Герберту и Стартопу
предстояло добираться до Лондона сухим путем. Печально было наше прощание, я
садясь в лодку рядом с Мэгвичем, я почувствовал, что, пока он жив, тут
теперь и будет мое место.
Ибо от моего отвращения к нему не осталось и следа, и в загнанном,
израненном, закованном арестанте, державшем мою руку в своей, я видел только
человека, который вознамерился стать моим благодетелем и в течение долгих
лет хранил ко мне добрые, благодарные, великодушные чувства. Я видел в нем
только человека, который обошелся со мной куда лучше, чем я обошелся с Джо.
Ему делалось все труднее дышать, и часто он не мог удержаться от стона.
Я старался поддерживать его голову здоровой рукой, а сам с ужасом
чувствовал, что не могу сожалеть о его тяжелых увечьях, поскольку скорая
смерть была бы для него избавлением. Я не сомневался, что еще живы люди,
способные и готовые опознать его, и не надеялся, что к нему проявят
снисхождение. Ведь в свое время, на суде, его постарались выставить в
наихудшем свете, а после того он бежал из тюрьмы и опять предстал перед
судом, вернулся из ссылки, зная, что это грозит ему смертью, и по сути дела
убил человека, стараниями которого был арестован.
Пока мы плыли к заходящему солнцу, которое вчера садилось позади нас, и
река наших надежд словно катила спои волны вспять, я сказал ему, как меня
гнетет мысль, что он возвратился на родину из-за меня.
- Милый мальчик, - отвечал он, - что бы ни случилось, я доволен. Я
повидал своего мальчика, а джентльменом он может быть и без меня.
Нет. Я и об этом успел подумать, пока сидел с ним рядом. Нет. Не говоря
уже о моих собственных желаниях, теперь я понимал намеки Уэммика. Я не
сомневался, что раз он будет осужден, все его имущество отойдет в казну.
- Послушай, мой мальчик, - сказал он. - Теперь люди пусть лучше не
знают, что джентльмен со мной знакомство водит. Ты навещай меня этак
случайно, как будто просто зашел за компанию с Уэммиком. И когда меня
приведут к присяге, - уж это будет в последний раз! - сядь так, чтобы мне
тебя видно было. А больше мне ничего не нужно.
- Я никуда от вас не уйду, - сказал я. - буду с вами всегда, когда
только разрешат. Видит бог, я останусь вам верен, как вы были верны мне!
Я почувствовал, как рука его задрожала: он отвернулся лицом к дощатому
борту лодки, и снова из горла его послышался знакомый булькающий звук, но
словно смягченный, так же как и сам он смягчился. И хорошо, что благодаря
его словам я вовремя сообразил то, до чего иначе мог додуматься слишком
поздно: конечно же, от него нужно таить, что его расчеты - сделать из меня
богатого человека - пошли прахом.
ГЛАВА LV
На следующий день его доставили в полицейский суд, и дело было бы сразу
назначено к слушанию, если бы для установления его личности не пришлось
послать за старым надзирателем, служившим в плавучей тюрьме, откуда он
когда-то сбежал. Никто в его личности не сомневался, но Компесона, который
должен был ее засвидетельствовать, мертвого носило где-то по волнам, а в
Лондоне в то время не случилось никого из тюремных служащих, кто бы мог дать
нужные показания. Я еще накануне, сразу по возвращении, побывал на дому у
мистера Джеггерса, чтобы заручиться его помощью, и мистер Джеггерс обещал не
показывать против арестованного. Ничего больше и нельзя было сделать: он
сказал мне, что, когда свидетель явится, дело будет решено в пять минут, и
никакие силы на земле не помогут решить его в нашу пользу.
Я сообщил мистеру Джеггерсу свой план - скрыть от Мэгвича потерю его
состояния. Мистер Джеггерс сердито попенял мне за то, что я "дал деньгам
ускользнуть между пальцев", и сказал, что нужно будет своевременно подать
прошение и попытаться хотя бы частично их сохранить. Однако он не утаил от
меня, что, хотя далеко не все приговоры предусматривают конфискацию
имущества, в данном случае ее не избежать. Это я и сам хорошо понимал. Я не
состоял с преступником в родстве, не был связан с ним никакими признанными
узами; до своего ареста он не написал никакого завещания или дарственной в
мою пользу, а теперь это было бы бесполезно. Я не имел никаких прав на его
имущество; и я принял решение - от которого никогда не отступал, - что не
стану растравлять себя безнадежными попытками утвердить за собой такое
право.
Были основания предполагать, что утонувший доносчик рассчитывал, в
случае конфискации, на большое вознаграждение и собрал точные сведения об
имущественном положении Мэгвича. Когда труп его наконец нашли - за много
миль от места катастрофы и в таком обезображенном виде, что узнать его можно
было только по содержимому его карманов, - кое-какие записи, хранившиеся в
бумажнике, удалось разобрать. Там значилось имя банкира в Новом Южном
Уэльсе, принявшего от Мэгвича крупный денежный вклад, и было перечислено
несколько весьма ценных земельных участков. Оба эти пункта входили также в
перечень, который Мэгвич дал мистеру Джеггерсу в тюрьме, воображая, что я
унаследую все его богатства. Вот когда невежество этого несчастного пошло
ему на пользу: он ни на минуту не усомнился, что раз мистер Джеггерс взял
дело в свои руки, то наследство мое обеспечено.
По прошествии трех дней свидетель, которого дожидалось обвинение,
явился, и несложное следствие было закончено. Мэгвич должен был предстать
перед судом на ближайшей сессии, которая начиналась через месяц.
В эту-то тяжелую пору моей жизни Герберт пришел однажды вечером домой в
большом огорчении и сказал:
- Дорогой мой Гендель, боюсь, что скоро я буду вынужден тебя покинуть.
Будучи подготовлен к этому известию его компаньоном, я удивился меньше,
чем он того ожидал.
- Если я не поеду сейчас в Каир, мы упустим прекрасные возможности, и
выходит, Гендель, что придется мне уехать как раз тогда, когда я тебе больше
всего нужен.
- Ты всегда будешь мне нужен, Герберт, потому что я всегда буду тебя
любить; но сейчас ты мне нужен не больше, чем в любое другое время.
- Тебе будет так тоскливо.
- Об этом мне некогда думать, - сказал я. - Ты же знаешь, - все время,
сколько разрешается, я провожу у него, я бы целый день от него не уходил,
если б можно было. А остальное время мысли мои все равно с ним.
Ужасающее положение, в каком оказался Мэгвич, так потрясло нас обоих,
что мы были не в силах говорить о нем в более определенных словах.
- Дорогой мой, - сказал Герберт, - только в виду нашей близкой разлуки
- а она очень близка - я осмеливаюсь задать тебе вопрос: ты подумал о своем
будущем?
- Нет, я вообще боюсь думать о будущем.
- Но ты не вправе о себе забывать, никуда это не годится, дорогой мой
Гендель Давай-ка, побеседуем немножко о твоих делах, по старой дружбе,
- Изволь, - сказал я.
- В нашей новой конторе, Гендель, нам понадобится...
Видя, что из деликатности он не решается произнести нужное слово, я
подсказал - клерк.
- Да, клерк. И, насколько я понимаю, со временем он (подобно одному
клерку, с которым ты хорошо знаком), вполне может превратиться в компаньона.
Так вот, Гендель... словом, дорогой мой, приезжай-ка ты ко мне!
Пленительна была подкупающая сердечность, с какой он, после слов "так
вот, Гендель", видимо предназначенных служить вступлением к серьезному
деловому разговору, внезапно переменил тон, протянул мне свою честную руку и
заговорил как мальчишка.
- Мы с Кларой уже столько раз все это обсудили, - продолжал Герберт, -
и моя дорогая девочка не далее как сегодня со слезами на глазах просила тебе
передать, что, если ты согласишься с нами жить, когда приедешь, она всеми
силами постарается, чтобы тебе было хорошо и чтобы ты убедился, что друг ее
мужа и ей тоже друг. Мы бы так чудесно зажили, Гендель!
Я горячо поблагодарил Клару и горячо поблагодарил Герберта, но сказал,
что сейчас еще не могу дать ответа на его великодушное предложение.
Во-первых, голова у меня так полна другими заботами, что я и обдумать ничего
толком не в состоянии. Во-вторых... Да! Во-вторых, в сознании моем смутно
зародилось нечто, о чем будет еще сказано к самому концу этой нехитрой
повести.
- Но если ты считаешь, Герберт, что вопрос этот, без ущерба для вашего
дела, можно на некоторое время оставить открытым..
- На сколько угодно времени! - воскликнул Герберт. - На полгода, на
год!
- Это слишком много, - сказал я. - Самое большее - на два-три месяца.
К полному удовольствию Герберта мы скрепили этот уговор рукопожатием,
после чего у него достало храбрости сообщить мне, что отъезд его, видимо,
должен состояться уже в конце недели. - А Клара?
- Моя дорогая девочка не бросит своего отца, покуда он жив; но проживет
он недолго. Миссис Уимпл шепнула мне по секрету, что он вот-вот отдаст богу
душу.
- Я не хочу показаться бессердечным, - заметил я, - но, право же, это
лучшее, что он может сделать.
- Пожалуй, - сказал Герберт. - Ну, а тогда я приеду за своей дорогой
девочкой, и мы с ней тихо обвенчаемся в ближайшей церкви. Не забудь, дорогой
мой Гендель, у этой прелестной крошки нет никакой родословной, она в глаза
не видела книги пэров и ничегошеньки не знает о своем дедушке. Это ли не
счастье для сына моей матери!
На той же неделе в субботу я проводил Герберта до почтовой кареты,
увозившей его в порт, и он уехал, преисполненный радужных надежд, но глубоко
огорченный разлукой со мной. Я зашел в какой-то ресторанчик, послал оттуда
Кларе записку, извещая ее, что он благополучно отбыл и велел передать ей
тысячу самых нежных приветов, а потом одиноко направился к себе домой - если
так можно выразиться, ибо я уже не чувствовал себя там дома, и не было на
свете дома, который я мог бы назвать своим.
На лестнице мне повстречался Уэммик, - он, оказывается, безуспешно
стучал в мою дверь. Я еще не виделся с ним с глазу на глаз после плачевного
исхода нашей попытки к бегству, и он приходил для того, чтобы, как сугубо
частное лицо, объяснить мне кое-что в связи с этой неудачей.
- К покойному Компесону, - сказал Уэммик, - вели нити чуть не от всех
дел, которыми мы занимались, и то, о чем я вам говорил, я узнал из
разговоров кое-каких его подручных, попавших в беду (кто-нибудь из его
подручных всегда попадает в беду). После этого я уже ничего не пропускал
мимо ушей и наконец услышал, что он отлучился из Лондона, и подумал, что вот
самое время вам попытать счастья. Теперь-то я так полагаю, что он, будучи
очень хитрым человеком, нарочно обманывал тех, кого заставлял на себя
работать, - это была его система. Вы, надеюсь, не в обиде на меня, мистер
Пип? Поверьте, я очень старался услужить вам, чем только мог.
- Это я прекрасно знаю, Уэммик, и я вам от души признателен за ваше
участие и дружбу.
- Ну и спасибо вам, большое спасибо. Скверная получилась история, -
сказал Уэммик, почесывая в затылке, - уверяю вас, я давно не был так
расстроен. Я все думаю - сколько движимого имущества зря пропало. Ой-ой-ой!
- А я, Уэммик, больше думаю о несчастном владельце этого имущества.
- Да, разумеется, - сказал Уэммик. - Вполне понятно, что вы ему
сочувствуете, я бы и сам не пожалел пяти фунтов, чтобы его вызволить. Но я
смотрю на дело так: уж раз покойный Компесон сумел заранее прознать о его
возвращении и задумал выдать его, навряд ли было возможно его спасти. А вот
движимое имущество было вполне возможно спасти. В этом и состоит различие
между имуществом и его владельцем, вы меня понимаете?
Я пригласил Уэммика зайти и выпить грога, прежде чем отправляться в
Уолворт. Он согласился. Еще не допив свои полстакана, он вдруг спросил без
всяких предисловий, только изобразив некоторую сконфуженность:
- Мистер Пип, что вы скажете, если я в понедельник возьму себе отпуск?
- Что ж, это вы, вероятно, первый раз за целый год себе позволяете.
- Скажите лучше - за десять лет, - заявил Уэммик. - Да. Я решил в
понедельник взять себе отпуск. Более того: я решил отправиться на прогулку.
Более того: я решил просить вас, сопровождать меня.
Я хотел отговориться тем, что невеселый из меня сейчас получится
спутник, но Уэммик не дал мне открыть рот.
- Я знаю, чем занято ваше время, мистер Пип, - сказал он, - и знаю, что
настроение у вас неважное. Но если бы вы могли оказать мне такую любезность,
вы бы меня весьма обязали. Прогулка это недолгая, и к тому же ранняя. Вам
пришлось бы потратить на нее, вместе с завтраком, скажем - часа четыре, с
восьми до двенадцати. Вы прикиньте, неужели вы так-таки не сможете выкроить
на это время?
Он столько для меня сделал, с тех пор как началось наше знакомство, что
было бы грешно отказать ему в таком пустяке. Я сказал, что смогу выкроить
время, что выкрою непременно, - и сам порадовался, видя, какую радость
доставило ему мое согласие. Мы условились, что я зайду за ним в замок в
понедельник утром ровно в половине девятого, и на том распростились.
В понедельник, точно в назначенное время, я позвонил у ворот замка.
Уэммик сам впустил меня, и мне показалось, что вид у него еще более
аккуратный, чем обычно, и шляпа вычищена еще лучше. В столовой уже были
приготовлены два стакана рома с молоком и два сухарика. Престарелый, как
видно, встал в этот день с петухами: бросив взгляд в открытую дверь его
спальни, я заметил, что кровать его пуста.
Когда мы, подкрепившись на дорогу ромом с молоком и сухариками, стали
собираться на таинственную прогулку, Уэммик, к моему великому удивлению,
извлек откуда-то удочку и взял ее на плечо. - Разве мы идем на рыбную ловлю?
- спросил я.
- Нет, - отвечал Уэммик, - но я люблю гулять с удочкой.
Мне это показалось странным; однако я промолчал, и мы пустились в путь.
Мы пошли по направлению к Кемберуэлскому лугу, и, приближаясь к нему, Уэммик
вдруг сказал:
- Ого! Глядите-ка, церковь!
В этом не было ничего достойного удивления; но мне опять пришлось
удивиться, когда он сказал, словно осененный блестящей идеей:
- Не зайти ли нам туда?
Мы зашли, оставив удочку на паперти, и огляделись по сторонам. Уэммик
залез в карман и вытащил из него что-то, завернутое в бумагу.
- Ого! - сказал он. - Глядите-ка, две пары перчаток! Не надеть ли нам
их?
Поскольку перчатки были белые, лайковые и поскольку щель почтового
ящика была раздвинута до последнего предела, я начал о чем-то догадываться.
Догадка моя превратилась в уверенность, когда в церковь через боковую дверь
вступил Престарелый, сопровождавший даму.
- Ого! - сказал Уэммик. - Глядите-ка, мисс Скиффипс! Не сыграть ли нам
свадьбу?
Целомудренная эта девица была одета как обычно, если не считать того,
что она в ту самую минуту меняла свои зеленые лайковые перчатки на белые.
Такого же рода жертву на алтарь Гименея готовился принести и Престарелый. Но
для старичка процедура надевания перчаток оказалась сопряженной со столь
великими трудностями, что Уэммик счел необходимым прислонить его спиной к
колонне, а сам, зайдя сзади, стал изо всех сил тянуть перчатки на себя, в то
время как я крепко держал старичка за талию, чтобы он мог, без опасности для
жизни, оказать соответствующее сопротивление. С помощью этого хитроумного
маневра перчатки наделись как нельзя лучше.
Тут появились священник и пономарь, и нас, выстроив по рангу, подвели к
роковым ступеням. Перед началом венчания я услышал, как Уэммик, верный
своему замыслу все делать как бы невзначай, сказал, доставая что-то из
жилетного кармана:
- Ого! Глядите-ка, кольцо!
Я исполнял обязанности шафера, или дружки жениха; а маленькая хлипкая
привратница в детском чепчике притворялась закадычной подругой мисс
Скиффинс. Ответственная роль посаженого отца досталась Престарелому, в связи
с чем он, без всякого злого умысла, поставил священника в весьма неудобное
положение. Произошло это так. Когда священник вопросил: "Кто отдает сию
женщину в жены сему мужчине?", старый джентльмен, понятия не имевший, до
какого места венчания мы добрались, продолжал благодушно улыбаться десяти
заповедям, начертанным на стене. Священник вопросил еще раз: "Кто отдаст сию
женщину в жены сему мужчине?" Видя, что старый джентльмен по-прежнему
пребывает в блаженном неведении относительно всего происходящего, жених
прокричал громко, как привык обращаться к нему дома: "Ну, Престарелый
Родитель, ты же знаешь, как отвечать; кто отдает?" На что Престарелый,
прежде чем заявить, что отдает не кто иной, как он, с готовностью отозвался:
"Превосходно, Джон, превосходно, мой мальчик!" И тут священник сделал такую
зловещую паузу, что у меня закралось сомнение - удастся ли нам в этот день
довенчаться.
Однако это нам удалось, и, когда мы выходили из церкви, Уэммик снял
крышку с купели, положил туда свои белые перчатки и водворил крышку на
место. Миссис Уэммик, проявив больше предусмотрительности, положила свои
белые перчатки в карман и опять надела зеленые.
- А теперь, мистер Пип, - сказал Уэммик, с торжествующим видом
вскидывая удочку на плечо, - разрешите вас спросить, может ли кому прийти в
голову, что мы только что от венца?
Завтрак был заказан для нас в чистенькой кухмистерской неподалеку от
церкви, с видом на Кемберуэлский луг; в комнате, где мы уселись, стоял
небольшой бильярд на случай, если мы захотим рассеяться после торжественной
церемонии. Я с удовольствием отметил, что миссис Уэммик уже не разматывала
руку Уэммика, когда она обвивалась вокруг ее талии, а, сидя у стены на стуле
с высокой спинкой, подобная виолончели в футляре, принимала это проявление
нежных чувств, как мог бы его принять сей сладкозвучный инструмент.
Нас накормили прекрасным завтраком, причем всякий раз, как кто-нибудь
отказывался от какого-нибудь блюда, Уэммик приговаривал: "Кушайте, не
стесняйтесь, за все уплачено вперед". Я пил за здоровье молодых, пил за
Престарелого, пил за процветание замка, на прощанье поцеловал новобрачную, -
словом всячески постарался не испортить им праздника.
Уэммик проводил меня до дверей, и я еще раз пожал ему руку и пожелал
счастья.
- Благодарствуйте! - сказал он, потирая руки. - С курами она
управляется просто на диво. Вот отведаете как-нибудь яиц - сами скажете. Эй,
мистер Пип! - крикнул он мне вдогонку и закончил вполголоса: - Это я вам
высказал чисто уолвортское мнение.
- Понимаю. И на Литл-Бритен повторять его не следует.
Уэммик кивнул.
- После того что вы в тот раз выболтали, лучше, чтобы мистер Джеггерс
об этом не знал. А то он, чего доброго, решит, что у меня размягчение мозгов
или что-нибудь в этом роде.
ГЛАВА LVI
Весь месяц, оставшийся до начала судебной сессии, он тяжко болел. У
него было сломано два ребра, они задели легкое, и ему день ото дня
становилось труднее и больнее дышать. И говорил он от боли так тихо, что его
едва можно было расслышать, а потому все больше молчал. Но слушать меня он
был готов сколько угодно, и первой моей обязанностью стало говорить и читать
ему то, что, как я знал, было ему всего нужнее.
В таком состоянии он не мог помешаться в общей камере, и дня через два
его перевели в лазарет. Только это и позволило мне навещать его так часто. И
если бы не болезнь, его непременно заковали бы в кандалы - ведь считалось,
что он - закоренелый преступник и обязательно попытается бежать.
Я приходил к нему каждый день, но лишь на короткое время; таким образом
от одного нашего свидания до другого малейшая перемена в его состоянии
успевала отразиться у него на лице. Я не припомню, чтобы хоть когда-нибудь
заметил в нем перемену к лучшему; с тех пор как за ним захлопнулись тюремные
ворота, он день ото дня худел, терял силы и чувствовал себя все хуже.
Почти безразличная покорность, проявляемая им, была покорностью
смертельно уставшего человека. По его тону, по отдельным, шепотом сказанным
словам, я мог заключить, что он размышляет над тем, не стал ли бы он другим,
лучшим человеком, сложись его жизнь более благоприятно. Но он никогда на это
не ссылался и не делал попыток перетолковать в свою пользу прошлое,
неумолимо тяготевшее над ним.
Два или три раза случилось, что арестанты, работавшие в лазарете,
упомянули при мне об утвердившейся за ним славе неисправимого злодея. По
лицу его пробегала тогда улыбка, и он обращал на меня доверчивый взгляд,
словно хотел сказать, что я-то еще ребенком видел от него не одно только
дурное. Если не считать этого, он был исполнен смирения и кротости, и я не
помню, чтобы он хоть раз на что-нибудь пожаловался.
Когда пришло время, мистер Джегтерс подал ходатайство об отсрочке дела
до следующей сессии. Шаг этот был явно рассчитан на то, что он до тех пор не
доживет, и в просьбе отказали. Его дело слушалось одним из первых. В суде он
сидел на стуле, и мне разрешили стоять у самой решетки, которой были
отгорожены подсудимые, и держать его за руку.
Дело разбиралось недолго - все было ясно. То, что можно было сказать в
его защиту, было сказано: как он в изгнании занялся честным трудом и
законными путями нажил богатство. Однако ничто не могло изменить того
обстоятельства, что он вернулся и находится здесь, перед судьей и
присяжными. Поскольку именно за это его и судили, не признать его виновным
было невозможно.
В то время существовал обычай (как я узнал на опыте этой страшной
сессии) посвящать заключительный день объявлению приговоров, причем смертный
приговор для вящего эффекта объявлялся последним. Если бы картина эта не
сохранилась неизгладимо в моей памяти, то сейчас, когда я пишу эти строки, я
бы просто не поверил, что на моих глазах судья прочел этот приговор сразу
тридцати двум мужчинам и женщинам. И первым среди этих тридцати двух был он,
- ему и тут позволили сидеть, потому что стоя он бы попросту задохнулся.
Как сейчас вижу я перед собою залу суда, вижу все, вплоть до капель
апрельского дождя на оконных стеклах, сверкающих в лучах апрельского солнца.
За решеткой, возле которой я снова стою, держа его за руку, выстроены
мужчины и женщины - тридцать два человеческих существа: иные держатся
вызывающе, иные сжались от страха, те плачут и рыдают, те закрыли лицо
руками, те угрюмо озираются по сторонам. Некоторые из женщин пронзительно
кричали, но теперь их усмирили, и водворилась тишина. Шерифы с массивными
цепями и медалями, прочие судейские букашки и чудища, глашатаи, приставы,
галерея, битком набитая публикой - как в театре! - все смотрят на
осужденных, которые остались теперь лицом к лицу с судьей. Он обращается к
ним с речью. Среди несчастных, коих он видит перед собой, есть человек,
заслуживающий быть особо отмеченным, который чуть ли не с младенчества
нарушал закон; который после неоднократного заключения в тюрьму и других
наказаний был наконец приговорен к каторжным работам на определенный срок;
который совершил дерзкий побег, сопряженный с насильственными действиями, и
был приговорен к ссылке, на этот раз пожизненно. Одно время этот человек,
оказавшись далеко от мест, бывших свидетелями его преступлений, как будто
проникся сознанием своей вины и вел жизнь тихую и честную. Но в какую-то
роковую минуту, не устояв против тех склонностей и страстей, кои столь долго
делали его язвой нашего общества, он покинул убежище, где обрел душевный
покой и раскаяние, и вернулся в страну, пребывание в которой было ему
запрещено законом. Здесь он вскоре был изобличен, по ему некоторое время
удавалось скрываться от правосудия; когда же его наконец схватили при
попытке к бегству, он оказал сопротивление и - умышленно ли, или в
ослеплении собственной дерзостью, о том ему лучше знать, - явился причиной
смерти изобличившего его лица, которому была известна вся история его жизни.
Поскольку возвращение в страну, изгнавшую его, карается смертью, и поскольку
он в дальнейшем еще отяготил свою вину, ему надлежит приготовиться к смерти.
Солнце ярко светило в большие окна сквозь сверкавшие на стеклах капли
дождя, и широкая полоса света протянулась от судьи к тем тридцати двум,
связывая их воедино и, быть может, напоминая кой-кому из присутствующих, что
и тот и другие как равные предстанут перед иным, вечным судией, для которого
нет ничего сокрытого и который никогда не ошибается. С трудом приподнявшись,
так что лицо его стало отчетливо видно в этой полоске света, осужденный
сказал: - Милорд, смертный приговор мне произнес всевышний, но я принимаю и
ваш, - и снова сел. Кто-то призвал к тишине, и судья договорил то, что еще
имел сказать остальным. Затем был прочитан официальный текст приговора, и
часть осужденных вывели под руки, другие вышли, тщетно стараясь напустить на
себя равнодушный вид. Кое-кто кивнул в сторону галереи, двое или трое пожали
друг другу руки, некоторые, выходя, жевали душистую сухую траву, подобранную
в зале. Он вышел последним, потому что ему нужно было помочь встать со с
гула, и двигался он очень медленно: и он держал меня за руку все время, пока
уводили остальных и пока зрители вставали с мест (застегивая сюртуки,
отряхивая юбки, как в церкви или после обеда) и сверху показывали друг
дружке то того преступника, то другого, а чаше всех - его и меня.
Я молил бога, чтобы он умер до того, как будет подписан указ об
исполнении приговора, и твердо на это надеялся, но, терзаясь опасением, как
бы он все-таки не протянул слишком долго, в тот же вечер засел писать
прошение министру внутренних дел, в котором изложил все, что знал об
осужденном, указал, что он возвратился в Англию только из-за меня. Я писал
это прошение горячо, с чувством, а на следующий день, отослав его, стал
составлять другие - разным высокопоставленным лицам, на милосердие которых
особенно надеялся, и даже на высочайшее имя. Поглощенный сочинением этих
петиций, я несколько дней и ночей после объявления приговора не знал ни
минуты покоя, разве что засыпал иногда, сидя на стуле. А разослав их по
назначению, не мог оторваться от тех мест, где их оставил: когда я находился
поблизости, мои хлопоты казались мне не столь безнадежными. Охваченный
безрассудным волнением и душевной болью, я бродил вечерами по улицам мимо
присутственных мест и особняков, где лежали поданные мною бумаги. По сей
день, в холодные, пыльные весенние вечера унылые улицы западного Лондона с
длинными рядами фонарей и пышных, наглухо запертых домов всегда пробуждают
во мне печальные думы.
Ежедневные наши свидания теперь еще больше сократили, и надзор за ним
стал строже. Заметив или вообразив, что меня подозревают в намерении
передать ему яд, я попросил, чтобы меня обыскивали, прежде чем подпустить к
его койке, и предложил надзирателю, который от нас не отлучался, потребовать
от меня любых доказательств того, что я не замышляю ничего дурного. Грубого
обращения ни я, ни он ни от кого не видели. Люди исполняли свой долг, но без
излишней жестокости. Надзиратель всякий раз сообщал мне, что ему хуже, и
слова его подтверждали другие больные арестанты и те арестанты, которые за
ними ходили (все злодеи, но, благодарение богу, не чуждые истинной
доброты!).
По мере того как проходили дни, он все больше и больше лежал молча,
устремив безучастный взгляд на белый потолок, и лицо его ничего не выражало,
лишь изредка оживая от какого-нибудь сказанного мною слова. Иногда он совсем
не мог говорить; тогда он вместо ответа слабо пожимал мою руку, и я научился
быстро угадывать его желания.
Придя в тюрьму на десятый день, я заметил в нем большею перемену, чем
обычно. Глаза его были обращены к двери и засветились при моем появлении.
- Милый мальчик, - сказал он, когда я сел возле его койки, - а я уж
боялся, что ты опоздаешь. Хоть и знал, что этого не может быть.
- Сейчас как раз время, - ответил я. - Я еще подождал у ворот.
- Ты всегда ждешь у ворот, ведь верно, мой мальчик?
- Да. Чтобы не потерять ни минуты.
- Спасибо тебе, мой мальчик. Спасибо. Дай бог тебе здоровья. Ты от меня
не отступился, мой мальчик.
Я пожал его руку и не ответил, ибо не мог забыть, что было время, когда
я готов был от него отступиться.
- А дороже всего то, - сказал он, - что, с тех пор как надо мной висит
черная туча, ты стал ко мне ласковей, чем когда светило солнце. Вот это
всего дороже.
Он лежал на спине, дыхание с трудом вырывалось из его груди. Сколько бы
он ни боролся, как бы ни любил меня, сознание временами покидало его, и
мутная пленка заволакивала безучастный взгляд, устремленный к белому
потолку.
- Боль вас сегодня очень мучает?
- Я не жалуюсь, мой мальчик.
- Вы никогда не жалуетесь.
Больше он уже ничего не сказал. Он улыбнулся, и по движению его пальцев
я понял, что он хочет приподнять мою руку и положить ее себе на грудь. Я
помог ему, и он опять улыбнулся и сложил руки поверх моей.
Между тем время, разрешенное для свидания, истекло; но, оглянувшись, я
увидел около себя смотрителя тюрьмы, который сказал мне шепотом:
- Вы можете еще не уходить.
Я горячо поблагодарил его и спросил:
- Можно мне кое-что сказать ему, если он будет в состоянии меня
услышать?
Смотритель отошел в сторону и поманил за собой надзирателя. Движения их
были бесшумны, но безучастный взгляд, устремленный к белому потолку, ожил и
с нежностью обратился на меня.
- Дорогой Мэгвич, теперь наконец я должен вам это сказать. Вы
понимаете, что я говорю?
Пальцы его чуть сжали мою руку.
- Когда-то у вас была дочь, которую вы любили и потеряли.
Пальцы его сжали мою руку сильнее.
- Она осталась жива и нашла влиятельных друзей. Она жива и сейчас. Она
- знатная леди, красавица. И я люблю ее.
Последним усилием, которое не осталось втуне лишь потому, что я сам
помог ему, он поднес мою руку к губам. Потом снова опустил ее себе на грудь
и прикрыл своими. Еще на мгновенье безучастный взгляд устремился к белому
потолку, потом погас, и голова спокойно склонилась на грудь.
Тогда, вспомнив, о чем мы вместе читали, я подумал про тех двух
человек, которые вошли в храм помолиться, и понял, что не могу сказать у его
смертного одра ничего лучшего, как: "Боже! Будь милостив к нему, грешнику!"
ГЛАВА LVII
Оставшись теперь совсем один, я заявил о своем желании съехать с
квартиры в Тэмпле, как только истечет срок найма, а пока что пересдать ее от
себя. Немедля я наклеил на окна билетики, потому что у меня были долги и
почти не осталось наличных денег, и я начал серьезно этим тревожиться.
Вернее будет сказать, что я стал бы тревожиться, если бы у меня хватило сил
сосредоточить мои мысли на чем бы то ни было, кроме того, что я заболеваю.
Напряжение последних недель помогло мне оттянуть болезнь, но не побороть ее;
и я чувствовал, что теперь она на меня надвигается, а больше почти ничего не
чувствовал и даже до этого мне было мало дела.
День или два я почти сплошь пролежал то на диване, то на полу, - смотря
по тому, где меня сваливала усталость, - с тяжелой головой, с ноющей болью в
руках и ногах, без сил и без мыслей. Затем наступила нескончаемая ночь,
сплошь состоявшая из терзаний и ужаса; а утром, вознамерившись сесть в
постели и вспомнить все по порядку, я обнаружил, что ни того, ни другого
сделать не могу.
Действительно ли я среди ночи спускался в Гарден-Корт и шарил по всему
двору в поисках своей лодки; действительно ли, опомнившись на лестнице, в
страхе спрашивал себя, как же я попал сюда из своей постели; действительно
ли зажигал лампу, спохватившись, что он поднимается ко мне, а фонари задуло
ветром; действительно ли меня изводили чьи-то бессвязные разговоры, стоны и
смех, причем я смутно догадывался, что это я сам и смеюсь и разговариваю;
действительно ли в темном углу комнаты стояла закрытая железная печь и
чей-то голос снова и снова кричал мне, что в ней горит - уже почти сгорела -
мисс Хэвишем, - вот загадки, которые я пытался разрешить, лежа в то утро на
смятой постели. Но опять и опять все застилало парами от обжигательной печи,
все путалось, не успев разрешиться, и сквозь этот-то пар я наконец увидел
двух мужчин, внимательно на меня смотревших.
- Что вам нужно? - спросил я в испуге. - Я вас не знаю.
- Ну что ж, сэр, - отвечал один из них и, наклонившись, тронул меня за
плечо, - надо думать, вы скоро уладите это дельце, но вы арестованы.
- На какую сумму долг?
- Сто двадцать три фунта, пятнадцать шиллингов и шесть пенсов. Кажется,
по счету ювелира.
- Что же теперь делать?
- А вы переезжайте ко мне на дом *, - сказал он. - У меня в доме
хорошо, удобно.
Я сделал попытку встать и одеться. Когда я опять о них вспомнил, они
стояли поодаль от кровати и смотрели на меня. А я по-прежнему лежал пластом.
- Видите, в каком я состоянии, - сказал я. - Я пошел бы с вами, если б
мог; но, право же, у меня ничего не выйдет. А если вы попробуете меня
увезти, я, наверно, умру по дороге.
Может быть, они мне ответили, стали возражать, пытались убедить, будто
мне не так уж плохо. Поскольку память моя ничего более о них не сохранила, я
не знаю, как они решили поступить; знаю одно - меня никуда не увезли.
Что у меня была горячка и ко мне боялись подходить, что я страдал
неимоверно и часто впадал в беспамятство, что время не имело конца, что я
путал всякие немыслимые существования со своим собственным - был кирпичом в
стене дома, и сам же молил спустить меня со страшной высоты, куда занесли
меня каменщики, потому что у меня кружится голова; был стальным валом
огромной машины, который с лязгом крутился над пропастью, и сам же в
отчаянии взывал, чтобы машину остановили и меня вынули из нее, - что через
все это я прошел во время своей болезни, я знаю по воспоминаниям и в
какой-то мере знал и тогда. Что порою я отбивался и от настоящих людей,
вообразив, будто имею дело с убийцами, а потом вдруг сразу понимал, что они
желают мне добра, в изнеможении падал к ним на руки и позволял уложить себя
на подушки, - это я тоже знал. Но, главное, я знал, что всем этим людям,
которые в худшие дни моей болезни являли мне самые невероятные превращения
человеческого лица и вырастали до чудовищных размеров, - главное, повторяю,
я знал, что всем этим людям по какой-то необъяснимой причине свойственно
рано или поздно приобретать необычайное сходство с Джо.
Когда самые тяжелые дни миновали, я стал замечать, что в то время как
все другие странности постепенно исчезают, это одно остается как было:
всякий, кто подходил ко мне, делался похожим на Джо. Я открывал глаза среди
ночи и в креслах у кровати видел Джо. Я открывал глаза среди дня и на диване
у настежь открытого, занавешенного окна снова видел Джо, с трубкой в зубах.
Я просил пить, и заботливая рука, подававшая мне прохладное питье, была рука
Джо. Напившись, я откидывался на подушку, и лицо, склонявшееся ко мне с
надеждой и лаской, было лицо Джо.
Наконеу я собратся с духом н спросил:
- Это Джо?
И милый знакомый голос ответил:
- Он самый, дружок.
- О Джо, ты разрываешь мне сердце! Изругай меня, Джо! Побей меня, Джо!
Назови неблагодарным. Не убивай меня своей добротой!
Ибо Джо, от радости, что я узнал его, положил голову ко мне на подушку
и обнял меня за шею.
- Эх, Пип, старина. - сказал Джо, - мы же с тобой всегда были друзьями.
А уж когда ты поправишься и я повезу тебя кататься, то-то будет расчудесно!
После чего Джо отступил к окну и повернулся ко мне спиной, утирая
глаза. А я, будучи слишком слабым, чтобы встать и подойти к нему, лежал и
шептал покаянные слова: "Господи, благослови его! Господи, благослови его за
его ангельскую доброту!"
Когда Джо снова уселся возле меня, глаза у него были красные, но я
держал его за руку, и оба мы сияли от счастья.
- Сколько времени, Джо, милый?
- Это ты о том, Пип, что сколько, мол, времени ты проболел, дружок?
- Да, Джо.
- Уже конец мая месяца, Пип. Завтра первое июня.
- И все это время ты был здесь, Джо, милый?
- Да вроде того, дружок. Я так и сказал тогда Бидди, Это когда мы
узнали, что ты захворал, из письма узнали, а почтальон-то он все был
холостой, ну а теперь женился, хотя жалованья получает всего ничего, при
такой-то ходьбе, да сколько подметок стоптать надо, ну, он за богатством не
гонялся весь век, а зато теперь гляди-ка - женатый человек...
- Какое наслаждение тебя слушать, Джо! Но я перебил тебя, что же ты
сказал Бидди?
- А вот то самое, что как ты, скорей всего, сейчас один среди чужих
людей, а мы ведь с тобой всегда были друзьями, то в такое время ты, может, и
не будешь против, ежели тебя навестить. А Бидди так прямо и сказала:
"Поезжай к нему немедля". Вот-вот, - протянул Джо, рассудительно поддакивая
сам себе, - так Бидди и сказала. "Поезжай, говорит, к нему немедля". Словом,
ежели рассуждать попросту, - добавил Джо после короткого раздумья, - она эти
самые слова и сказала: "Не медля ни минуты".
Тут Джо оборвал свою речь и сообщил мне, что со мной велено
разговаривать как можно меньше, что есть мне велено понемногу, но часто и в
положенные часы, хочу я того или нет, и что мне велено во всем его
слушаться. Я поцеловал ему руку и затих, а он сел сочинять письмо Бидди,
обещав передать от меня привет.
Как видно, Бидди научила Джо писать. Я смотрел на него из постели и так
был слаб, что опять прослезился, видя, с какой гордостью он взялся за это
письмо. Пока я болел, с кровати моей сняли полог и перенесли ее вместе со
мной в гостиную, где было просторнее и больше воздуха, а ковер из комнаты
убрали и день и ночь поддерживали в ней чистоту и порядок. И в этой-то
гостиной, за моим письменным столом, отодвинутым в угол и заставленным
пузырьками, Джо приступил к своей трудной работе, предварительно выбрав на
подносике перо, как тяжелый инструмент из ящика, и засучив рукава, точно
собирался орудовать киркой или молотом. Для того чтобы начать, Джо пришлось
крепко упереться в стол левым локтем и отставить правую ногу далеко назад;
когда же он начал, каждый штрих, который он вел книзу, отнимал у него
столько времени, словно был длиною в шесть футов, а каждый раз как он
поворачивал вверх, я слышал, как перо его отчаянно брызгает. Почему-то
проникнувшись твердым убеждением, что чернильница стоит не справа от него, а
слева, он то и дело макал перо в пустое пространство, но, видимо, оставался
вполне доволен результатом. Время от времени его задерживала какая-нибудь
орфографическая каверза, но, в общем, дело у него спорилось, и когда письмо
было подписано и последняя клякса с помощью двух указательных пальцев
переместилась с бумаги к нему на макушку, он встал и еще некоторое время
похаживал вокруг стола, с глубочайшим удовлетворением созерцая свое изделье
под разными углами.
Чтобы не огорчать Джо чрезмерной говорливостью (даже если бы таковая
была мне по силам), я в тот день не стал расспрашивать его о мисс Хэвишем.
Наутро, когда я спросил, поправилась ли она, он покачал головой.
- Она умерла, Джо?
- Ну, что ты, дружок, - произнес Джо с укором, очевидно решив
подготовить меня постепенно, - это уж ты через край хватил: только что
вот... ее нет...
- Нет в живых, Джо?
- Вот так-то будет вернее, - сказал Джо. - Нет ее в живых.
- Она еще долго болела, Джо?
- Да после того как ты захворал, пожалуй, этак - чтобы не соврать - с
неделю, - отвечал Джо, по-прежнему полный решимости ради моего блага обо
всем сообщать постепенно.
- Джо, милый, а ты не слышал, что будет теперь с ее состоянием?
- Видишь ли, дружок. - сказал Джо, - говорят так, будто она еще давно
почти все закрепила за мисс Эстеллой, отказала ей, то есть. Но дня за два до
несчастья она сделала своей рукой приписочку к духовной - оставила круглых
четыре тысячи мистеру Мэтью Покету. А самое интересное - почему бы ты думал,
Пип, она оставила ему круглых четыре тысячи? "На основании отзыва Пипа о
вышеназванном Мэтью". Бидди говорит, там так и написано, - сказал Джо и со
смаком повторил мудреную формулу: - "На основании отзыва о вышеназванном
Мэтью". И подумай, Пип, круглых четыре тысячи!
Для меня осталось тайной, откуда Джо были