой и блага хорошего ухода.
     Сейчас я вздохну, всхлипну, покачаю головой  и  доскажу  эту  печальную
историю. После того, как я махнул рукой на клиники и чудодейственные  методы
лечения, я временно оставил жену в Шайо, а сам  отправился  в  Лондон,  чтоб
окунуться в другую жизнь. По-вашему, я бессердечен, вам претит мое отношение
к жене? Что ж, это очень благородно с вашей стороны, но я могу сказать  лишь
следующее: во-первых, вам не доводилось мучиться в обществе душевнобольного,
а во-вторых, и это самое существенное, вы - это вы, а я - это я. Я убедился,
что с моим характером жить взаперти, ухаживая за больным,  -  значит  самому
превратиться в чудовище, хотя по природе я вовсе не злой человек. Что  толку
в подобной жертве? Не лучше ли мне сохранить человеческий облик и  проявлять
доброту в естественной для меня форме? Я знаю, некоторые фанатики со мной не
согласятся и сочтут, что я жертвую высокими идеалами человечности, но если я
и восхищаюсь их самоотверженностью (в  чем  я  не  уверен),  я  не  могу  им
подражать. К тому же, и  другие,  материальные  соображения,  никак  мне  не
позволяли превратиться в сиделку при больной жене -  я  должен  был  кормить
семью. Матушка великодушно предложила мне все, что имела, но  этого  "вcего"
было не бог весть  сколько;  а  я  не  хотел  злоупотреблять  ее  щедростью.
Довольно было и того, что она приютила моих девочек на все то время, пока  я
не найду для них другого пристанища, но чтобы  его  найти,  необходимо  было
возвратиться в Лондон и рьяно браться за работу, как иначе мог я  обеспечить
своих близких? Мне нужно было жить  в  Лондоне  и,  значит,  я  должен  быть
свободен от больной жены и маленьких детей  -  так  я  решил  и  никогда  не
сожалел об этом.
 
     
 Наверное, я напрасно возвратился в  наш  прежний  дом  на  Грейт-Корэм,
который делил теперь со своей кузиной Мэри и ее мужем. Это было  не  слишком
удобно, но зато дешево: на мою долю приходилась лишь часть квартирной платы,
а экономил я на всем, на чем можно. Хозяйкой Мэри была не  лучшей,  чем  моя
бедная жена, но если сердечность Изабеллы все преображала и скрадывала  даже
свисающую отовсюду паутину, то теперь в этом чужом, бесприютном  жилище  она
выглядывала  изо  всех  углов.  Впрочем,  у  меня  были  и  другие   способы
времяпрепровождения - клубы, дома добрых знакомых, со многими из  которых  я
все более сходился. Собственно, клубы и придуманы для таких  людей,  как  я:
лишенных своего семейного очага и ищущих приюта в другом  месте,  где  можно
найти себе компанию, вкусно поесть и славно  выпить,  не  привлекая  ничьего
внимания. На это вы мне резонно возразите, что все это в моих  устах  звучит
не очень убедительно, ведь даже когда у меня были семья  и  дом,  я  норовил
улизнуть оттуда в клуб. Но то было совсем другое дело: прежде я  отправлялся
в клуб для развлечения, теперь он стал моим прибежищем. Неужели вы не видите
разницы?
     Мне нравится, когда меня узнают при встрече,  но  не  на  улице  -  это
отвратительно, и не в общественных местах - это  утомительно,  а  в  клубах,
членом которых я состою. Мне нравится идти по Кинг-стрит  к  клубу  и  знать
заранее, что швейцар, заметивший меня у входа, поднимется, чтоб одарить меня
улыбкой и газетой, что официант мне первому сообщит, есть ли сегодня в  меню
бобы и бекон. Мне нравится, что мне освобождают  место  у  камина,  когда  я
захожу в курительный салон, что кто-то из  знакомых  предлагает  мне  сигару
моей любимой марки, кто-то еще - выпивку, а если я отказываюсь и от  того  и
от другого и просто опускаюсь в кресло, чтоб помечтать, глядя  на  огонь,  я
знаю, что меня здесь правильно поймут и никто не обидится. Мне нравятся  все
мелкие удобства: писчая бумага со знаком клуба, всегда  полные  чернильницы,
всегда пустые пепельницы, посыльный, готовый бежать с моей запиской,  газеты
и журналы, выложенные на столики, - в общем, все эти неприметные  безделицы.
Мне по душе и правила - приятно, когда знаешь, как  себя  вести:  где  можно
говорить, не понижая голоса, где следует перейти  на  шепот,  куда  повесить
плащ и спрятать грязные ботинки, где лучше сесть, чтоб официант заметил тебя
первым, в каком часу прийти к открытию, в каком - уйти, чтоб быть  последним
и никому не помешать. На заре моей клубной карьеры, пока я еще не стал одним
из кряжистых столпов этих почтенных заведений, мне нравились  та  теплота  и
уважительность, которые я чувствовал по отношению к  своей  особе,  они  мне
придавали ощущение собственного веса,  и  я  их  высоко  ценил,  даже  когда
подшучивал над клубным духом.
     К 1842 году я не составил  себе  имени  даже  в  узком  клубном  кругу.
Чистосердечно вам  признаюсь:  моя  безвестность  страшно  меня  угнетала  и
доводила  чуть  не  до  скрежета  зубовного.  Конечно,  у  меня  была  некая
репутация, но какая-то непонятная и непохожая на славу. Как бы то  ни  было,
вот уже десять лет я  постоянно  печатался  то  под  одним,  то  под  другим
псевдонимом,  и  было  бы  странно,  если  бы  все   мои   разнообразные   и
многочисленные сочинения не получили никакого отклика. Меня,  действительно,
хорошо знали, но знали "заказчики", а не читающая публика. Ведь я никогда не
выступал под  собственным  именем,  а  всегда  либо  под  псевдонимом,  либо
анонимно. Будь я только Микел Анджело Титмарш или Фиц-Будл, слух о том,  кто
это такой на самом деле, распространился бы очень быстро, но,  выступая  под
доброй дюжиной псевдонимов, я сам себе ставил палки в колеса, - впрочем, тут
был свой расчет: я бы не мог так много печататься под одним и тем же именем.
В мире журналистики, как вам известно, предпочитают, чтобы корреспондент был
верен своей газете.
     В общем, в ту пору мне, как никогда, необходимо было написать ту  самую
вожделенную сенсационную книгу, тогда бы  я  отбросил  свои  маски  и  стал,
наконец, самим собой. С этой  целью  я  изводил  груды  бумаги,  работал  не
покладая рук сразу над десятком разных замыслов в надежде,  что  набреду  на
золотую жилу. Наверное, вас смущает моя холодная расчетливость, наверное, вы
предпочитаете, чтоб не расчет, а вдохновение  всечасно  двигали  художником?
Возможно, иные из моих собратьев по перу и могут этим похвастаться, но я  не
из их числа; мне нужно выстроить и тщательно обдумать  все  произведение,  а
если я этого не делаю, меня ждет адский труд. Единственное мое  преимущество
в том, что я точно знаю, что способен написать, а  чего  -  нет.  Во  всяком
случае, сейчас я это знаю и научился этому давно, хоть и немалой кровью.  Не
стану  вам  рассказывать,  как  я  приобретал  эту  науку,  перебирая   свои
многочисленные опусы, - если они вас интересуют, снимите их просто с  полки,
- но хочу привести два примера: "Катрин" и "Барри Линдона"  как  иллюстрацию
своих неудач и "Вторые похороны Наполеона" как доказательство того, что если
я и добивался желаемого результата, он ровным счетом никого не  интересовал,
из чего я заключаю, что суд литературного мира -  суд  неправедный,  на  нем
никто не стал бы слушать самого Шекспира, случись ему сейчас воскреснуть.
   
 
     Наверное, я напрасно возвратился в  наш  прежний  дом  на  Грейт-Корэм,
который делил теперь со своей кузиной Мэри и ее мужем. Это было  не  слишком
удобно, но зато дешево: на мою долю приходилась лишь часть квартирной платы,
а экономил я на всем, на чем можно. Хозяйкой Мэри была не  лучшей,  чем  моя
бедная жена, но если сердечность Изабеллы все преображала и скрадывала  даже
свисающую отовсюду паутину, то теперь в этом чужом, бесприютном  жилище  она
выглядывала  изо  всех  углов.  Впрочем,  у  меня  были  и  другие   способы
времяпрепровождения - клубы, дома добрых знакомых, со многими из  которых  я
все более сходился. Собственно, клубы и придуманы для таких  людей,  как  я:
лишенных своего семейного очага и ищущих приюта в другом  месте,  где  можно
найти себе компанию, вкусно поесть и славно  выпить,  не  привлекая  ничьего
внимания. На это вы мне резонно возразите, что все это в моих  устах  звучит
не очень убедительно, ведь даже когда у меня были семья  и  дом,  я  норовил
улизнуть оттуда в клуб. Но то было совсем другое дело: прежде я  отправлялся
в клуб для развлечения, теперь он стал моим прибежищем. Неужели вы не видите
разницы?
     Мне нравится, когда меня узнают при встрече,  но  не  на  улице  -  это
отвратительно, и не в общественных местах - это  утомительно,  а  в  клубах,
членом которых я состою. Мне нравится идти по Кинг-стрит  к  клубу  и  знать
заранее, что швейцар, заметивший меня у входа, поднимется, чтоб одарить меня
улыбкой и газетой, что официант мне первому сообщит, есть ли сегодня в  меню
бобы и бекон. Мне нравится, что мне освобождают  место  у  камина,  когда  я
захожу в курительный салон, что кто-то из  знакомых  предлагает  мне  сигару
моей любимой марки, кто-то еще - выпивку, а если я отказываюсь и от  того  и
от другого и просто опускаюсь в кресло, чтоб помечтать, глядя  на  огонь,  я
знаю, что меня здесь правильно поймут и никто не обидится. Мне нравятся  все
мелкие удобства: писчая бумага со знаком клуба, всегда  полные  чернильницы,
всегда пустые пепельницы, посыльный, готовый бежать с моей запиской,  газеты
и журналы, выложенные на столики, - в общем, все эти неприметные  безделицы.
Мне по душе и правила - приятно, когда знаешь, как  себя  вести:  где  можно
говорить, не понижая голоса, где следует перейти  на  шепот,  куда  повесить
плащ и спрятать грязные ботинки, где лучше сесть, чтоб официант заметил тебя
первым, в каком часу прийти к открытию, в каком - уйти, чтоб быть  последним
и никому не помешать. На заре моей клубной карьеры, пока я еще не стал одним
из кряжистых столпов этих почтенных заведений, мне нравились  та  теплота  и
уважительность, которые я чувствовал по отношению к  своей  особе,  они  мне
придавали ощущение собственного веса,  и  я  их  высоко  ценил,  даже  когда
подшучивал над клубным духом.
     К 1842 году я не составил  себе  имени  даже  в  узком  клубном  кругу.
Чистосердечно вам  признаюсь:  моя  безвестность  страшно  меня  угнетала  и
доводила  чуть  не  до  скрежета  зубовного.  Конечно,  у  меня  была  некая
репутация, но какая-то непонятная и непохожая на славу. Как бы то  ни  было,
вот уже десять лет я  постоянно  печатался  то  под  одним,  то  под  другим
псевдонимом,  и  было  бы  странно,  если  бы  все   мои   разнообразные   и
многочисленные сочинения не получили никакого отклика. Меня,  действительно,
хорошо знали, но знали "заказчики", а не читающая публика. Ведь я никогда не
выступал под  собственным  именем,  а  всегда  либо  под  псевдонимом,  либо
анонимно. Будь я только Микел Анджело Титмарш или Фиц-Будл, слух о том,  кто
это такой на самом деле, распространился бы очень быстро, но,  выступая  под
доброй дюжиной псевдонимов, я сам себе ставил палки в колеса, - впрочем, тут
был свой расчет: я бы не мог так много печататься под одним и тем же именем.
В мире журналистики, как вам известно, предпочитают, чтобы корреспондент был
верен своей газете.
     В общем, в ту пору мне, как никогда, необходимо было написать ту  самую
вожделенную сенсационную книгу, тогда бы  я  отбросил  свои  маски  и  стал,
наконец, самим собой. С этой  целью  я  изводил  груды  бумаги,  работал  не
покладая рук сразу над десятком разных замыслов в надежде,  что  набреду  на
золотую жилу. Наверное, вас смущает моя холодная расчетливость, наверное, вы
предпочитаете, чтоб не расчет, а вдохновение  всечасно  двигали  художником?
Возможно, иные из моих собратьев по перу и могут этим похвастаться, но я  не
из их числа; мне нужно выстроить и тщательно обдумать  все  произведение,  а
если я этого не делаю, меня ждет адский труд. Единственное мое  преимущество
в том, что я точно знаю, что способен написать, а  чего  -  нет.  Во  всяком
случае, сейчас я это знаю и научился этому давно, хоть и немалой кровью.  Не
стану  вам  рассказывать,  как  я  приобретал  эту  науку,  перебирая   свои
многочисленные опусы, - если они вас интересуют, снимите их просто с  полки,
- но хочу привести два примера: "Катрин" и "Барри Линдона"  как  иллюстрацию
своих неудач и "Вторые похороны Наполеона" как доказательство того, что если
я и добивался желаемого результата, он ровным счетом никого не  интересовал,
из чего я заключаю, что суд литературного мира -  суд  неправедный,  на  нем
никто не стал бы слушать самого Шекспира, случись ему сейчас воскреснуть.
 
      "Катрин" стала моей первой попыткой написать настоящий, толстый  роман;
я задумал показать злодейство в его истинном свете - мне припоминается,  что
я уже рассказывал, какой ничтожный отклик в прессе  получила  эта  книга.  В
"Барри Линдоне", который был написан в 1844 году, после моей второй  поездки
в Ирландию и выхода в свет долго откладывавшейся книги "Ирландских очерков",
я  претендовал  на  большее.  Я  попытался  соединить  несколько  элементов,
которые, как мне казалось, необходимы для шедевра: главный герой  -  злодей,
действие то и дело переносится из одной  европейской  страны  в  другую,  из
княжеских хором - в бедную  крестьянскую  хижину.  Рецепт  был  выдержан  до
конца, но "Барри Линдон" провалился; едва принявшись за него,  я  уже  знал,
что так оно и будет. У меня получилась мешанина  из  нескольких,  упорно  не
желавших соединяться между собой тем, и книга легла гнетом мне на душу.  Она
публиковалась по частям в журнале "Фрейзерз Мэгэзин", тянуть с работой  было
невозможно, и чтобы побыстрее отвязаться от ставшей мне ненавистной книги, я
согласился поплыть в Египет и обратно на борту  "Леди  Мэри  Вуд",  где  мне
предложили бесплатную каюту. Я думал, что,  едва  я  в  ней  запрусь,  слова
польются сами, но не тут-то было! Я стонал и  мучился  над  каждой  из  этих
ужасных глав, и каждая строка, приближавшая  меня  к  концу  маршрута,  была
оплачена укусами насекомых  -  меня  заели  клопы  -  и  приступами  морской
болезни. Когда я кончил эту книгу - где-то у берегов Мальты, - от меня  мало
что осталось, а немногое оставшееся, по логике  вещей,  должно  было  навеки
излечиться от желания стать романистом. Поставь  меня  кто-нибудь  тогда  во
главе  литературного  журнала,  боевого  и   вместе   с   тем   не   чуждого
аристократизма, и я  бы  тотчас  отправил  за  борт  все  свои  писательские
притязания и запрыгал бы от радости.
     Но никто не сделал мне такого предложения. Я вернулся в Лондон,  утешая
себя мыслью, что поездка, по крайней мере, дала мне материал для  еще  одной
книги путевых очерков - "Заметок о  путешествии  из  Корнхилла  до  Большого
Каира" и отчасти утолила мою страсть к перемене  мест.  Но  помню,  с  каким
внутренним беспокойством я вернулся к прежнему бурному  светскому  безделью.
Мысленно я вижу, как поднимаюсь по лестнице  в  свое  новое  пристанище  над
аптекой на  Джермин-стрит,  44,  которое  снял  после  того,  как  съехал  с
Грейт-Корэм, где жил вместе с кузиной. Ох, как медленно поднимаюсь я по этой
лестнице,  как  мне  не  хочется  возвращаться  в  комнату,  где  меня  ждет
деревянный стол и порция дневной работы. Обстановка  в  комнате  была  самая
простая: стулья с плетеными сиденьями и французская крашеная кровать. Утром,
позавтракав булочкой за пенни и чашкой горячего шоколада, я садился за  стол
и в тихом отчаянии принимался за горы статей и рецензий,  и  так  корпел  до
вечера, после чего отправлялся в гости  или  на  званый  ужин  -  улыбаться,
болтать, кланяться налево и направо,  обходя  знакомых,  пока  не  наступало
время вернуться на мой убогий чердак. Я, кажется, пытаюсь  вас  разжалобить,
и, конечно, безуспешно. Да и в самом деле, возвращался я вовсе не на  чердак
и работал в шелковом халате, и все же вздохните обо мне разочек: ведь я  был
одинок. Мне не хватало жены, детей, дома, очень и очень не хватало. Конечно,
от меня не ускользает ирония судьбы; еще совсем недавно я  проклинал  шум  и
гам, который поднимали  мои  домашние,  не  давая  мне  работать,  теперь  я
проклинал то самое уединение, которого так  жаждал.  Во  мне  росла  ужасная
обида: неужто мне заказаны все радости домашнего уюта  и  общения  с  детьми
лишь потому, что у  меня  больна  жена?  Можно  ли  сомневаться,  что  после
нескольких мнимо холостяцких лет я почувствовал голод по семейной жизни? Мне
отчаянно не хватало моих девочек, тоска по ним  рождала  в  голове  какой-то
туман и путаницу, мешавшую мне работать; к тому же я верил в их благотворное
влияние  на  меня.  Я,  кажется,  никогда  не  разводил  сантиментов  вокруг
спасительной детской невинности, но когда я представлял себе, что  держу  за
руку Анни или сажаю на колени Минни, моя нынешняя жизнь  представлялась  мне
убогой  и  бессодержательной,  и  меня   пронзала   мысль,   что   они   мои
ангелы-хранители и должны быть всегда рядом со мной. Пожалуйста, не думайте,
что в Лондоне я предавался  каким-то  страшным  порокам:  я  не  вернулся  к
карточной игре или к каким-нибудь другим сомнительным удовольствиям, но  все
то время, что не работал, я проводил в еде, питье и в  светском  водовороте,
именно с этим пустым коловращением я и хотел покончить. Хотя я  был  уверен,
что девочкам в Париже живется очень хорошо и без меня, расставаясь с ними, я
каждый раз обличался горючими слезами, а в  течение  нескольких  дней  после
нашей разлуки впадал в тоску,  завидя  какого-нибудь  ребенка  их  возраста.
Однажды, вообразив, что они прошли мимо меня по улице, я  бросился  вслед  и
испытал ужасный стыд, остановив совершенно чужих людей. Ничуть не  меньше  я
тосковал и о своей жене, мне так хотелось глянуть ей  в  лицо,  поймать  еще
одну счастливую минуту из тех, что выпадали, когда  я  заставал  ее  светлые
периоды. Мечта перевезти семью в Лондон  стала  навязчивой  идеей.  Я  думал
поселить их в двухквартирном коттедже в Хампстеде или в Хаммерсмите, где  мы
могли быть рядом, но не вместе. Камнем преткновения были деньги:  для  этого
нужна была куча денег, но сколько я ни работал и сколько ни  зарабатывал,  я
не мог собрать нужную сумму, чтоб осуществить свою мечту, - вот  если  бы  я
написал шедевр! Видите, как я упорно возвращался к идее  этого  злосчастного
шедевра, который никак мне не давался.
     Мне  всегда  хватало  настойчивости  добиться  своего,  когда  я  хотел
чего-нибудь достаточно сильно, а я очень хотел как можно скорее  соединиться
со своей семьей, вследствие чего стал требовать более высокие гонорары и был
изумлен, когда не встретил ни малейших возражений: мне тут же стали  платить
больше. Я начал писать для нового, не  слишком  почтенного  журнала  "Панч",
издания забавного и щедрого к своим авторам. Пришлось  немного  потрудиться,
чтобы попасть в тон, но после первой не совсем  удачной  попытки  я  с  этим
отлично справился и обрел  прекрасный  рупор,  который  использовал  на  всю
мощность. Очень скоро издатели дали мне полную свободу: я нес в "Панч"  все,
что хотел, - стихи, пародии, карикатуры, рецензии -  и  все  принималось,  в
итоге я ощутил уверенность в себе в самую нужную минуту.  Такой  уверенности
мне никогда не давало одновременное сотрудничество с десятью  -  двенадцатью
журналами,  но  с  этим  процветающим  изданием  у  меня  завязались  тесные
отношения, я понимал, что оно в какой-то мере даже зависит от меня -  я  был
их основным автором. Не думайте, что устойчивость этих связей и  уверенность
в том, что меня опубликуют, заставили меня снизить требования к себе:  ни  в
малейшей степени - я никогда не снижал этих требований, напротив,  неизменно
сознавал, что написанное моим пером могло быть несравненно лучше. Оно всегда
носило следы многократной правки, и если мне и доводилось  расстаться  с  не
удовлетворявшей  меня  рукописью,  то  только  потому,  что   посыльный   из
типографии не соглашался больше ждать. Оглядываясь назад, я нимало не  жалею
о  потраченных  усилиях,  ибо  к  журналистике  можно,  конечно,  относиться
свысока, но тем не менее она бывает  и  хорошей  -  она  служит  читателю  и
доставляет ему удовольствие, что  само  по  себе  достойно  уважения.  Читая
"Панч", вы можете вообразить, что все это кто-то набросал за пять минут, так
быстро и легко бегут перед глазами строки - поверьте, это совсем не так:  на
мелкие заметки я тратил по многу часов, порой не меньше, чем на главу  иного
романа.  Да  и  подготовительная  работа  занимает  много  времени:   хорошо
информированные и ответственные журналисты, среди которых я  числю  и  себя,
тратят бездну времени на проверку фактов и цитируемых источников, на  чтение
литературы, относящейся к затронутой теме, и все это - тяжелый труд. Не было
случая, чтоб  я  не  прочитал,  а  только  перелистал  рецензируемую  книгу,
напротив, я не чувствовал себя вправе о ней высказываться, не дав себе труда
узнать, что представляет собой ее автор, - без этого,  мне  казалось,  я  не
сумею верно оценить ее. Я серьезно относился и к самому  себе,  и  к  своему
ремеслу, порой в ущерб здоровью и очень часто - собственному благополучию.
     Особенно запомнилась  мне  одна  заметка,  которая  мучила  меня  много
месяцев, настолько серьезно я к ней относился. Речь в ней шла о казни  через
повешение, я даже посетил одну такую экзекуцию, чтобы составить  собственное
мнение о степени ее варварства и соответственно настроить читателей. То, что
я испытал, было чудовищно, но, как и полагалось, я честно доложил  обо  всех
подробностях этой страшной процедуры и о собственных ощущениях, - надеюсь, я
открыл  глаза  некоторым  людям.  Или  еще  одна  заметка,  на  сей  раз  об
эмигрантах, - я плакал целую неделю после того, как посетил причалы,  откуда
они отправлялись в путь, и думаю, что честно рассказал моим читателям  нечто
такое, чего они прежде не знали и что  им  надлежало  знать  -  за  знанием,
возможно, последуют и действия. Нет, я не  жду,  что  они  бросятся  снимать
веревку с человека, стоящего у виселицы, или поселят У себя бездомную семью,
вынужденную эмигрировать, - ничего похожего, -  но  под  влиянием  возникших
чувств каждый человек может влиять на общественное мнение, и это со временем
изменит общество.
     Боюсь, что мое чересчур страстное  выступление  в  защиту  журналистики
заставило  вас  заподозрить,  что  одной  журналистики  было  мне  мало,   -
признаюсь, я не готов был ею ограничиться и  согласиться  на  замену,  пусть
самую соблазнительную,  которую  подсовывала  мне  судьба,  ибо  хотел  быть
романистом. Только роман, переплетенный в кожу, хранящийся на книжной полке,
- ничто иное не  могло  мне  дать  удовлетворения,  все  остальное  казалось
однодневкой, которая завтра проследует в корзину для бумаг. О, суета сует! И
вот передо мной романы, целая шеренга романов, а я  все  так  же  недоволен,
правда, порой, когда мой взгляд задерживается на одной -  много  двух  -  из
этих книг,  я  чувствую,  что  в  дальнем  уголке  души  шевелится  какое-то
тщеславное, гордое чувство. Ну что ж, спасибо и на том, могло быть  хуже,  я
мог  бы  не  оставить  после  себя  совсем  ничего  стоящего  и  наше  время
запомнилось бы как время безраздельного господства  Диккенса.  Помню,  летом
1842  в  Ливерпуле,  где  я  ждал  судна,  чтобы  отправиться  писать   свои
"Ирландские очерки", я развернул газету в гостинице и  подумал,  что  в  ней
могло бы найтись место - два-три абзаца - для сообщения о том, что  довольно
известный лондонский журналист имярек находится на пути в Ирландию, а вместо
этого обнаружил, что весь номер посвящен возвращению Диккенса из Америки.  Я
рассмеялся над собой, но в этом смехе было что-то жалобное; я часто думал  о
Диккенсе, не стану притворяться, будто его судьба  меня  не  занимала.  Одно
время мысли о нем буквально меня преследовали, да и  кто  из  писателей  мог
похвастать тем, что равнодушен к Диккенсу? Он был в зените  славы:  двадцати
пяти лет  от  роду  написал  "Пиквика",  до  тридцати  выпустил  еще  четыре
нашумевшие книги, он признанный гений  своего  времени,  как  же  о  нем  не
думать? Я и сейчас о нем  думаю  и  завидую  ему,  вернее,  не  ему,  а  его
поразительному мастерству, которому,  надеюсь,  воздал  должное  и  в  узком
кругу, и перед широкой публикой. Да мне бы  ничего  другого  не  оставалось,
даже если бы я не считал его гением, каковым он, несомненно, является,  меня
бы заставили признать это мои собственные дети. Они обожали Диккенса:  Минни
читала "Николаса Никльби",  когда  ей  было  весело,  и  того  же  "Николаса
Никльби", когда ей было грустно, "Николас Никльби" шел в ход утром,  днем  и
вечером, пока, наконец,  она  не  спросила  меня,  подняв  глаза  от  книги:
"Папочка, а ты почему не  напишешь  что-нибудь  вроде  "Николаса  Никльби"?"
Дитя, я бы не смог, даже если бы и хотел, но правду сказать, - до сих пор  я
не решался это выговорить из опасения, что вы меня неправильно поймете, -  я
не хочу и никогда не хотел писать, как он. Вы  поражены?  "Зелен  виноград",
думаете вы? Жаль, очень жаль, потому  что  я  говорю  правду:  я  восхищаюсь
Диккенсом, почтительно снимаю перед ним шляпу, но даже в  те  далекие  годы,
когда мне было тридцать шесть и я не написал еще ни одного романа, а он  был
знаменитым автором восьми сенсационных книг, я не хотел быть на  его  месте.
Вы  спрашиваете,  по  какой  причине.  Скажу  вам  так:  Диккенс  прекрасен,
прекраснее, чем жизнь, но я не желаю быть лучше жизни,  я  хочу  быть  самой
жизнью. С моей точки зрения, художник - зеркало действительности, и от  себя
он добавляет ровно столько, сколько нужно, чтоб сделать ее более отчетливой.
Он не вправе искажать и подтасовывать ее ни для того, чтобы повеселить  нас,
ни для того, чтоб вызвать наши слезы, иначе  мы  потеряем  к  нему  доверие,
книга станет для нас пустой, незначащей забавой и самые  замечательные  цели
потеряют смысл. Возьмем, к примеру,  Микобера  из  прекрасной  книги  "Дэвид
Копперфилд". Мы смеемся над Микобером, мы показываем  на  него  пальцем,  мы
покатываемся со смеху, но понимаем в конце концов, что этот образ  превзошел
самое жизнь -  он  не  укладывается  в  ее  рамки  -  и  что  его  создатель
презрительно относится ко всем Микоберам на свете и обращает их в посмешище.
Насколько было  бы  лучше,  если  бы,  пожертвовав  частью  смешных  сцен  и
драматических  эффектов,  автор  сделал  Микобера  более  жизненной,   более
узнаваемой  фигурой,  от  знакомства  с  которой  не  оставалось  бы  такого
неприятного осадка. Вы не согласны,  вы  любите  Микобера  и  говорите,  что
"Дэвид Копперфилд" много лучше всего, что довелось написать вашему покорному
слуге? Не стану спорить, но сна из-за вас не  потеряю  -  вы  ровным  счетом
ничего не поняли. Впрочем, неважно, я все равно  скажу  то,  что  собирался.
Произведения Диккенса прекрасны, его герои трогают до слез, но в то же время
они утрированы и умаляют силу его романов. На мой взгляд, призвание писателя
- изображать натуру, его искусство - в умении правдиво воссоздать ее.
 
     "Катрин" стала моей первой попыткой написать настоящий, толстый  роман;
я задумал показать злодейство в его истинном свете - мне припоминается,  что
я уже рассказывал, какой ничтожный отклик в прессе  получила  эта  книга.  В
"Барри Линдоне", который был написан в 1844 году, после моей второй  поездки
в Ирландию и выхода в свет долго откладывавшейся книги "Ирландских очерков",
я  претендовал  на  большее.  Я  попытался  соединить  несколько  элементов,
которые, как мне казалось, необходимы для шедевра: главный герой  -  злодей,
действие то и дело переносится из одной  европейской  страны  в  другую,  из
княжеских хором - в бедную  крестьянскую  хижину.  Рецепт  был  выдержан  до
конца, но "Барри Линдон" провалился; едва принявшись за него,  я  уже  знал,
что так оно и будет. У меня получилась мешанина  из  нескольких,  упорно  не
желавших соединяться между собой тем, и книга легла гнетом мне на душу.  Она
публиковалась по частям в журнале "Фрейзерз Мэгэзин", тянуть с работой  было
невозможно, и чтобы побыстрее отвязаться от ставшей мне ненавистной книги, я
согласился поплыть в Египет и обратно на борту  "Леди  Мэри  Вуд",  где  мне
предложили бесплатную каюту. Я думал, что,  едва  я  в  ней  запрусь,  слова
польются сами, но не тут-то было! Я стонал и  мучился  над  каждой  из  этих
ужасных глав, и каждая строка, приближавшая  меня  к  концу  маршрута,  была
оплачена укусами насекомых  -  меня  заели  клопы  -  и  приступами  морской
болезни. Когда я кончил эту книгу - где-то у берегов Мальты, - от меня  мало
что осталось, а немногое оставшееся, по логике  вещей,  должно  было  навеки
излечиться от желания стать романистом. Поставь  меня  кто-нибудь  тогда  во
главе  литературного  журнала,  боевого  и   вместе   с   тем   не   чуждого
аристократизма, и я  бы  тотчас  отправил  за  борт  все  свои  писательские
притязания и запрыгал бы от радости.
     Но никто не сделал мне такого предложения. Я вернулся в Лондон,  утешая
себя мыслью, что поездка, по крайней мере, дала мне материал для  еще  одной
книги путевых очерков - "Заметок о  путешествии  из  Корнхилла  до  Большого
Каира" и отчасти утолила мою страсть к перемене  мест.  Но  помню,  с  каким
внутренним беспокойством я вернулся к прежнему бурному  светскому  безделью.
Мысленно я вижу, как поднимаюсь по лестнице  в  свое  новое  пристанище  над
аптекой на  Джермин-стрит,  44,  которое  снял  после  того,  как  съехал  с
Грейт-Корэм, где жил вместе с кузиной. Ох, как медленно поднимаюсь я по этой
лестнице,  как  мне  не  хочется  возвращаться  в  комнату,  где  меня  ждет
деревянный стол и порция дневной работы. Обстановка  в  комнате  была  самая
простая: стулья с плетеными сиденьями и французская крашеная кровать. Утром,
позавтракав булочкой за пенни и чашкой горячего шоколада, я садился за  стол
и в тихом отчаянии принимался за горы статей и рецензий,  и  так  корпел  до
вечера, после чего отправлялся в гости  или  на  званый  ужин  -  улыбаться,
болтать, кланяться налево и направо,  обходя  знакомых,  пока  не  наступало
время вернуться на мой убогий чердак. Я, кажется, пытаюсь  вас  разжалобить,
и, конечно, безуспешно. Да и в самом деле, возвращался я вовсе не на  чердак
и работал в шелковом халате, и все же вздохните обо мне разочек: ведь я  был
одинок. Мне не хватало жены, детей, дома, очень и очень не хватало. Конечно,
от меня не ускользает ирония судьбы; еще совсем недавно я  проклинал  шум  и
гам, который поднимали  мои  домашние,  не  давая  мне  работать,  теперь  я
проклинал то самое уединение, которого так  жаждал.  Во  мне  росла  ужасная
обида: неужто мне заказаны все радости домашнего уюта  и  общения  с  детьми
лишь потому, что у  меня  больна  жена?  Можно  ли  сомневаться,  что  после
нескольких мнимо холостяцких лет я почувствовал голод по семейной жизни? Мне
отчаянно не хватало моих девочек, тоска по ним  рождала  в  голове  какой-то
туман и путаницу, мешавшую мне работать; к тому же я верил в их благотворное
влияние  на  меня.  Я,  кажется,  никогда  не  разводил  сантиментов  вокруг
спасительной детской невинности, но когда я представлял себе, что  держу  за
руку Анни или сажаю на колени Минни, моя нынешняя жизнь  представлялась  мне
убогой  и  бессодержательной,  и  меня   пронзала   мысль,   что   они   мои
ангелы-хранители и должны быть всегда рядом со мной. Пожалуйста, не думайте,
что в Лондоне я предавался  каким-то  страшным  порокам:  я  не  вернулся  к
карточной игре или к каким-нибудь другим сомнительным удовольствиям, но  все
то время, что не работал, я проводил в еде, питье и в  светском  водовороте,
именно с этим пустым коловращением я и хотел покончить. Хотя я  был  уверен,
что девочкам в Париже живется очень хорошо и без меня, расставаясь с ними, я
каждый раз обличался горючими слезами, а в  течение  нескольких  дней  после
нашей разлуки впадал в тоску,  завидя  какого-нибудь  ребенка  их  возраста.
Однажды, вообразив, что они прошли мимо меня по улице, я  бросился  вслед  и
испытал ужасный стыд, остановив совершенно чужих людей. Ничуть не  меньше  я
тосковал и о своей жене, мне так хотелось глянуть ей  в  лицо,  поймать  еще
одну счастливую минуту из тех, что выпадали, когда  я  заставал  ее  светлые
периоды. Мечта перевезти семью в Лондон  стала  навязчивой  идеей.  Я  думал
поселить их в двухквартирном коттедже в Хампстеде или в Хаммерсмите, где  мы
могли быть рядом, но не вместе. Камнем преткновения были деньги:  для  этого
нужна была куча денег, но сколько я ни работал и сколько ни  зарабатывал,  я
не мог собрать нужную сумму, чтоб осуществить свою мечту, - вот  если  бы  я
написал шедевр! Видите, как я упорно возвращался к идее  этого  злосчастного
шедевра, который никак мне не давался.
     Мне  всегда  хватало  настойчивости  добиться  своего,  когда  я  хотел
чего-нибудь достаточно сильно, а я очень хотел как можно скорее  соединиться
со своей семьей, вследствие чего стал требовать более высокие гонорары и был
изумлен, когда не встретил ни малейших возражений: мне тут же стали  платить
больше. Я начал писать для нового, не  слишком  почтенного  журнала  "Панч",
издания забавного и щедрого к своим авторам. Пришлось  немного  потрудиться,
чтобы попасть в тон, но после первой не совсем  удачной  попытки  я  с  этим
отлично справился и обрел  прекрасный  рупор,  который  использовал  на  всю
мощность. Очень скоро издатели дали мне полную свободу: я нес в "Панч"  все,
что хотел, - стихи, пародии, карикатуры, рецензии -  и  все  принималось,  в
итоге я ощутил уверенность в себе в самую нужную минуту.  Такой  уверенности
мне никогда не давало одновременное сотрудничество с десятью  -  двенадцатью
журналами,  но  с  этим  процветающим  изданием  у  меня  завязались  тесные
отношения, я понимал, что оно в какой-то мере даже зависит от меня -  я  был
их основным автором. Не думайте, что устойчивость этих связей и  уверенность
в том, что меня опубликуют, заставили меня снизить требования к себе:  ни  в
малейшей степени - я никогда не снижал этих требований, напротив,  неизменно
сознавал, что написанное моим пером могло быть несравненно лучше. Оно всегда
носило следы многократной правки, и если мне и доводилось  расстаться  с  не
удовлетворявшей  меня  рукописью,  то  только  потому,  что   посыльный   из
типографии не соглашался больше ждать. Оглядываясь назад, я нимало не  жалею
о  потраченных  усилиях,  ибо  к  журналистике  можно,  конечно,  относиться
свысока, но тем не менее она бывает  и  хорошей  -  она  служит  читателю  и
доставляет ему удовольствие, что  само  по  себе  достойно  уважения.  Читая
"Панч", вы можете вообразить, что все это кто-то набросал за пять минут, так
быстро и легко бегут перед глазами строки - поверьте, это совсем не так:  на
мелкие заметки я тратил по многу часов, порой не меньше, чем на главу  иного
романа.  Да  и  подготовительная  работа  занимает  много  времени:   хорошо
информированные и ответственные журналисты, среди которых я  числю  и  себя,
тратят бездну времени на проверку фактов и цитируемых источников, на  чтение
литературы, относящейся к затронутой теме, и все это - тяжелый труд. Не было
случая, чтоб  я  не  прочитал,  а  только  перелистал  рецензируемую  книгу,
напротив, я не чувствовал себя вправе о ней высказываться, не дав себе труда
узнать, что представляет собой ее автор, - без этого,  мне  казалось,  я  не
сумею верно оценить ее. Я серьезно относился и к самому  себе,  и  к  своему
ремеслу, порой в ущерб здоровью и очень часто - собственному благополучию.
     Особенно запомнилась  мне  одна  заметка,  которая  мучила  меня  много
месяцев, настолько серьезно я к ней относился. Речь в ней шла о казни  через
повешение, я даже посетил одну такую экзекуцию, чтобы составить  собственное
мнение о степени ее варварства и соответственно настроить читателей. То, что
я испытал, было чудовищно, но, как и полагалось, я честно доложил  обо  всех
подробностях этой страшной процедуры и о собственных ощущениях, - надеюсь, я
открыл  глаза  некоторым  людям.  Или  еще  одна  заметка,  на  сей  раз  об
эмигрантах, - я плакал целую неделю после того, как посетил причалы,  откуда
они отправлялись в путь, и думаю, что честно рассказал моим читателям  нечто
такое, чего они прежде не знали и что  им  надлежало  знать  -  за  знанием,
возможно, последуют и действия. Нет, я не  жду,  что  они  бросятся  снимать
веревку с человека, стоящего у виселицы, или поселят У себя бездомную семью,
вынужденную эмигрировать, - ничего похожего, -  но  под  влиянием  возникших
чувств каждый человек может влиять на общественное мнение, и это со временем
изменит общество.
     Боюсь, что мое чересчур страстное  выступление  в  защиту  журналистики
заставило  вас  заподозрить,  что  одной  журналистики  было  мне  мало,   -
признаюсь, я не готов был ею ограничиться и  согласиться  на  замену,  пусть
самую соблазнительную,  которую  подсовывала  мне  судьба,  ибо  хотел  быть
романистом. Только роман, переплетенный в кожу, хранящийся на книжной полке,
- ничто иное не  могло  мне  дать  удовлетворения,  все  остальное  казалось
однодневкой, которая завтра проследует в корзину для бумаг. О, суета сует! И
вот передо мной романы, целая шеренга романов, а я  все  так  же  недоволен,
правда, порой, когда мой взгляд задерживается на одной -  много  двух  -  из
этих книг,  я  чувствую,  что  в  дальнем  уголке  души  шевелится  какое-то
тщеславное, гордое чувство. Ну что ж, спасибо и на том, могло быть  хуже,  я
мог  бы  не  оставить  после  себя  совсем  ничего  стоящего  и  наше  время
запомнилось бы как время безраздельного господства  Диккенса.  Помню,  летом
1842  в  Ливерпуле,  где  я  ждал  судна,  чтобы  отправиться  писать   свои
"Ирландские очерки", я развернул газету в гостинице и  подумал,  что  в  ней
могло бы найтись место - два-три абзаца - для сообщения о том, что  довольно
известный лондонский журналист имярек находится на пути в Ирландию, а вместо
этого обнаружил, что весь номер посвящен возвращению Диккенса из Америки.  Я
рассмеялся над собой, но в этом смехе было что-то жалобное; я часто думал  о
Диккенсе, не стану притворяться, будто его судьба  меня  не  занимала.  Одно
время мысли о нем буквально меня преследовали, да и  кто  из  писателей  мог
похвастать тем, что равнодушен к Диккенсу? Он был в зените  славы:  двадцати
пяти лет  от  роду  написал  "Пиквика",  до  тридцати  выпустил  еще  четыре
нашумевшие книги, он признанный гений  своего  времени,  как  же  о  нем  не
думать? Я и сейчас о нем  думаю  и  завидую  ему,  вернее,  не  ему,  а  его
поразительному мастерству, которому,  надеюсь,  воздал  должное  и  в  узком
кругу, и перед широкой публикой. Да мне бы  ничего  другого  не  оставалось,
даже если бы я не считал его гением, каковым он, несомненно, является,  меня
бы заставили признать это мои собственные дети. Они обожали Диккенса:  Минни
читала "Николаса Никльби",  когда  ей  было  весело,  и  того  же  "Николаса
Никльби", когда ей было грустно, "Николас Никльби" шел в ход утром,  днем  и
вечером, пока, наконец,  она  не  спросила  меня,  подняв  глаза  от  книги:
"Папочка, а ты почему не  напишешь  что-нибудь  вроде  "Николаса  Никльби"?"
Дитя, я бы не смог, даже если бы и хотел, но правду сказать, - до сих пор  я
не решался это выговорить из опасения, что вы меня неправильно поймете, -  я
не хочу и никогда не хотел писать, как он. Вы  поражены?  "Зелен  виноград",
думаете вы? Жаль, очень жаль, потому  что  я  говорю  правду:  я  восхищаюсь
Диккенсом, почтительно снимаю перед ним шляпу, но даже в  те  далекие  годы,
когда мне было тридцать шесть и я не написал еще ни одного романа, а он  был
знаменитым автором восьми сенсационных книг, я не хотел быть на  его  месте.
Вы  спрашиваете,  по  какой  причине.  Скажу  вам  так:  Диккенс  прекрасен,
прекраснее, чем жизнь, но я не желаю быть лучше жизни,  я  хочу  быть  самой
жизнью. С моей точки зрения, художник - зеркало действительности, и от  себя
он добавляет ровно столько, сколько нужно, чтоб сделать ее более отчетливой.
Он не вправе искажать и подтасовывать ее ни для того, чтобы повеселить  нас,
ни для того, чтоб вызвать наши слезы, иначе  мы  потеряем  к  нему  доверие,
книга станет для нас пустой, незначащей забавой и самые  замечательные  цели
потеряют смысл. Возьмем, к примеру,  Микобера  из  прекрасной  книги  "Дэвид
Копперфилд". Мы смеемся над Микобером, мы показываем  на  него  пальцем,  мы
покатываемся со смеху, но понимаем в конце концов, что этот образ  превзошел
самое жизнь -  он  не  укладывается  в  ее  рамки  -  и  что  его  создатель
презрительно относится ко всем Микоберам на свете и обращает их в посмешище.
Насколько было  бы  лучше,  если  бы,  пожертвовав  частью  смешных  сцен  и
драматических  эффектов,  автор  сделал  Микобера  более  жизненной,   более
узнаваемой  фигурой,  от  знакомства  с  которой  не  оставалось  бы  такого
неприятного осадка. Вы не согласны,  вы  любите  Микобера  и  говорите,  что
"Дэвид Копперфилд" много лучше всего, что довелось написать вашему покорному
слуге? Не стану спорить, но сна из-за вас не  потеряю  -  вы  ровным  счетом
ничего не поняли. Впрочем, неважно, я все равно  скажу  то,  что  собирался.
Произведения Диккенса прекрасны, его герои трогают до слез, но в то же время
они утрированы и умаляют силу его романов. На мой взгляд, призвание писателя
- изображать натуру, его искусство - в умении правдиво воссоздать ее.
 
      Итак, с самоуверенностью, присущей молодости, - правда,  молодость  моя
была не первой, -  я  дерзко  не  желал  писать,  как  Диккенс.  Он  мог  не
беспокоиться: мой дар, велик он или мал, - совсем иного рода.  Я  знаю,  что
пишу задиристо: мой стиль склоняется к сарказму, а не к сатире, как  я  того
хотел бы. Когда меня волнует тема, в моих писаниях чувствуется  темперамент,
я разражаюсь яростными обличениями. Наверное, вы удивитесь,  но  я  не  чужд
морализаторства -  звучит  ужасно,  правда?  -  а  также  критицизма,  когда
пускаюсь толковать о всяких тонкостях. Я ощущаю современность, у меня острый
язык и чуткий слух - я быстро улавливаю дух  сегодняшнего  дня.  Мой  стиль,
надеюсь, заслуживает одобрения: языком я владею образцово. В общем, по  этой
части все обстоит недурно, но есть и недостатки. Я плохо строю действие: мне
трудно справиться с романным временем - и не умею писать трогательно, хотя в
жизни я человек  чувствительный.  Что  было  делать  этому  честолюбивому  и
рассудочному чудовищу? Как подчеркнуть  сильные  стороны  своего  таланта  и
затушевать слабые? За что приняться?
     Я мог бы с легкостью поведать, как написал все  свои  романы,  -  чего,
разумеется, делать не буду, разве только мимоходом, - но когда заходит  речь
о "Ярмарке тщеславия", я становлюсь в тупик. Не помню точно, в какую  минуту
возник у меня ее замысел, зато довольно ясно помню, как ее  писал.  Началась
она с серии очерков об английском  светском  обществе,  которое  мало-помалу
стало для меня основным полем для наблюдений.  Порхая  с  одного  приема  на
другой и впитывая впечатления, я долго  не  понимал,  что  это  и  есть  мой
литературный материал. С величайшей легкостью принимая одно  приглашение  за
другим, я превратился в светского мотылька, но, быстро наскучив новой ролью,
вознаграждал себя тем, что высмеивал эти забавы на бумаге. Конечно, поначалу
я посещал балы не для того, чтобы их высмеивать, первое время меня  порядком
занимало, пригласят ли меня в тот или иной известный дом, но  постепенно  за
мишурным блеском я научился видеть подлинные лица,  читать  по  ним  истории
отчаяния  или  порока,  и  жизнь  этого  мира  обрела  -  для  меня   особую
притягательность. Дома я записывал свои наблюдения, пока не осознал, что они
перерастают в очерки нравов, а вскоре мне пришло в голову  объединить  их  в
книгу и получить роман - многочастный роман, смелый, самобытный и правдивый,
возможно, тот самый шедевр, который мне так долго грезился. Я затрепетал  от
этой мысли: успех был близок, но все еще далек. Он плыл мне в руки, но готов
был ускользнуть в любую минуту, меня буквально била лихорадка, когда я  стал
сводить свои заметки воедино, все время уговаривая себя  не  ждать  от  этой
затеи слишком многого и помнить о недавних неудачах. И все же я ощущал,  что
на сей раз все изменилось: меня вдохновляла тема. Мне не нужно было выжимать
из  себя  что-то  занимательное  или  пересказывать  чужие  истории,  я   не
придумывал суждений и взглядов своих героев, не пытался из схем  и  вымыслов
сделать живых людей - я знал  своих  героев  очень  близко.  Как  по-вашему,
скольких Бекки Шарп я  наблюдал  прежде,  чем  на  страницах  моей  рукописи
появилось это имя? Скольких Эмилий мне случилось встретить?  И  разве  я  не
видел сотни сцен, в которых участвовал Джордж Осборн, и разве не был коротко
знаком с его отцом? Вы спросите, с кого же списаны герои? И я отвечу:  ни  с
кого или со всех и каждого, но я не стану играть в эту  игру.  Не  спорю,  я
писал Эмилию, думая о жене и еще одной знакомой, но они послужили мне  всего
лишь отправным пунктом: пока я вживался в характер  героини,  столько  всего
произошло, что в ней почти ничего не осталось от реальных прообразов; ну,  а
таких, как Бекки, полным-полно на белом свете - на каждой вечеринке я  видел
старых и молодых хищниц ее склада и никогда не уставал читать их  лица.  Это
совсем несложно, довольно только глянуть на мелкие острые черты такой особы,
и перед вами как на  ладони  вся  ее  подлая  история,  воображения  тут  не
требуется. Да, крошка. Бекки удалась мне; она потешила меня не  меньше,  чем
выдуманная мной уловка, будто мои герои -  куклы,  которыми  я  управляю  на
потеху публике. То была гениальная находка, как я был счастлив в ту  минуту,
когда меня осенило! Теперь я мог  уйти  за  сцену  и  невозбранно  управлять
оттуда действием. Без  путеводной  нити  мне  страшно  погружаться  в  ткань
произведения, мне  легче  присвоить  себе  роль  рассказчика  или  придумать
что-нибудь еще, возможно, вам эти приемы кажутся громоздкими,  но  меня  они
нисколько не стесняют, напротив, даже развязывают руки.
 
     Итак, с самоуверенностью, присущей молодости, - правда,  молодость  моя
была не первой, -  я  дерзко  не  желал  писать,  как  Диккенс.  Он  мог  не
беспокоиться: мой дар, велик он или мал, - совсем иного рода.  Я  знаю,  что
пишу задиристо: мой стиль склоняется к сарказму, а не к сатире, как  я  того
хотел бы. Когда меня волнует тема, в моих писаниях чувствуется  темперамент,
я разражаюсь яростными обличениями. Наверное, вы удивитесь,  но  я  не  чужд
морализаторства -  звучит  ужасно,  правда?  -  а  также  критицизма,  когда
пускаюсь толковать о всяких тонкостях. Я ощущаю современность, у меня острый
язык и чуткий слух - я быстро улавливаю дух  сегодняшнего  дня.  Мой  стиль,
надеюсь, заслуживает одобрения: языком я владею образцово. В общем, по  этой
части все обстоит недурно, но есть и недостатки. Я плохо строю действие: мне
трудно справиться с романным временем - и не умею писать трогательно, хотя в
жизни я человек  чувствительный.  Что  было  делать  этому  честолюбивому  и
рассудочному чудовищу? Как подчеркнуть  сильные  стороны  своего  таланта  и
затушевать слабые? За что приняться?
     Я мог бы с легкостью поведать, как написал все  свои  романы,  -  чего,
разумеется, делать не буду, разве только мимоходом, - но когда заходит  речь
о "Ярмарке тщеславия", я становлюсь в тупик. Не помню точно, в какую  минуту
возник у меня ее замысел, зато довольно ясно помню, как ее  писал.  Началась
она с серии очерков об английском  светском  обществе,  которое  мало-помалу
стало для меня основным полем для наблюдений.  Порхая  с  одного  приема  на
другой и впитывая впечатления, я долго  не  понимал,  что  это  и  есть  мой
литературный материал. С величайшей легкостью принимая одно  приглашение  за
другим, я превратился в светского мотылька, но, быстро наскучив новой ролью,
вознаграждал себя тем, что высмеивал эти забавы на бумаге. Конечно, поначалу
я посещал балы не для того, чтобы их высмеивать, первое время меня  порядком
занимало, пригласят ли меня в тот или иной известный дом, но  постепенно  за
мишурным блеском я научился видеть подлинные лица,  читать  по  ним  истории
отчаяния  или  порока,  и  жизнь  этого  мира  обрела  -  для  меня   особую
притягательность. Дома я записывал свои наблюдения, пока не осознал, что они
перерастают в очерки нравов, а вскоре мне пришло в голову  объединить  их  в
книгу и получить роман - многочастный роман, смелый, самобытный и правдивый,
возможно, тот самый шедевр, который мне так долго грезился. Я затрепетал  от
этой мысли: успех был близок, но все еще далек. Он плыл мне в руки, но готов
был ускользнуть в любую минуту, меня буквально била лихорадка, когда я  стал
сводить свои заметки воедино, все время уговаривая себя  не  ждать  от  этой
затеи слишком многого и помнить о недавних неудачах. И все же я ощущал,  что
на сей раз все изменилось: меня вдохновляла тема. Мне не нужно было выжимать
из  себя  что-то  занимательное  или  пересказывать  чужие  истории,  я   не
придумывал суждений и взглядов своих героев, не пытался из схем  и  вымыслов
сделать живых людей - я знал  своих  героев  очень  близко.  Как  по-вашему,
скольких Бекки Шарп я  наблюдал  прежде,  чем  на  страницах  моей  рукописи
появилось это имя? Скольких Эмилий мне случилось встретить?  И  разве  я  не
видел сотни сцен, в которых участвовал Джордж Осборн, и разве не был коротко
знаком с его отцом? Вы спросите, с кого же списаны герои? И я отвечу:  ни  с
кого или со всех и каждого, но я не стану играть в эту  игру.  Не  спорю,  я
писал Эмилию, думая о жене и еще одной знакомой, но они послужили мне  всего
лишь отправным пунктом: пока я вживался в характер  героини,  столько  всего
произошло, что в ней почти ничего не осталось от реальных прообразов; ну,  а
таких, как Бекки, полным-полно на белом свете - на каждой вечеринке я  видел
старых и молодых хищниц ее склада и никогда не уставал читать их  лица.  Это
совсем несложно, довольно только глянуть на мелкие острые черты такой особы,
и перед вами как на  ладони  вся  ее  подлая  история,  воображения  тут  не
требуется. Да, крошка. Бекки удалась мне; она потешила меня не  меньше,  чем
выдуманная мной уловка, будто мои герои -  куклы,  которыми  я  управляю  на
потеху публике. То была гениальная находка, как я был счастлив в ту  минуту,
когда меня осенило! Теперь я мог  уйти  за  сцену  и  невозбранно  управлять
оттуда действием. Без  путеводной  нити  мне  страшно  погружаться  в  ткань
произведения, мне  легче  присвоить  себе  роль  рассказчика  или  придумать
что-нибудь еще, возможно, вам эти приемы кажутся громоздкими,  но  меня  они
нисколько не стесняют, напротив, даже развязывают руки.
      Простите, я забежал вперед: "Ярмарка тщеславия" еще не вышла в свет,  а
я позволил воспоминаниям заслонить все, случившееся прежде  (однако,  как  я
уже предупреждал, мои воспоминания довольно ненадежны). Но если бы я ковылял
от одного события к другому, упрямо цепляясь за хронологию, что  у  меня  бы
получилось? Да что-то вроде тех самых нудных биографий, которые  я  запрещаю
сочинять о себе. Правда, упорно стремясь  к  простоте  и  откровенности,  я,
кажется, сам впадаю в буквализм и загоняю  себя  в  мышеловку,  которую  так
самонадеянно считал для себя неопасной. Но как же быть? О  чем  я  собирался
написать? Я просто полагал, что  в  жизни  каждого  из  нас  есть  несколько
достойных упоминания событий, и  незачем  их  погребать  среди  800  страниц
цветистой прозы. Наверное, мне хочется понять смысл  прожитых  пятидесяти  с
лишним лет, найти к ним ключ -  ведь  где-то  он  хранится,  а  может  быть,
причина и не в нем, а в опасном стариковском недуге -  губительном  эгоизме,
который питается постоянным возвращением к зауряднейшим  событиям  прошлого.
Через несколько страниц я  расскажу  вам  об  улице  Янг,  о  моей  тамошней
семейной жизни, и, знаете, я предвкушаю, как припомню  даже  сумму  арендной
платы за дом. Жалкая слабость,  но  ничего  не  поделаешь;  я  замечаю,  что
воспоминания о самых скучных подробностях былого трогают и моих  ровесников,
которые им предаются, уютно  устроившись  в  больших  кожаных  креслах.  Вам
безразлично, сколько я платил за дом,  как  звали  моего  слугу  и  что  мне
ежедневно подавали на обед? Вам безразлично, и мне  тоже,  но  лишь  начните
вспоминать, и все это доставит вам радость.
     Простите, я забежал вперед: "Ярмарка тщеславия" еще не вышла в свет,  а
я позволил воспоминаниям заслонить все, случившееся прежде  (однако,  как  я
уже предупреждал, мои воспоминания довольно ненадежны). Но если бы я ковылял
от одного события к другому, упрямо цепляясь за хронологию, что  у  меня  бы
получилось? Да что-то вроде тех самых нудных биографий, которые  я  запрещаю
сочинять о себе. Правда, упорно стремясь  к  простоте  и  откровенности,  я,
кажется, сам впадаю в буквализм и загоняю  себя  в  мышеловку,  которую  так
самонадеянно считал для себя неопасной. Но как же быть? О  чем  я  собирался
написать? Я просто полагал, что  в  жизни  каждого  из  нас  есть  несколько
достойных упоминания событий, и  незачем  их  погребать  среди  800  страниц
цветистой прозы. Наверное, мне хочется понять смысл  прожитых  пятидесяти  с
лишним лет, найти к ним ключ -  ведь  где-то  он  хранится,  а  может  быть,
причина и не в нем, а в опасном стариковском недуге -  губительном  эгоизме,
который питается постоянным возвращением к зауряднейшим  событиям  прошлого.
Через несколько страниц я  расскажу  вам  об  улице  Янг,  о  моей  тамошней
семейной жизни, и, знаете, я предвкушаю, как припомню  даже  сумму  арендной
платы за дом. Жалкая слабость,  но  ничего  не  поделаешь;  я  замечаю,  что
воспоминания о самых скучных подробностях былого трогают и моих  ровесников,
которые им предаются, уютно  устроившись  в  больших  кожаных  креслах.  Вам
безразлично, сколько я платил за дом,  как  звали  моего  слугу  и  что  мне
ежедневно подавали на обед? Вам безразлично, и мне  тоже,  но  лишь  начните
вспоминать, и все это доставит вам радость.
 
      1846 год. Неплохой год, если оглянуться назад, но думал ли я так  в  ту
пору? Сомневаюсь. Тогда я повесил нос и отворачивался от удачи, которая сама
ко мне спускалась, - вернее, я не узнавал ее, привыкнув получать  от  судьбы
одни только удары. Целыми днями я строчил,  а  вечерами  отправлялся  побыть
среди себе подобных, лишь изредка делая перерывы,  чтобы  не  сойти  с  ума.
Мысли мои в то время были заняты тем, как перевезти в Лондон жену и девочек,
а вовсе не поисками издателя для "Ярмарки тщеславия",  -  речь,  разумеется,
идет о первых главах, - хотя, по правде говоря, одно было  тесно  связано  с
другим. Но все-таки я рад, что сумел забрать  семью  в  Лондон  прежде,  чем
успех "Ярмарки тщеславия" дал мне для этого средства:  мне  было  бы  не  по
себе, если бы получилось, что все упиралось только в  деньги.  Да  это  и  в
самом деле было не так: если не считать  двух  первых  лет  нашей  тягостной
разлуки, препятствием служили не деньги, а боязнь  ответственности,  которая
легла бы на меня, забери я дочурок от бабушки и дедушки, с которыми  им  так
счастливо жилось, и помести их среди хаоса, который окружал их бедного отца.
Имею ли я на это право, непрестанно спрашивал я себя и отвечал то  "да",  то
"нет". К тому времени Анни исполнилось восемь лет, и с каждой встречей я все
больше замечал, до чего мы похожи.  Она  писала  очень  смешные  письма:  "Я
нисчасна, ни знаю, пачиму", - прямо настоящий Желтоплюш. Ей-богу,  она  была
гениальна, а ее бурный темперамент внушал мне немалую тревогу.  Матушка  все
чаще и чаще писала мне, что Анни порой бывает страшно раздражительна  и  что
ее характер  нуждается  в  обуздании  и  воспитании.  Я  отвечал,  чтобы  ее
наказывали, если необходимо-то и розгой (в какую панику я  впал,  отдав  это
распоряжение!), но про себя немедленно решил, что за выходками  моей  дочери
скрывается ощущение безысходности, которого не может не испытывать пылкое  и
молодое существо среди пожилых косных родственников  и  их  друзей.  Влияние
матушки на детей было огромно, и это  меня  тоже  беспокоило:  я  был  не  в
восторге от того, что две умные, чуткие девочки воспитываются  в  убеждении,
что Ветхий  завет  -  точное  описание  реальных  событий.  Я  бы  хотел  им
рассказать о моих собственных верованиях и дать им возможность самим решить,
во что они будут верить, а не забивать им голову  чепухой,  которую  матушка
почитала за истину, полагая, что всякая иная  точка  зрения  безнравственна.
Если это не пресечь, девочки очень скоро будут ее, а  не  моими  дочками,  я
пропущу те самые решающие годы, когда  формируется  характер,  и  после  мне
будет трудно наверстать упущенное, сколько  бы  я  ни  написал  им  писем  и
сколько бы ни нанес мимолетных визитов. Но как ни велика была  моя  тревога,
долгое время я не мог ничего предпринять,  так  как  многочисленные  "как?",
"где?" и "с кем?" ставили  меня  в  тупик.  Я  вел  жизнь  одинокого,  вечно
занятого мужчины:  как,  спрашивается,  мог  я  воспитывать  двух  маленьких
девочек? Мне требовалась помощница, целый легион помощниц на долгие годы,  и
не просто служанка, а женщина, способная заменить девочкам мать, проводить с
ними дни и ночи, но даже если я найду  такую  женщину,  смогу  ли  я  с  ней
ужиться? Мне было  страшно  попасть  в  зависимость  к  какой-нибудь  старой
ведьме, которая быстро осознает размеры  своей  власти  и  выживет  меня  из
собственного дома (буде мне удастся завести таковой) -  тогда  все  пропало!
Конечно, было бы лучше моим родителям перебраться в Лондон, но отчим увяз  в
какой-то очередной афере, которая должна была принести ему деньги, и слышать
не хотел о том, чтобы покинуть Париж, а  матушка  не  желала  оставлять  его
одного. Но девочек она  тоже  не  хотела  отдавать,  и  с  этим  приходилось
считаться:  забрать  их  -  значило  бы  причинить  ей  боль   и   отплатить
неблагодарностью за всю ту щедрую любовь и заботу, которыми она их окружила.
Но даже если бы она  сюда  приехала,  осталась  в  Лондоне  и  регулярно  их
навещала, это все равно было бы не то: жили бы они врозь, и в их  отношениях
поневоле образовалась бы трещина.
     Ну что мне  было  делать?  Иногда  я  говорю  себе:  блаженны  те,  что
равнодушны к нуждам ближних, -как утомительно переживать боль  окружающих  и
постоянно чувствовать их муки, тогда любое действие становится невыполнимым!
Нет ничего изнурительнее, чем  дар  читать  чужие  мысли  и  сердца;  скорбь
другого человека тяжелее нашей собственной. Как беспрепятственно скользят по
жизни те, что знают лишь свои сомнения и страхи, как быстро катит по  дороге
жизни их карета, не прерывая хода, чтобы подобрать еще одного пассажира, как
им удобно думать только о себе, не ведая о тех, что  ожидают  на  дороге!  Я
часто мечтал сидеть в такой карете и проклинал свое несчастное умение читать
чужие мысли.
     Ну ладно, хватит. В 1846 году я перевез жену  и  детей  в  Лондон  и  в
следующей главе буду иметь удовольствие рассказать вам, какое  это  возымело
на меня действие, ибо Некто был Спасен в Последнюю  Минуту  -  нет,  нет,  я
только и хочу сказать, что сохранил семью.
 
        ^T9^U 
        ^TЖизнь в Кенсингтоне на улице Янг, 13^U 
 
     У меня есть несколько знакомых семей, вкушающих радость жизни  в  доме,
доставшемся им от предков: такой дом обычно гораздо больше  прочих  в  своей
округе, при нем есть парк и другие угодья, десятки лет в нем жили  их  отцы,
деды, прадеды, и  я  всегда  этому  завидовал  -  не  дому,  конечно,  и  не
подразумеваемому им  богатству,  но  ощущению  преемственности,  которое  он
придает их жизни. Мне бы  хотелось  владеть  домом  Теккереев  где-нибудь  в
районе Харрогита, откуда мы родом, не  слишком  большим  и  импозантным,  но
достаточно поместительным, чтобы приютить  не  только  моих  близких,  но  и
нескольких друзей. Меня бы одушевляли семейные предания; это  окно  прорубил
дядя Генри, этот летний домик  построил  дедушка,  эту  лужайку  разбили  по
настоянию двоюродной бабушки Люси  -  и  чувство  корней,  которое  приходит
вместе с ними, я с радостью бы покупал и собирал красивые  вещи,  чтобы  они
стояли бок о бок с семейными реликвиями, имеющими давнюю историю.  Как  было
бы приятно, если бы Анни спала в  моей  старой  детской  спальне  или  Минни
сидела с книжкой в том самом  углу  у  камина,  который  с  общего  согласия
считался некогда моим. А как чудесно указать  на  яблоню  и,  срывая  с  нее
яблоко, заметить, что ее посадили в день  моего  рождения,  или  раскачивать
ребенка на качелях под дубом, на который я  взбирался  мальчиком,  -  ах,  я
сентиментальный старый дурень, нет ни такого дома, ни дуба,  ни  яблони,  ни
традиций.  Все  нынешние  Теккереи  -  перекати-поле,  и  чтобы   установить
наследственные связи, которые мне грезятся, мне лучше бы  поехать  в  Индию,
где, может статься, отыскались бы две-три вещицы, о которых  матушка  сумела
бы рассказать мне что-нибудь значительное. Будь моя жена здорова,  возможно,
я бы осуществил свою не столь уж дерзкую мечту и основал  подобный  дом,  но
теперь мне лучше удовольствоваться своим нынешним кровом. Кто  знает,  может
быть, со временем его заполнят семьи моих девочек и он им будет  в  радость,
которой мне с ними уже не разделить.
     Как бы то  ни  было,  вы  понимаете,  отчего  я  так  дорожил  домом  в
Кенсингтоне на улице Янг, 13, хотя он был всего только подобием того, о  чем
я грезил, и никогда не принадлежал мне по-настоящему. Мы с девочками жили  в
нем с 1846 по 1854 год, долго  -  дольше,  чем  где  бы  то  ни  было,  -  и
счастливо. Дом этот был самый обыкновенный,  двухфасадный,  с  эркерами,  но
славный, стоял в удобном месте на лондонской окраине и сдавался за умеренную
цену - 65 фунтов в год (ну вот, я вас предупреждал, что не утерплю и приведу
вам точную сумму арендной платы). Под кабинет я занял в  задней  части  дома
комнату в два окна,  увитых  виноградом  и  выходящих  на  мушмулу  и  кусты
крупноцветного жасмина. Сад был довольно большой, усеянный пряными  цветами:
вербеной, ирисами, камнеломкой, алыми розами, - и очень светлый, вобравший в
себя все лондонское солнце.  Над  кабинетом,  также  в  задней  части  дома,
помещалась моя спальня, а над ней  -  классная  комната,  откуда  доносилось
столько энергичного хлопанья и стука, что  я  слышал  его  через  этаж.  Эта
классная превратилась в истинный зверинец: кроме кошек,  Минни  держала  там
двух  голубей,  улиток  и  всяких  мошек,  которыми  кишели  подоконники.  В
остальной части дома все было как обычно, но не хватало спален - ведь с нами
постоянно жила гувернантка (о гувернантках  я  расскажу  дальше)  и  подолгу
гостили родственники. Комнаты  были  обставлены  самой  невероятной  смесью:
что-то дала мне матушка, что-то осталось после Грейт-Корэм, а что-то я порою
покупал. Короче,  то  было  холостяцкое  хозяйство,  отчасти  элегантное,  в
основном удобное и,  несомненно,  беспорядочное:  чай  наливали  из  старого
растрескавшегося чайника в изящнейшие  чашки,  оловянными  приборами  ели  с
золотых тарелок - возможно, я  слегка  преувеличиваю,  но  дух  передаю  вам
верно. Девочкам это было безразлично, мне обычно  тоже,  лишь  изредка  душа
просила красоты и малой толики роскоши, но я к  ней  не  прислушивался,  ибо
дорожил той новой жизнью, которая была мне отпущена.
     Не проходило дня, чтоб я не благословлял судьбу за детский шум и  смех,
звучавшие в моем доме;  после  стольких  лет,  прожитых  в  холодных,  чужих
комнатах, то было райское блаженство: открыть  входную  дверь,  ответить  на
восторженные поцелуи, вдохнуть запах готовящегося обеда и почувствовать себя
дома.  Радость,  которую  мне  доставляли  дети,  во  много  раз   превышала
незначительные  родительские  огорчения;   девочки   трогательно   старались
справиться  с  ролью  примерных  дочек,  казалось,  им  не  мешала  ни   моя
сумасбродная привычка исчезать и возвращаться, когда вздумается,  ни  долгие
часы, которые я проводил взаперти в  своем  кабинете.  Этот  самый  кабинет,
порога которого они, по идее, не должны были переступать, был их излюбленным
местом.  Они  подолгу,  с  восхищением  разглядывали  мои  остро  отточенные
карандаши и наблюдали с восторженным вниманием,  как  я  обрезаю  перья  под
привычным мне углом, - в конце концов я не выдерживал и начинал смеяться над
благоговением, с каким они созерцали самые простые действия. Надеюсь, они не
были несчастны, хотя подозреваю, что порой бывал не в меру серьезен, излишне
строг и недостаточно внимателен к нуждам двух  юных  женщин.  Благослови  их
господи, они никогда не жаловались, но мне бы следовало чаще с ними играть и
вносить в дом больше оживления. Однажды я пытался это  высказать,  но  Анни,
смеясь, закрыла мне ладошкой рот, и потребовала, чтоб я перечислил, куда  их
беру и как много интересных людей они видят, а это гораздо лучше, чем сидеть
дома. То была правда -  я  их  брал  повсюду.  Дамам,  приглашавшим  мистера
Теккерея в дневное время, приходилось мириться с  тем,  что  их  приглашение
распространялось и на мисс Анни и Хэрриет Теккерей. Девочки никогда меня  не
подводили: с миссис Карлейль, всегда встречавшей их двумя  чашками  горячего
шоколада, они с замечательной  серьезностью  говорили  о  погоде,  с  миссис
Браунинг - с похвальным энтузиазмом - о поэзии  и  с  каждым  желающим  -  о
здоровье. У этих добрых дам они невероятно лакомились бесчисленными  чашками
чая, пирожными, желе и, того и гляди, грозили стать настоящими  толстушками,
особенно  Анни,  которая  пошла  в  вашего  покорного  слугу.  Минни  больше
напоминала мать, в ней чувствовалась хрупкость, весьма меня тревожившая, и я
следил за тем, чтобы она не переутомлялась, не перевозбуждалась и чтоб с нее
не слишком много спрашивали. Она была  не  так  умна,  как  Анни,  но  более
sympathique и излучала спокойствие и нежность, которых  не  доставало  более
крепкой Анни. У меня всегда было такое чувство - оно и сейчас со мной, - что
Минни нужно оберегать, иначе на нее падет тень матери; бог даст, она  выйдет
замуж за человека, способного понять это.
 
 
     1846 год. Неплохой год, если оглянуться назад, но думал ли я так  в  ту
пору? Сомневаюсь. Тогда я повесил нос и отворачивался от удачи, которая сама
ко мне спускалась, - вернее, я не узнавал ее, привыкнув получать  от  судьбы
одни только удары. Целыми днями я строчил,  а  вечерами  отправлялся  побыть
среди себе подобных, лишь изредка делая перерывы,  чтобы  не  сойти  с  ума.
Мысли мои в то время были заняты тем, как перевезти в Лондон жену и девочек,
а вовсе не поисками издателя для "Ярмарки тщеславия",  -  речь,  разумеется,
идет о первых главах, - хотя, по правде говоря, одно было  тесно  связано  с
другим. Но все-таки я рад, что сумел забрать  семью  в  Лондон  прежде,  чем
успех "Ярмарки тщеславия" дал мне для этого средства:  мне  было  бы  не  по
себе, если бы получилось, что все упиралось только в  деньги.  Да  это  и  в
самом деле было не так: если не считать  двух  первых  лет  нашей  тягостной
разлуки, препятствием служили не деньги, а боязнь  ответственности,  которая
легла бы на меня, забери я дочурок от бабушки и дедушки, с которыми  им  так
счастливо жилось, и помести их среди хаоса, который окружал их бедного отца.
Имею ли я на это право, непрестанно спрашивал я себя и отвечал то  "да",  то
"нет". К тому времени Анни исполнилось восемь лет, и с каждой встречей я все
больше замечал, до чего мы похожи.  Она  писала  очень  смешные  письма:  "Я
нисчасна, ни знаю, пачиму", - прямо настоящий Желтоплюш. Ей-богу,  она  была
гениальна, а ее бурный темперамент внушал мне немалую тревогу.  Матушка  все
чаще и чаще писала мне, что Анни порой бывает страшно раздражительна  и  что
ее характер  нуждается  в  обуздании  и  воспитании.  Я  отвечал,  чтобы  ее
наказывали, если необходимо-то и розгой (в какую панику я  впал,  отдав  это
распоряжение!), но про себя немедленно решил, что за выходками  моей  дочери
скрывается ощущение безысходности, которого не может не испытывать пылкое  и
молодое существо среди пожилых косных родственников  и  их  друзей.  Влияние
матушки на детей было огромно, и это  меня  тоже  беспокоило:  я  был  не  в
восторге от того, что две умные, чуткие девочки воспитываются  в  убеждении,
что Ветхий  завет  -  точное  описание  реальных  событий.  Я  бы  хотел  им
рассказать о моих собственных верованиях и дать им возможность самим решить,
во что они будут верить, а не забивать им голову  чепухой,  которую  матушка
почитала за истину, полагая, что всякая иная  точка  зрения  безнравственна.
Если это не пресечь, девочки очень скоро будут ее, а  не  моими  дочками,  я
пропущу те самые решающие годы, когда  формируется  характер,  и  после  мне
будет трудно наверстать упущенное, сколько  бы  я  ни  написал  им  писем  и
сколько бы ни нанес мимолетных визитов. Но как ни велика была  моя  тревога,
долгое время я не мог ничего предпринять,  так  как  многочисленные  "как?",
"где?" и "с кем?" ставили  меня  в  тупик.  Я  вел  жизнь  одинокого,  вечно
занятого мужчины:  как,  спрашивается,  мог  я  воспитывать  двух  маленьких
девочек? Мне требовалась помощница, целый легион помощниц на долгие годы,  и
не просто служанка, а женщина, способная заменить девочкам мать, проводить с
ними дни и ночи, но даже если я найду  такую  женщину,  смогу  ли  я  с  ней
ужиться? Мне было  страшно  попасть  в  зависимость  к  какой-нибудь  старой
ведьме, которая быстро осознает размеры  своей  власти  и  выживет  меня  из
собственного дома (буде мне удастся завести таковой) -  тогда  все  пропало!
Конечно, было бы лучше моим родителям перебраться в Лондон, но отчим увяз  в
какой-то очередной афере, которая должна была принести ему деньги, и слышать
не хотел о том, чтобы покинуть Париж, а  матушка  не  желала  оставлять  его
одного. Но девочек она  тоже  не  хотела  отдавать,  и  с  этим  приходилось
считаться:  забрать  их  -  значило  бы  причинить  ей  боль   и   отплатить
неблагодарностью за всю ту щедрую любовь и заботу, которыми она их окружила.
Но даже если бы она  сюда  приехала,  осталась  в  Лондоне  и  регулярно  их
навещала, это все равно было бы не то: жили бы они врозь, и в их  отношениях
поневоле образовалась бы трещина.
     Ну что мне  было  делать?  Иногда  я  говорю  себе:  блаженны  те,  что
равнодушны к нуждам ближних, -как утомительно переживать боль  окружающих  и
постоянно чувствовать их муки, тогда любое действие становится невыполнимым!
Нет ничего изнурительнее, чем  дар  читать  чужие  мысли  и  сердца;  скорбь
другого человека тяжелее нашей собственной. Как беспрепятственно скользят по
жизни те, что знают лишь свои сомнения и страхи, как быстро катит по  дороге
жизни их карета, не прерывая хода, чтобы подобрать еще одного пассажира, как
им удобно думать только о себе, не ведая о тех, что  ожидают  на  дороге!  Я
часто мечтал сидеть в такой карете и проклинал свое несчастное умение читать
чужие мысли.
     Ну ладно, хватит. В 1846 году я перевез жену  и  детей  в  Лондон  и  в
следующей главе буду иметь удовольствие рассказать вам, какое  это  возымело
на меня действие, ибо Некто был Спасен в Последнюю  Минуту  -  нет,  нет,  я
только и хочу сказать, что сохранил семью.
 
        ^T9^U 
        ^TЖизнь в Кенсингтоне на улице Янг, 13^U 
 
     У меня есть несколько знакомых семей, вкушающих радость жизни  в  доме,
доставшемся им от предков: такой дом обычно гораздо больше  прочих  в  своей
округе, при нем есть парк и другие угодья, десятки лет в нем жили  их  отцы,
деды, прадеды, и  я  всегда  этому  завидовал  -  не  дому,  конечно,  и  не
подразумеваемому им  богатству,  но  ощущению  преемственности,  которое  он
придает их жизни. Мне бы  хотелось  владеть  домом  Теккереев  где-нибудь  в
районе Харрогита, откуда мы родом, не  слишком  большим  и  импозантным,  но
достаточно поместительным, чтобы приютить  не  только  моих  близких,  но  и
нескольких друзей. Меня бы одушевляли семейные предания; это  окно  прорубил
дядя Генри, этот летний домик  построил  дедушка,  эту  лужайку  разбили  по
настоянию двоюродной бабушки Люси  -  и  чувство  корней,  которое  приходит
вместе с ними, я с радостью бы покупал и собирал красивые  вещи,  чтобы  они
стояли бок о бок с семейными реликвиями, имеющими давнюю историю.  Как  было
бы приятно, если бы Анни спала в  моей  старой  детской  спальне  или  Минни
сидела с книжкой в том самом  углу  у  камина,  который  с  общего  согласия
считался некогда моим. А как чудесно указать  на  яблоню  и,  срывая  с  нее
яблоко, заметить, что ее посадили в день  моего  рождения,  или  раскачивать
ребенка на качелях под дубом, на который я  взбирался  мальчиком,  -  ах,  я
сентиментальный старый дурень, нет ни такого дома, ни дуба,  ни  яблони,  ни
традиций.  Все  нынешние  Теккереи  -  перекати-поле,  и  чтобы   установить
наследственные связи, которые мне грезятся, мне лучше бы  поехать  в  Индию,
где, может статься, отыскались бы две-три вещицы, о которых  матушка  сумела
бы рассказать мне что-нибудь значительное. Будь моя жена здорова,  возможно,
я бы осуществил свою не столь уж дерзкую мечту и основал  подобный  дом,  но
теперь мне лучше удовольствоваться своим нынешним кровом. Кто  знает,  может
быть, со временем его заполнят семьи моих девочек и он им будет  в  радость,
которой мне с ними уже не разделить.
     Как бы то  ни  было,  вы  понимаете,  отчего  я  так  дорожил  домом  в
Кенсингтоне на улице Янг, 13, хотя он был всего только подобием того, о  чем
я грезил, и никогда не принадлежал мне по-настоящему. Мы с девочками жили  в
нем с 1846 по 1854 год, долго  -  дольше,  чем  где  бы  то  ни  было,  -  и
счастливо. Дом этот был самый обыкновенный,  двухфасадный,  с  эркерами,  но
славный, стоял в удобном месте на лондонской окраине и сдавался за умеренную
цену - 65 фунтов в год (ну вот, я вас предупреждал, что не утерплю и приведу
вам точную сумму арендной платы). Под кабинет я занял в  задней  части  дома
комнату в два окна,  увитых  виноградом  и  выходящих  на  мушмулу  и  кусты
крупноцветного жасмина. Сад был довольно большой, усеянный пряными  цветами:
вербеной, ирисами, камнеломкой, алыми розами, - и очень светлый, вобравший в
себя все лондонское солнце.  Над  кабинетом,  также  в  задней  части  дома,
помещалась моя спальня, а над ней  -  классная  комната,  откуда  доносилось
столько энергичного хлопанья и стука, что  я  слышал  его  через  этаж.  Эта
классная превратилась в истинный зверинец: кроме кошек,  Минни  держала  там
двух  голубей,  улиток  и  всяких  мошек,  которыми  кишели  подоконники.  В
остальной части дома все было как обычно, но не хватало спален - ведь с нами
постоянно жила гувернантка (о гувернантках  я  расскажу  дальше)  и  подолгу
гостили родственники. Комнаты  были  обставлены  самой  невероятной  смесью:
что-то дала мне матушка, что-то осталось после Грейт-Корэм, а что-то я порою
покупал. Короче,  то  было  холостяцкое  хозяйство,  отчасти  элегантное,  в
основном удобное и,  несомненно,  беспорядочное:  чай  наливали  из  старого
растрескавшегося чайника в изящнейшие  чашки,  оловянными  приборами  ели  с
золотых тарелок - возможно, я  слегка  преувеличиваю,  но  дух  передаю  вам
верно. Девочкам это было безразлично, мне обычно  тоже,  лишь  изредка  душа
просила красоты и малой толики роскоши, но я к  ней  не  прислушивался,  ибо
дорожил той новой жизнью, которая была мне отпущена.
     Не проходило дня, чтоб я не благословлял судьбу за детский шум и  смех,
звучавшие в моем доме;  после  стольких  лет,  прожитых  в  холодных,  чужих
комнатах, то было райское блаженство: открыть  входную  дверь,  ответить  на
восторженные поцелуи, вдохнуть запах готовящегося обеда и почувствовать себя
дома.  Радость,  которую  мне  доставляли  дети,  во  много  раз   превышала
незначительные  родительские  огорчения;   девочки   трогательно   старались
справиться  с  ролью  примерных  дочек,  казалось,  им  не  мешала  ни   моя
сумасбродная привычка исчезать и возвращаться, когда вздумается,  ни  долгие
часы, которые я проводил взаперти в  своем  кабинете.  Этот  самый  кабинет,
порога которого они, по идее, не должны были переступать, был их излюбленным
местом.  Они  подолгу,  с  восхищением  разглядывали  мои  остро  отточенные
карандаши и наблюдали с восторженным вниманием,  как  я  обрезаю  перья  под
привычным мне углом, - в конце концов я не выдерживал и начинал смеяться над
благоговением, с каким они созерцали самые простые действия. Надеюсь, они не
были несчастны, хотя подозреваю, что порой бывал не в меру серьезен, излишне
строг и недостаточно внимателен к нуждам двух  юных  женщин.  Благослови  их
господи, они никогда не жаловались, но мне бы следовало чаще с ними играть и
вносить в дом больше оживления. Однажды я пытался это  высказать,  но  Анни,
смеясь, закрыла мне ладошкой рот, и потребовала, чтоб я перечислил, куда  их
беру и как много интересных людей они видят, а это гораздо лучше, чем сидеть
дома. То была правда -  я  их  брал  повсюду.  Дамам,  приглашавшим  мистера
Теккерея в дневное время, приходилось мириться с  тем,  что  их  приглашение
распространялось и на мисс Анни и Хэрриет Теккерей. Девочки никогда меня  не
подводили: с миссис Карлейль, всегда встречавшей их двумя  чашками  горячего
шоколада, они с замечательной  серьезностью  говорили  о  погоде,  с  миссис
Браунинг - с похвальным энтузиазмом - о поэзии  и  с  каждым  желающим  -  о
здоровье. У этих добрых дам они невероятно лакомились бесчисленными  чашками
чая, пирожными, желе и, того и гляди, грозили стать настоящими  толстушками,
особенно  Анни,  которая  пошла  в  вашего  покорного  слугу.  Минни  больше
напоминала мать, в ней чувствовалась хрупкость, весьма меня тревожившая, и я
следил за тем, чтобы она не переутомлялась, не перевозбуждалась и чтоб с нее
не слишком много спрашивали. Она была  не  так  умна,  как  Анни,  но  более
sympathique и излучала спокойствие и нежность, которых  не  доставало  более
крепкой Анни. У меня всегда было такое чувство - оно и сейчас со мной, - что
Минни нужно оберегать, иначе на нее падет тень матери; бог даст, она  выйдет
замуж за человека, способного понять это.
 
      Изабелла не входила в этот счастливый мирок, но я надеялся, что в  один
прекрасный день это случится - вот только  девочки  немного  подрастут.  Моя
тревога о ней значительно уменьшилась с тех пор, как я поместил ее  у  одной
превосходной женщины в Кэмбервилле - у некоей миссис Бейквилл. Через  неделю
после того,  как  я  привез  ее  из  Парижа  к  миссис  Бейквилл,  произошла
разительная перемена, и у меня гора свалилась с плеч, когда  я  увидел,  как
она  прекрасно  выглядит:  волосы  ее  блестели,  одета  она  была  к  лицу,
по-прежнему смеялась и весело играла на рояле. В те дни я часто
  
 
     Изабелла не входила в этот счастливый мирок, но я надеялся, что в  один
прекрасный день это случится - вот только  девочки  немного  подрастут.  Моя
тревога о ней значительно уменьшилась с тех пор, как я поместил ее  у  одной
превосходной женщины в Кэмбервилле - у некоей миссис Бейквилл. Через  неделю
после того,  как  я  привез  ее  из  Парижа  к  миссис  Бейквилл,  произошла
разительная перемена, и у меня гора свалилась с плеч, когда  я  увидел,  как
она  прекрасно  выглядит:  волосы  ее  блестели,  одета  она  была  к  лицу,
по-прежнему смеялась и весело играла на рояле. В те дни я часто