о золовка, в приступе восхищения пополам с враждебностью, нарекла ее Тигрицей: "Ты сидишь не шелохнувшись, никто и не подозревает, что у тебя на уме, и вдруг раз -- и смертельный прыжок". Три месяца спустя Шанталь купила квартиру и устроилась там со своим любимым, раз и навсегда выкинув из головы даже мысль о законном браке. 12 Жану-Марку приснился сон: он тревожится за Шанталь, ищет ее, бегает по улицам и наконец видит ее со спины, она уходит все дальше и дальше. Он бросается за ней, зовет ее по имени. До нее остается всего несколько шагов, она поворачивает голову, и окаменевший от ужаса Жан-Марк видит перед собой совсем другое лицо, лицо чужое и неприятное. Однако это не какая-нибудь незнакомка, это Шанталь, его Шанталь, сомнений тут быть не может, но Шанталь с незнакомым лицом, и это ужасно, нет сил вынести такой ужас. Он обнимает ее, прижимает к себе, повторяет, захлебываясь от рыданий: "Шанталь, маленькая моя Шанталь!", словно хочет, твердя эти слова, вернуть ее изменившемуся лицу прежние черты, прежнюю утраченную подлинность. От этого кошмара он и проснулся. Шанталь уже не было с ним рядом, из ванной доносились обычные утренние звуки. Еще не совсем вырвавшись из-под власти сна, он почувствовал неодолимое желание увидеть ее немедля. Поднялся, подошел к полуоткрытой двери. Замер возле нее, словно соглядатай, охочий до интимных сцен, заглянул вовнутрь; да, это была его Шанталь, точь-в-точь такая же, как и всегда: склонившись над раковиной, она чистила зубы, сплевывая смешанную с пастой слюну, и была так потешно, так по-детски поглощена этим занятием, что Жан-Марк не мог удержаться от улыбки. Потом, словно почувствовав на себе его взгляд, она обернулась, увидела его в дверях, недовольно поморщилась, но в конце концов позволила себя поцеловать прямо в белые от пасты губы. -- Ты заедешь вечером за мной в агентство? -- спросила она. Часов около шести он вошел в вестибюль, проследовал по коридору и остановился у двери в ее кабинет. Она была полуоткрыта, как дверь в ванную этим утром. Он увидел Шанталь вместе с двумя женщинами, ее сослуживицами. Но она была совсем не такой, как утром: непривычно громкий голос, стремительная, резкая, властная жестикуляция. Утром в ванной комнате он вновь обрел существо, чуть было не потерянное ночью, а теперь, в этот предвечерний час, оно изменялось к худшему прямо у него на глазах. Он вошел. Она улыбнулась ему. Но улыбка была застывшей, а сама Шанталь -- какой-то одеревеневшей. Вот уже лет двадцать, как поцелуй в обе щеки стал во Франции условностью почти обязательной и потому тягостной для любящих. Но как ее избежишь, чувствуя на себе посторонние взгляды и не желая выглядеть человеком, рассорившимся с любимой? Шанталь шагнула к нему, подставила обе щеки. Поцелуй показался искусственным, отдающим фальшью. Они вышли из конторы, но понадобилось немалое время, чтобы Шанталь вновь стала для него той же, которую он так хорошо знал. 13 Может статься, что именно по причине его гиперчувствительности в такие странные миги фраза "на меня больше не оглядываются мужчины" столь сильно врезалась в его сознание; произнося ее, Шанталь выглядела неузнаваемой. Эта фраза была совсем на нее не похожа. Так же, как и лицо, словно бы озлобившееся, словно бы постаревшее. Первой его реакцией была вспышка ревности: как это ее может трогать невнимание посторонних, если он сам, не далее как сегодняшним утром, был готов упасть бездыханным там на пляже, лишь бы поскорее очутиться рядом с ней? Но не прошло и часа, как он стал думать иначе: каждая женщина определяет степень своей убывающей привлекательности по тому интересу или равнодушию, которые проявляют к ее телу мужчины. Не смешно ли обижаться на это? И однако, даже не чувствуя себя обиженным, он не мог с нею согласиться. Ибо легкие следы старения (она была на четыре года старше его) он приметил на ее лице уже в день их первой встречи. Ее красота, так поразившая его тогда, нисколько ее не молодила; скорее можно было бы сказать, что годы придавали этой красоте особую выразительность. Фраза Шанталь все не шла у него из головы, и он принялся сочинять воображаемую историю ее тела: оно было затеряно среди миллионов других тел вплоть до того дня, когда на нем остановился чей-то страстный взгляд и выхватил его из расплывчатого множества; потом взглядов становится все больше, они воспламеняют это тело, несущееся отныне по миру подобно пылающему факелу; для него наступает пора светоносной славы, но вскоре взглядов становится все меньше, свет мало-помалу начинает угасать -- и так вплоть до того дня, когда это тело, полупрозрачное, призрачное, а потом и вовсе незримое, начинает бродить по улицам в виде крохотного бездомного небытия. И посреди этого пути, ведущего от первой незримости ко второй, мерцает фраза "на меня больше не оглядываются мужчины", мерцает, словно красная сигнальная лампочка, извещающая о том, что неуклонное угасание тела уже началось. Сколько бы он ни твердил ей о том, как он ее любит и какой красивой она ему кажется, его влюбленный взгляд все равно не мог бы ее утешить. Потому что взгляд любви -- это взгляд, говорящий об одиночестве. Жан-Марк думал о любви-одиночестве двух состарившихся существ, ставших невидимками для других: печальное одиночество, прообраз смерти. Нет, она нуждается не во взгляде любви, а в множестве взглядов чужих, грубых, похотливых, таких, что останавливались бы на ней без намека на симпатию, избирательность, нежность или хотя бы вежливость -- фатально и неотвратимо. Такие взгляды удерживали бы ее в людском обществе. Взгляд любви разлучает ее с ним. С горечью он вспоминал о головокружительно быстром начале их любви. Ему не пришлось ее завоевывать: она была завоевана в первый же миг. Оборачиваться на нее? С какой стати. Она с самого начала была с ним, подле него, напротив него. С самого начала он взял на себя роль сильного, а она -- роль слабой. И это неравенство легло в основу их любви. Неравенство ничем не оправдываемое, единственное в своем роде. Она оказалась слабее, потому что была старше. 14 Когда ей было лет шестнадцать-семнадцать, она обожала одну метафору; придумала ли ее она сама, услышала ли где-то, вычитала? Все это не важно: ей хотелось быть запахом розы, запахом всепроникающим и неотразимым; ей хотелось розовым ароматом войти во всех на свете мужчин и их руками обнять всю землю. Всепроникающий аромат розы: метафора приключения. Эта метафора звучала на пороге ее зрелости как романтическое обещание сладкого беспутства, как приглашение к путешествию от мужчины к мужчине. Но поскольку она не была рождена для того, чтобы менять любовников, эта лирическая и смутная мечта быстро увяла после замужества, которое обещало быть спокойным и счастливым. Много позже, когда она рассталась с первым мужем и уже который год жила с Жаном-Марком, им довелось как-то оказаться на морском побережье: они обедали на дощатой террасе над самой водой; от всего этого у нее сохранилось ярчайшее впечатление белизны; доски, столы, стулья, скатерти -- все было белым, стекла фонарей на набережной были выкрашены в белую краску, белый свет из лампочек струился в еще не померкшее летнее небо, где луна, тоже совершенно белая, так и выбеливала все вокруг. Но вот что странно: купаясь в этой белизне, она мучилась от невыносимой тоски по Жану-Марку. Тоски? Какая еще тоска могла ее томить, если он сидел тут же, напротив? Как можно страдать от отсутствия того, кто присутствует? (Жан-Марк мог бы ответить: страдать от тоски по любимому в его присутствии можно в том случае, если тебе дано провидеть будущее, в котором его не будет; если его смерть, хоть и незримо, уже начинает мерещиться тебе.) В те минуты странной тоски, охватившей ее на морском побережье, она внезапно вспомнила о своем покойном сынишке -- и ее захлестнула волна счастья. В следующее мгновенье, вероятно, она ужаснулась этому чувству. Но с чувствами никто из нас сладить не в силах, они возникают сами собой и не поддаются никакому контролю. Позволительно раскаяться в каком-то поступке, в каких-то словах, но раскаиваться в каком-то чувстве невозможно просто потому, что мы не властны над ним. Воспоминание о мертвом ребенке исполнило ее счастья, и она могла только задаваться вопросом, что бы оно могло значить. Ответ был ясен: это означало, что ее присутствие здесь, рядом с Жаном-Марком, было абсолютным и что оно могло быть абсолютным лишь благодаря отсутствию ее сына. Она чувствовала себя счастливой оттого, что ее ребенок мертв. Сидя напротив Жана-Марка, она хотела вслух сказать ему об этом, но не осмелилась. Она не была уверена в его реакции, боялась, что покажется ему каким-то чудовищем. Она наслаждалась полным отсутствием приключений. Приключение: удобный случай обнять весь мир. А ей не хотелось больше обнимать весь мир. Она уже не жаждала всего мира. Она наслаждалась счастьем жить без приключений и без жажды приключений. Она вспомнила о своей девичьей метафоре и увидела розу, которая увядала -- стремительно, словно на ускоренной киноленте, увядала до тех пор, пока от нее не остался один тонкий почерневший стебель, окончательно растворявшийся в белой вечерней вселенной: розу поглотила белизна. В тот же вечер, почти на грани сна (Жан-Марк уже спал), она еще раз вспомнила о своем мертвом ребенке,и воспоминание это снова повлекло за собой соблазнительный наплыв счастья. И тогда она сказала себе, что ее любовь к Жану-Марку -- это настоящая ересь, нарушение неписаных законов человеческого сообщества, от которого она все больше и больше отдалялась; она сказала себе, что должна держать в тайне всю непомерность своей любви, чтобы не возбуждать в других завистливого негодования. 15 Утром она всегда выходила из дому первой и открывала почтовый ящик, оставляя в нем письма, адресованные Жану-Марку, и забирая свои. В то утро она обнаружила два письма: одно на имя Жана-Марка (она взглянула на него мельком: штамп был брюссельский), второе -- на ее имя, но без адреса и без марки. Кто-то опустил его в ящик сам. Второпях она сунула его в сумочку, не распечатав, и бросилась к автобусу. Устроившись на сиденье, разорвала конверт; письмо состояло всего из одной строчки: "Я хожу за Вами по пятам, Вы красивая, очень красивая". Первое впечатление было неприятным. Какому-то типу, безо всякого разрешения, вздумалось вторгнуться в ее жизнь, обратить на себя ее внимание (ее способность проявлять к кому-то внимание была заторможенной, и недоставало энергии, чтобы эту способность развить), короче говоря, пристать к ней как банный лист. Какой женщине не доводилось получать подобные послания? Она перечла письмо и сообразила, что сидящая рядом с нею дама тоже могла его прочесть. Убрала его в сумочку и осмотрелась вокруг. Пассажиры сидели, рассеянно глядя в окна, две девушки нарочито громко смеялись, молодой негр, стоявший у дверей, высокий и привлекательный, косился в ее сторону, какая-то женщина уткнулась в книжку -- ей, наверное, было далеко ехать. Сидя в автобусе, она обычно не обращала внимания на окружающих. Теперь же ей казалось, что все оглядывают ее, да и сама она оглядывала всех -- уж не письмо ли было тому причиной? Неужели среди пассажиров всегда находятся такие, как этот негр, не сводящий с нее глаз? Она одарила его улыбкой, словно он знал то, что она только что прочла. А не он ли сочинил это послание? Тут же отогнав от себя эту дурацкую мысль, она поднялась, чтобы выйти на следующей остановке. Ей нужно было пройти мимо чернокожего, загородившего проход к дверям, и это смутило ее. Когда она оказалась почти рядом с ним, автобус резко затормозил, ее качнуло, негр, по-прежнему пялившийся на нее, прыснул со смеху. Выйдя из автобуса, она подумала: нет, это не флирт, это просто насмешка, зубоскальство. Этот ехидный смех целый день не смолкал у нее в ушах, звуча как дурное предзнаменование. В конторе она еще раза два-три заглянула в письмо, а вернувшись домой, стала раздумывать, что же с ним делать. Показать Жану-Марку? Это было бы слишком бестактно: еще подумает, что она перед ним хвастается! Уничтожить? Само собой. Она пошла в туалет и, склонившись над унитазом, заглянула в его влажную горловину; порвала конверт в клочья, выкинула их, спустила воду, а письмо сложила и отнесла к себе в спальню. Открыла бельевой шкаф, сунула его под стопку лифчиков. Тут до нее снова донесся ехидный смех чернокожего, и она сказала себе, что ничем не отличается от других женщин; лифчики сразу показались ей какими-то вульгарными и бабскими. 16 Примерно через час, вернувшись домой, Жан-Марк показал Шанталь письмо с уведомлением: "Я его достал утром из ящика. Ф. скончался". Шанталь была почти довольна тем, что это письмо, куда более серьезное, чем то, обращенное к ней, как бы перечеркнуло всю смехотворность первого. Она взяла Жана-Марка под руку, прошла с ним в гостиную, уселась напротив: -- Как ни говори, оно потрясло тебя. -- Нет, -- сказал Жан-Марк, -- или, вернее, я потрясен тем, что не испытал никакого потрясения. -- Значит, ты его даже теперь не простил? -- Я простил ему все. Но дело не в этом. Помнится, я тебе говорил о странном чувстве радости, которое я испытал, когда в свое время решил с ним больше не встречаться. Я был холоден как сосулька -- и радовался этому. Так вот, его кончина никак не повлияла на это чувство. -- Ты меня пугаешь. Ты меня правда пугаешь. Жан-Марк встал, принес бутылку коньяка и две рюмки. И продолжал, отхлебнув глоток: -- Под конец нашей встречи в больнице он начал пересказывать мне свои воспоминания. Напомнил о том, что я будто бы говорил ему, когда мне было шестнадцать лет. И тут я понял, в чем состоит единственный смысл дружбы -- такой, как она понимается в наши дни. Дружба необходима человеку для того, чтобы у него как следует работала память. Помнить о своем прошлом, вечно хранить его в душе -- таково необходимое условие, позволяющее нам, как говорится, сберечь цельность нашего "я". Чтобы это "я" не съеживалось, не утрачивало своей полноты, его нужно орошать воспоминаниями, как горшок с цветами, а такая поливка невозможна без постоянного общения со свидетелями прошлого, то есть с друзьями. Они -- наше зеркало, наша память; от них требуется лишь одно -- хотя бы время от времени протирать это зеркало, чтобы мы могли в него смотреться. Но мне наплевать на то, что я делал в лицее! Со времен моей юности, а может быть, и со времени детства я жаждал совсем другого: дружбы как наивысшей ценности, не сравнимой со всеми остальными. Я повторял себе: если мне придется выбирать между истиной и другом, я выберу друга. Я говорил это не для бравады, я и в самом деле так думал. Теперь я понимаю, что эта формула выглядит устаревшей. Она годилась для Ахилла, друга Патрокла, для мушкетеров Александра Дюма, даже для Санчо Пансы и его хозяина, несмотря на все их перепалки. А для нас она -- пустой звук. Я так погряз в своем теперешнем пессимизме, что уже готов предпочесть истину дружбе. Он отпил второй глоток: -- Дружба была для меня доказательством того, что на свете существует нечто более могущественное, чем идеология, религия или нация. Четверо друзей из романа Дюма нередко оказываются в противоположных лагерях, им приходится сражаться друг с другом. Но это никак не отражается на их дружбе, они не отрекаются от взаимопомощи, осуществляя ее тайком, с хитрецой, посмеиваясь над разноречивыми истинами своих лагерей. Они поставили свою дружбу выше истины, правоты, приказа, выше короля, выше королевы, выше всего на свете. Шанталь погладила руку Жану-Марку, и после паузы он добавил: -- Дюма написал свою истории о мушкетерах с отступом в прошлое на два столетия. Неужели и он уже тосковал об утраченной вселенной, имя которой -- дружба? Или исчезновение дружбы -- это феномен совсем недавний? -- Я не в силах тебе ответить. Дружба -- это проблема, не касающаяся женщин. -- Что ты этим хочешь сказать? -- То, что говорю. Дружба -- это мужская проблема. Мужская разновидность романтики. Не наша. Хлебнув коньяку, Жан-Марк вернулся к своим идеям: -- Как зародилась дружба? Наверное, как союз против любых напастей, союз, без которого мужчина оказался бы безоружным лицом к лицу с неприятелями. Быть может, теперь ему уже нет жизненной необходимости в таком союзе. -- Неприятели всегда найдутся. -- Да, но теперь они незримы и анонимны. Это власти, законы. Чем тебе поможет самый лучший друг, если у тебя под окнами решат строить аэродром или когда тебя увольняют с работы? Вступиться в твою защиту может лишь нечто анонимное и незримое, организация социальной помощи, например, или ассоциация по защите прав потребителей, или коллегия адвокатов. Дружба теперь не подвергается никаким испытаниям. У нас нет больше возможности вынести раненого друга с поля битвы или обнажить шпагу, чтобы защитить его от бандитов. Мы бредем по жизни, не подвергаясь серьезным опасностям, но и не зная о том, что такое дружба. -- Будь этот так, ты должен был бы помириться с Ф. -- Охотно допускаю, что он не понял бы моих упреков, вздумай я их ему выкладывать. Когда на меня набросились другие, он набрал в рот воды. Но буду справедливым: он рассматривал свое молчание как проявление мужества. Мне говорили, будто бы он даже хвастался тем, что нашел в себе силы не поддаться царившему в зале психозу и не проронил ни слова, которое могло бы мне навредить. Стало быть, он считал, что совесть у него чиста, и потому должен был почувствовать себя уязвленным, когда я ни с того ни с сего порвал с ним. Я был не прав, обидевшись на него сильнее, чем того заслуживала его нейтральная позиция. Если бы он решился выступить в мою защиту среди этих озлобленных и недобрых людишек, ему самому грозили бы опала, конфликты, неприятности. Разве я мог требовать от него такого шага? Тем более что он был моим другом! С моей стороны это было бы совсем не по-дружески. Скажу по-другому: это было бы просто невежливо. Ибо дружба, лишенная своей прежней сути, превратилась теперь в некий договор, предусматривающий взаимное соблюдение приличий, короче, в обязательство вежливости. А разве можно назвать вежливой обращенную к другу просьбу, которая могла бы как-то ущемить его, доставить ему неприятность? -- Ну конечно, так оно и есть. Только не мог бы ты говорить обо всем этом без горечи? И без иронии. -- Я и говорю без иронии. Так оно и есть. -- Если ты сталкиваешься с ненавистью, если на тебя валят вину за все, если тебя бросают на съедение зверью, ты можешь ожидать со стороны своих знакомых двойственной реакции: одни присоединятся к терзающей тебя своре, другие же сделают вид, будто ничего не видели и ни о чем не слышали, так что ты сможешь продолжать с ними общаться. К этой второй категории -- сдержанной, деликатной -- и принадлежат твои друзья. Друзья в теперешнем смысле слова. Послушай, Жан-Марк, все это известно мне давным-давно. 17 На экране виден чей-то зад в горизонтальном положении -- соблазнительный, пикантный, поданный крупным планом. Его нежно ласкает чья-то рука, упиваясь прелестями этой нагой плоти, покорной, податливой. Потом камера отъезжает -- и мы видим это тело целиком, оно лежит на маленькой кроватке: это младенец, над которым склонилась мать. В следующем эпизоде она берет его на руки, ее чуть приоткрытые губы припадают к нежному, влажному, широко открытому ротику ребенка. Тут камера снова приближается -- и тот же самый поцелуй, показанный отдельно, крупным планом, внезапно превращается в страстное любовное лобзание. Леруа прерывает показ: -- Мы всегда гонимся за большинством. Совсем как кандидаты на пост президента Соединенных Штатов во время предвыборной кампании. Мы заключаем нашу продукцию в магический круг образов, способных привлечь наибольшее количество покупателей. Занимаясь поисками таких образов, мы склонны переоценивать значение сексуальности. Я хочу предостеречь вас от подобной переоценки. Ведь только незначительное меньшинство людей и впрямь наслаждается сексуальной жизнью. Леруа делает паузу, упиваясь удивлением небольшого собрания сотрудников, которых он раз в неделю приглашает на семинар, посвященный очередной рекламной кампании, программе, афише. Они давно уже знают, что их начальнику больше всего льстит не их поспешное одобрение, а их удивление. Именно поэтому одна изысканная дама не первой молодости с множеством перстней на костлявых пальцах дерзает ему противоречить: -- Все опросы общественного мнения свидетельствуют об обратном! -- Ну разумеется, -- отозвался Леруа. -- Если кто-нибудь, дорогая моя, вздумает опрашивать вас на предмет вашей сексуальности, разве вы скажете ему правду? Даже если человек, задающий вам этот вопрос, не знает вашего имени, даже если он обращается к вам по телефону и не может видеть вашего лица, вы все равно соврете: "Любите ли вы трахаться?" -- "Да, еще как!" -- "И по скольку раз в день?" -- "Раз по шесть!" -- "Любите ли вы извращения?" -- "Безумно!" Но все это -- сплошная показуха. С коммерческой точки зрения эротика -- штука двусмысленная, ибо если все на свете вожделеют эротической жизни, то они же и ненавидят ее по причине сопровождающих ее напастей, обманов, неисполнимых желаний, комплексов и прочих неприятностей. Он снова прокрутил перед участниками семинара тот же эпизод телефильма: Шанталь смотрела на поданные крупным планом влажные губы, приникающие к другим влажным губам, отдавая себе отчет (впервые в жизни столь определенный и ясный), что она с Жаном-Марком никогда вот так не целовалась. Это ее даже удивило: неужели и впрямь никогда? Нет. Было такое -- тогда они еще не знали друг друга по имени, Сидели в просторном зале горной гостиницы среди пьющих и болтающих клиентов, обменивались какими-то банальными репликами, но тон их беседы свидетельствовал о том, что они страстно желают друг друга, и тут они выскользнули в пустынный коридор и, ни слова больше не говоря, принялись целоваться. Она открыла рот и сунула язык в рот Жана-Марка, чтобы вылизать все, что окажется там внутри. Прыть, проявленная их языками, была не чувственной необходимостью, а способом поскорее сообщить другому, что оба они готовы любить, немедля, по-настоящему, изо всех сил, не теряя времени. Их слюна не имела никакого отношения к желанию или наслаждению, она заменяла им посредницу. У них не хватало духу открыто и вслух признаться: "Я хочу тебя, прямо сейчас, не мешкая", и они передоверяли своей слюне говорить от их имени. Вот почему во время их первого соития (последовавшего через несколько часов после первого поцелуя) их губы, кажется (эта подробность уже забылась, но сейчас, по прошествии стольких лет, она почти уверена в ее подлинности), уже не обращали друг на дружку никакого внимания, не соприкасались, не облизывались и даже не отдавали себе отчета о причине этого непростительного взаимного охлаждения. Леруа снова прервал просмотр эпизода: - Вся штука в том, чтобы найти образы, которые поддерживали бы эротическое влечение, не обостряя неудовлетворенности. Именно с этой точки зрения нас интересует данный эпизод: чувственное воображение пробуждено, однако тут же переведено в сферу материнства. Ибо интимный телесный контакт, полная и взаимная откровенность, слияние слюны -- все это нельзя считать исключительным достоянием эротизма для взрослых, все это присутствует и в отношениях между матерью и ребенком, в тех отношениях, которые можно считать первозданным раем всех радостей земных. Кстати, известно ли вам, что удалось заснять на пленку жизнь человеческого плода в материнской утробе? Так вот, находясь в акробатическом положении, которое нам с вами не под силу повторить, этот плод ухитрялся играть со своим собственным крохотным члеником. Отсюда следует, что сексуальность не является исключительным достоянием юных и прекрасно сложенных тел, возбуждающих у нас с вами горькую зависть. Автофеллация плода способна умилить всех бабушек на свете, даже самых сварливых, самых строгих нравов. Ибо младенец -- это самый неоспоримый, самый несомненный, самый убедительный общий знаменатель любого большинства. А плод, дорогие мои друзья, -- это нечто большее, чем младенец, это архимладенец, супермладенец! Им еще раз пришлось просматривать тот же эпизод, и Шанталь еще раз ощутила легкий приступ отвращения при виде двух влажных ртов, слившихся в поцелуе. Ей вспомнились чьи-то рассказы о том, что в Китае и Японии эротическая культура не знает поцелуя в губы. Слияние слюны не является, стало быть, фатальной чертой эротизма, а всего лишь капризом, отклонением, чисто европейской формой неопрятности. Закончив показ, Леруа сделал вывод: -- Слюна мамаш -- вот тот клей, который скрепит то большинство, что составит клиентуру фирмы Рубашофф. А Шанталь подправила свою старую метафору: не аромат розы, нематериальный и поэтичный, пронизывает насквозь человечество, а слюна, материальная и прозаичная: вместе с полчищем микробов изо рта любовницы в рот любовника, любовника его жены, от жены к ее ребенку, от ребенка к его тетке, от тетки, подавальщицы в ресторане, к ее клиенту, в чей суп она плюнула, от клиента к его жене, от жены к ее любовнику, а оттуда к бесконечному количеству ртов, так что все мы погрузимся в целое море слюны и составим единое слюнное сообщество, единое человечество -- влажное и однообразное. 18 В этот вечер, устав от шума моторов и автомобильных гудков, она еле доползла до дома. Ей не терпелось побыть в тишине, но, войдя в подъезд, она услышала крики рабочих и стук молотков. Оказалось, что сломался лифт. Поднимаясь, она чувствовала на всем теле гнусную испарину, удары молотков гремели на всю лестничную клетку -- словно барабаны сопровождали этот жар, подстегивали его, раздували, прославляли. Вся мокрая от пота, она остановилась перед дверью квартиры, подождала минутку, чтобы Жан-Марк не увидел ее запыхавшейся. "Огонь крематория сует мне свою визитную карточку", -- сказала она себе. Эта фраза как-то сама собой мелькнула у нее в мозгу. Стоя перед дверью -- а грохот не прекращался, -- она повторяла ее про себя. Не нравилась ей эта фраза, в ней было что-то нарочито кладбищенское, отдававшее дурным вкусом, но отвязаться от нее она не могла. Молотки наконец смолкли, жар стал спадать -- и она решилась войти. Жан-Марк бросился к ней с объятиями, но, когда она начала что-то говорить, перестук, хоть и не так слышный за дверью, раздался опять. Ей казалось, что от него некуда деваться. От испарины тоже не было спасения. Ни к селу ни к городу она простонала: -- Лишь огонь крематория избавит нашу плоть от всего этого. Заметив удивление в глазах Жана-Марка, она осознала всю нелепость этой фразы и принялась поскорее пересказывать только что виденный телефильм и все, что по этому поводу выложил Леруа, не забыв, конечно же, о человеческом плоде, заснятом в чреве матери. Который, повиснув в акробатической позе, ухитрялся заниматься чем-то вроде мастурбации, да так ловко, что ни одному взрослому не удалось бы. -- Нет, ты только представь себе: половая жизнь плода! У него еще никакого сознания нет и в помине, никакой личности, никаких впечатлений, а он уже испытывает сексуальные эмоции, а может быть, и наслаждение. Стало быть, сексуальность предшествует нашему самосознанию. Наше "я" еще не существует, а похоть уже тут как тут. И представь себе, эта идея растрогала всех моих коллег. Когда они глазели на мастурбирующий плод, у них слезы навертывались на глаза. -- А у тебя? -- А я ничего не почувствовала, кроме отвращения. Только отвращение, Жан-Марк, и ничего больше. Почувствовав странный приступ волнения, она обняла его, прижалась покрепче и так простояла несколько долгих секунд. Потом продолжала: -- Нет, ты еще вот о чем подумай: даже в материнском чреве, которое называют священным, тебя не оставляют в покое. Снимают на пленку, шпионят, подсматривают, как ты мастурбируешь. Следят за твоей жалкой мастурбацией плода, живым ты от них не вырвешься, это каждому ясно. Но и до рождения не вырвешься тоже. И после смерти от них не вырваться. Вот что я прочла как-то в газете: жил-был тип, выдававший себя за русского аристократа в изгнании. Его заподозрили в присвоении чужого имени. Тут он и умер. Для доказательства его вины пришлось разрыть могилу, где покоились бренные останки крестьянки, его предполагаемой матери. Разворошили кости, исследовали гены. Хотела бы я знать, какая благовидная причина позволила им заниматься гробокопательством! Осквернять наготу, абсолютную наготу, супернаготу скелета! Ах, Жан-Марк, я чувствую только отвращение, сплошное отвращение! А история с головой Гайдна тебе известна? Ее отрезали от еще не остывшего тела, чтобы какой-то чокнутый ученый мог вскрыть ему мозг и уточнить, в каком именно месте находится его музыкальный гений. А история с Эйнштейном? Он честь честью составил завещание, согласно которому его должны были кремировать. Воля покойного была исполнена, но тут самый верный и преданный его ученик решил, что не может жить без взгляда учителя. И вот перед кремацией он вынул глазные яблоки учителя и опустил их в банку со спиртом, чтобы они смотрели на него до тех самых пор, пока он сам не отдаст богу душу. Вот почему я тебе только что сказала, что вся наша надежда на огонь крематория. Это единственная абсолютная смерть. И я не хочу никакой другой. Я, Жан-Марк, хочу абсолютной смерти. После недолгого перерыва в комнату снова ворвались удары молотков. -- Только обратившись в пепел, я буду уверена, что никогда их больше не услышу. -- Да что ты такое городишь, Шанталь? Она смерила его взглядом, потом отвернулась: ее опять душило волнение. Но взволнована на сей раз она была не тем, что только что сказала, а изменившимся голосом Жана-Марка, в котором звучало нескрываемое участие. 19 На следующий день она поехала на кладбище, которое посещала хотя бы раз в месяц, замерла над могилой сына. Бывая там, она всегда разговаривала с ним, вот и сегодня ей нужно было объясниться, оправдаться, и она сказала ему: милый мой, миленький, не думай, что я тебя не люблю или не любила, но как раз потому, что я тебя любила, я не могла бы сделаться такой, какая я теперь есть, если бы ты не оставил меня. Невозможно иметь ребенка и ни во что не ставить весь свет, потому что мы произвели его на этот свет, каков бы он ни был. Ребенок заставляет нас привязаться к миру, поддакивать любому его слову, участвовать в его суете, принимать всерьез любую его глупость. Уйдя из жизни, ты лишил меня радости быть с тобой, но заодно даровал мне свободу. Свободу стоять лицом к лицу с миром, который мне совсем не мил. И я не милую мир именно потому, что в нем больше нет тебя. Мои мрачные мысли уже не могут принести тебе никакого вреда. И теперь, через столько лет после твоего ухода, я могу сказать тебе, что осознала твою смерть как подарок и в конце концов приняла его, как бы этот дар ни был ужасен. 20 На следующее утро она опять обнаружила в ящике конверт, а в нем -- письмо, написанное тем же незнакомым почерком. В нем не было и следа прежней лаконичной легковесности. Оно смахивало на подробный отчет. "В прошлую субботу, -- сообщал ее корреспондент, -- Вы вышли из дому в девять двадцать пять, чуть раньше, чем обычно. Я было двинулся к Вашей автобусной остановке, но Вы пошли в противоположную сторону. Неся в руках чемоданчик, вы заглянули в химчистку. Хозяйка Вас хорошо знает, а быть может, и любит. Я наблюдал с улицы: она прямо вся расцвела, как только Вас увидела, и Вам это было, разумеется, приятно. До меня донесся ее смех, вызванный Вашим появлением, -- смех, в котором сквозил отсвет Вашего лица. Потом Вы вышли с полным чемоданом. Что в нем было -- Ваши свитера, скатерти или белье? Во всяком случае, этот чемоданчик казался искусственным продолжением Вас самой, Вашей жизни". Дальше незнакомец описывал ее платье и жемчужное ожерелье: "Этих жемчугов я на Вас прежде не видел. Чудо как хороши. Их розоватый оттенок очень Вам идет. Прямо-таки Вас озаряет". Это послание было подписано: С. Д. Б. Это ее заинтриговало. Под первым письмом подписи не было, и она могла подумать, что этот аноним был, как бы это сказать, искренним. Какой-то незнакомец просто-напросто послал ей привет, чтобы тут же бесследно исчезнуть. А подпись, пусть даже сокращенная, свидетельствовала о его намерении открыться, пусть не сразу, пусть постепенно, но неизбежно. С. Д. Б., повторяла она с улыбкой: Сириль-Дидье Бургиба. Серж-Давид Барберусса. Она принялась размышлять над текстом: этот человек, должно быть, следовал за нею по улице; "Я хожу за Вами по пятам", -- писал он в первом письме; стало быть, она должна была его видеть. Но она и обычно смотрит на мир без особого интереса, а в тот день и подавно -- ведь с нею был Жан-Марк. К тому же это именно он, а не она рассмешил хозяйку химчистки, да и чемоданчик нес тоже он. Она перечла строчку о чемоданчике, который "казался искусственным продолжением Вас самой, Вашей жизни". Как это чемоданчик мог показаться "продолжением ее жизни", если она его не несла? Не был ли этим "продолжением жизни" сам Жан-Марк? Не хотел ли ее корреспондент таким образом уколоть исподтишка ее возлюбленного? И тут же, придя в хорошее настроение, она осознала весь комизм своей реакции: вольно ей защищать Жана-Марка даже от воображаемого приставалы! Как и в первый раз, она не знала, что делать с письмом, и пантомима сомнений в ее исполнении повторилась: она заглянула в унитаз, совсем было решив бросить письмо туда, порвала конверт в мелкие клочья и спустила их вместе с водой, потом сложила письмо, отнесла к себе в спальню и сунула под стопку лифчиков. Склонившись над бельевым ящиком, услышала скрип открывающейся двери. Быстренько закрыла ящик и обернулась: на пороге стоял Жан-Марк. Медленно подошел к ней, окинул незнакомым взглядом, неприятно пристальным, а приблизившись вплотную, взял за локти и, застыв сантиметрах в тридцати, все продолжал разглядывать. Смутившись от всего этого, она была не в силах раскрыть рта. Когда ее замешательство сделалось невыносимым, он прижал ее к себе и, рассмеявшись, сказал: -- Я просто хотел взглянуть на твое веко: оно увлажняет роговицу точь-в-точь как "дворник" -- ветровое стекло. 21 Со времен своей последней встречи с Ф. он все раздумывал над этим: глаз -- окно души; средоточие красоты лица; точка, где сосредоточена подлинная суть личности; но в то же время орган зрения, который нужно без конца смачивать, увлажнять, обмывать специальной солоноватой жидкостью. Взгляд, величайшее из чудес, дарованных человеку, регулярно затмевается механическим движением века, которое его увлажняет. Как ветровое стекло, увлажняемое "дворником". Впрочем, теперь скорость "дворника" можно регулировать: одно движение в десять секунд, почти такой же ритм, которому подчиняется веко. Жан-Марк вглядывается в глаза тех, с кем ему приходится говорить, наблюдая за движением века; оказывается, что это не так-то легко. Мы не осознаем мерцания век. И он говорит себе: во что я всматриваюсь чаще всего, как не в глаза собеседников, стало быть, в их мигающие веки? И все же не замечаю этого мигания. Я упускаю из виду то, что у меня прямо перед глазами. И еще он говорит себе вот что: орудуя в своей мастерской, Господь по чистой случайности нашел модель тела, чьей душой все мы должны стать хотя бы на мгновение ока. Но как плачевна участь души, оказавшейся в сработанном на скорую руку теле, чьи глаза были бы не способны ничего видеть, если их не увлажнять каждые десять-двадцать секунд! Как после всего этого поверить, что находящийся лицом к лицу с нами человек -- существо свободное, независимое, самодовлеющее? Как поверить, что его тело -- верное отражение обитающей в нем души? Чтобы поверить во все это, следовало бы забыть о беспрестанном моргании век. Забыть о кустарной мастерской, в которой изготовлены все мы. Следовало бы подчиниться договору, обрекающему нас на забвение. Ведь он был навязан нам самим Господом Богом. Но между детством и отрочеством Жана-Марка наверняка же был недолгий промежуток, когда он еще и понятия не имел об этом договоре забвения, когда он отрешенно следил, как веко скользит по глазному яблоку: он констатировал, что глаз -- это вовсе не окно, заглянув в которое можно увидеть душу, неповторимую и чудодейственную, а кое-как сработанный механизм, запущенный кем-то в незапамятные времена. И потому момент внезапного юношеского озарения непременно должен был оказаться шоковым. "Ты остановился, -- сказал ему Ф.,-- смерил меня взглядом и произнес тоном, не допускающим возражения: а мне стоит лишь увидеть, как она моргнет..." Жан-Марк не помнил об этом. Это был шок, обреченный на забвение. Он и в самом деле забыл бы о нем навсегда, если бы не напоминание Ф. Погруженный в эти мысли, он вернулся домой и отворил дверь в спальню Шанталь. Она что-то убирала в бельевой шкафчик, и Жану-Марку пришло на ум взглянуть на ее веко, скользящее по глазу, которое казалось ему окном ее невыразимой души. Подошел, взял Шанталь за локти, всмотрелся в глаза; она и в самом деле моргала, даже чаще, чем следует, словно он устроил ей что-то вроде испытания. Он видел, как ее веко скользит вверх и вниз, быстро, слишком быстро, и ему захотелось вновь пережить свое собственное ощущение, ощущение шестнадцатилетнего Жана-Марка, которому этот глазной механизм казался чем-то безнадежно разочаровывающим. Но необычная быстрота мигания скорее умилила его, нежели разочаровала: в "дворнике", протирающем глаза Шанталь, ему почудилось крыло ее души -- трепетное, испуганное, отбивающееся. Чтобы скрыть это внезапно налетевшее на него чувство, он прижал ее к груди. А когда разжал объятия, увидел все ее лицо, смущенное, растерянное. И сказал ей: -- Я просто хотел взглянуть на твое веко: оно увлажняет роговицу глаза точь-в-точь как "дворник" -- ветровое стекло. -- Не понимаю, о чем это ты говоришь, -- отозвалась она, тут же справившись со своим замешательством. И он стал ей рассказывать о забытом воспоминании, которое пробудил в нем его бывший друг. 22 -- Когда Ф. напомнил мне об одной фразе, которую я якобы обронил, будучи лицеистом, мне показалось, что он порет явную чушь. -- Ну уж нет, -- сказала Шанталь, -- насколько я тебя знаю, ты и впрямь мог ляпнуть что-нибудь в этом духе. Все сходится. Ты только вспомни, как ты пытался заниматься медициной! Он был далек от недооценки того магического мига, когда мужчина выбирает свою будущую профессию. Прекрасно сознавая, что жизнь слишком коротка и выбор этот может оказаться непоправимым, он изводился оттого, что ни одна из профессий не привлекает его больше другой. Скептически перебирал ассортимент предлагавшихся ему возможностей: прокурор, посвящающий всю свою жизнь преследованию себе подобных; учитель, козел отпущения для плохо воспитанной детворы; технические дисциплины, чей прогресс ведет к малоощутимой выгоде и явному вреду; столь же напыщенное, сколь и пустое, суесловие наук гуманитарных; оформление интерьеров (оно влекло его как память о дедушке, кормившемся столярным ремеслом), полностью зависящее от веяний моды, которую он презирал; ремесло бедных аптекарей, сводившееся к продаже всевозможных пакетов и пузырьков. И когда он вопрошал себя: да какое же ремесло можно выбрать на всю жизнь, его внутренний голос тут же терял дар речи. Остановившись в конце концов на мед