его билось. Он говорил себе: "Ведь это
еще не жизнь, это -- только приготовление к жизни, настоящая жизнь на
службе". Там подвиги -- и он жаждет их. С таким настроением поступает
Тентетников на службу. С рвением принимается за работу. Прежде всего его
несколько смущает механизм занятий, которому, ему казалось, придают слишком
большое значение. Но он с этим примиряется в надежде все-таки добраться до
сути дела, где найдет пищу своим благородным стремлениям и где, может быть,
его ожидают подвиги. Он принимается за дело, как бы оно ни казалось вначале
мелким. Действительно, уже в должности столоначальника у него в руках дела,
направление которых уже много от него зависит. Он пишет, пишет новые законы,
пишет распоряжения о благоустройстве отдаленнейших мест, о которых не имеет
ни малейшего понятия. Пишет заочно наказы, разрешающие участь целого
народонаселения, о действительных нуждах которого он ничего хорошенько не
знает. Решает на бумаге дела людей, живущих за три тысячи верст. Ум и
совесть говорят ему, что тут есть какая-то фальшь и что из всего этого может
произойти много вздору, при всем желании его добра и пользы. Он чувствовал,
что не так следовало бы итти делам, а как -- не знал. И он утратил веру в
службу. Вот разгадка, почему Тентетников "свыкнулся с службой: но только она
сделалась у него не первым делом и целью, как он полагал было вначале, но
чем-то вторым. Она служила ему распределением времени, заставив его более
дорожить оставшимися минутами". При таком настроении, легко мог Тентетников
подчиниться влиянию людей раздраженных и наискиваться на неприятности. При
первом случае он выходит в отставку.
Вот тема, которая развита была Гоголем с поразительною живостию, --
Тентетников выставлен был лицом в высшей степени симпатичным. Утратив веру в
свой идеал, чувствуя себя безоружным в борьбе с неразрешимыми
противоречиями, он, может быть, по примеру других, окончательно и примирился
бы с ними, чиновное честолюбие взяло бы верх над голосом совести, ежели бы
не представилось воображению его другое поприще деятельности, еще не
испытанное им, но заманчивое по обилию средств к практическому приложению
всего запаса добрых и благородных намерений, которыми полна была душа его.
Он поехал в деревню.
Чудное описание этой деревни в чтении Гоголя выходило так прелестно,
что когда он кончил его словами: "Господи, как здесь просторно!" то мы, оба
слушателя, невольно вскрикнули от восхищения.
Затем приезд Чичикова, разговор его с Тентетниковым и весь конец первой
главы, сколько мне помнится, Гоголь читал совершенно согласно с текстом
издания 1855 года. Окончив чтение, Гоголь обратился к нам с вопросом:
-- Ну, что вы скажете?
Будучи под впечатлением тех прелестных картин и разнообразных описаний
природы, которыми изобилует первая глава, я отвечал, что более всего я
поражен художественной отделкой этой части, что ни один пейзажист не
производил на меня подобного впечатления.
-- Я этому рад, -- отвечал Гоголь и, передав нам рукопись, просил,
чтобы мы прочли ему вслух некоторые места.
Не помню, г. Россет или я исполнил его желание, и он прислушивался к
нашему чтению, видимо, желая слышать, как будут передаваться другими те
места, которые особенно рельефно выходили при его мастерском чтении.
По окончании чтения г. Россет спросил у Гоголя:
-- Что, вы знали такого Александра Петровича (первого наставника
Тентетникова) или это ваш идеал наставника?
При этом вопросе Гоголь несколько задумался и, помолчав, отвечал:
-- Да, я знал такого.
Я воспользовался этим случаем, чтобы заметить Гоголю, что,
действительно, его Александр Петрович представляется каким-то лицом
идеальным, оттого, быть может, что о нем говорится уже как о покойнике, в
третьем лице; но как бы то ни было, а он, сравнительно с другими
действующими лицами, как-то безжизнен.
-- Это справедливо, -- отвечал мне Гоголь и, подумав немного, прибавил:
-- Но он у меня оживет потом.
Что разумел под этим Гоголь -- я не знаю.
Рукопись, по которой читал Гоголь, была совершенно набело им самим
переписана; я не заметил в ней поправок.
Прощаясь с нами, Гоголь просил нас никому не говорить, что он нам
читал, и не рассказывать содержания первой главы.
Несколько дней спустя я уехал в Петербург, обещав Гоголю, в случае
нужды, хлопотать в цензурном комитете, ежели будут какие-либо препятствия к
новому изданию полного собрания его сочинений 435.
Пришла осень. От общих наших друзей узнал я, что Гоголь хандрит; но
никто не беспокоился насчет его здоровья. В феврале месяце 1852 года, по
случаю кончины дяди моего, отправился я в отпуск в Москву. Прибыв туда 22-го
февраля, я поражен был известием, что накануне скончался Гоголь и что перед
смертью он сжег вторую часть "Мертвых душ".
Вечером я отправился к А. П. Толстому. Тело покойного Гоголя уже было
вынесено в университетскую церковь. От гр. Толстого узнал я все подробности
странной кончины Гоголя и все подробности сожжения рукописей. Убитый горем,
вошел я в комнату, среди которой стояла кафельная печь, еще полная пепла от
сгоревшей рукописи. Перед аналоем протяжно читал дьячок псалмы, и в ту
минуту, когда я отворил заслонку печи, услышал я могильным голосом
произнесенные слова:
"И бых яко человек не слышай и не имый во устех своих обличения".
II
Не стану описывать здесь похорон Гоголя. Много было" толков и суждений
о последних днях его и о причинах, побудивших его сжечь труд всей своей
жизни. Много об этом было писано и напечатано. Всякий судил под влиянием
личных впечатлений. Самые близкие друзья Гоголя не знали его, и в этом
сознались уже после его смерти.
Акт сожжения "Мертвых душ" может быть только объяснен таким подробным
анализом особенных нравственных свойств этого необыкновенного человека и
таким подробным изучением самой задачи, задуманной Гоголем и раз. решить
которую он надеялся "Мертвыми душами", что нет возможности сколько-нибудь
убедительно и ясно изложить это в краткой журнальной статье.
Вскоре после похорон Гоголя все находившиеся в квартире его бумаги, все
до последнего листка, были переданы графом А. П. Толстым -- С. П. Шевыреву.
Смерть Гоголя, как громовой удар, поразила нашу литературу. Все газеты
и журналы наполнены были статьями о Гоголе. Это окончательно возмутило
цензурное управление, уже прежде подозрительно относившееся к Гоголю, считая
его знаменем или главою либеральной партии. Особенно злобно относился к
Гоголю бывший в то время попечителем С.-Петербургского учебного округа
Мусин-Пушкин, председательствовавший в главном управлении цензуры.
Цензорам объявлено было приказание -- строго цензуровать все, что
пишется о Гоголе, и, наконец, объявлено было совершенное запрещение говорить
о Гоголе. И. С. Тургенев за коротенькую статью, напечатанную в "Московских
ведомостях" 13-го марта 1852 года, где он назвал Гоголя великим писателем,
по особому распоряжению посажен был в Петербурге на съезжую, во вторую
часть, и просидел там две недели 436. Наконец даже имя Гоголя
опасались употреблять в печати и взамен его употребляли выражения:
"известный писатель".
Вот при каких условиях друзья и родственники Гоголя должны были начать
хлопоты об издании его сочинений и в том числе найденных отрывков из второй
части "Мертвых душ".
Высшее петербургское общество в то время относилось с полным
равнодушием к русской литературе вообще, а к утрате Гоголя в особенности.
Весьма тесный кружок людей, ценивших творения Гоголя, был совершенно
бессилен противодействовать в высших сферах влиянию "Северной пчелы", под
редакцией Булгарина. Газета эта, владея искусством действовать на слабые
струны лиц, в то время власть имевших, была единственною представительницею
общественного мнения в глазах этих лиц. Она умела опошлить и вместе с тем
представить в опасном виде восторженные похвалы поклонников Гоголя *.
Замечательно, что арест И. С. Тургенева в съезжем доме не произвел в высшем
петербургском обществе никакого особого впечатления. Место заключения --
"съезжий дом", куда сажали тогда пьяниц, показался некоторым лицам только
странным и знаменательным, об этом много шутили и смеялись.
* До чего это доходило, видно из письма Ф. В. Булгарина 1852 г., по
поводу смерти Гоголя; оно напечатано в "Русской старине", изд. 1872 г., т.
V, стр. 481--482 437.
... Между тем Шевырев занимался в Москве разбором бумаг покойного
Гоголя. В числе их оказалось несколько оконченных глав второго тома "Мертвых
душ" и несколько отрывков из второй, а может быть даже и третьей части.
Рукописи эти, очевидно, были черновые, с таким множеством помарок, что
разобрать их было делом весьма трудным. Шевырев, которому Гоголь успел
прочесть почти весь второй том, мог один только, по памяти, восстановить
текст, ближе всего подходивший к той редакции, которая была сожжена. При
содействии племянника покойного Гоголя, г. Трушковского, труд этот был
кончен весною 1853 года.
... Вот краткий рассказ о тех затруднениях, с которыми, в течение двух
с лишком лет, приходилось бороться издателям сочинений Гоголя.
Изданные в 1855 году главы второй части "Мертвых душ" совершенно сходны
с тем списком, который прислан был Шевыревым великому князю Константину
Николаевичу. По этому списку я читал у разных лиц в Петербурге, и, между
прочим, многие из петербургских литераторов в первый раз услышали это новое
произведение Гоголя при моем чтении у покойного Николая Алексеевича
Милютина.
Помню, что, по просьбе многих лиц, я давал свою рукопись для прочтения
на дому, причем легко могли быть сняты с нее копии. Знаю также, что и
Шевырев не стеснялся выдавать копии с своего списка. Таким образом, главы
второй части "Мертвых душ" ходили уже по рукам в списках в значительном
числе экземпляров, еще прежде появления их в печати.
Бывший в руках г. Ястржембского экземпляр, очевидно, был тот самый
первоначальный список, который издан в 1855 году. На нем, действительно,
после 2-й главы написано было карандашом (в скобках): "Здесь пропущено
примирение генерала Бетрищева с Тентетниковым; обед у генерала и беседа их о
12-м годе; помолвка Уленьки за Тентетникова: молитва ее и плач на гробе
матери; беседа помолвленных в саду. Чичиков отправляется, по поручению
генерала Бетрищева, к родственникам его для извещения о помолвке дочери и
едет к одному из этих родственников -- полковнику Кашкарову".
Г. Ястржембскому легко было воспользоваться этой темой, чтобы
позабавиться подражанием Гоголю, -- тем более, что подробности он мог узнать
из статьи Л. И. Арнольди "Мое знакомство с Гоголем", напечатанной в 1862
году в "Русском вестнике". В этой статье весьма верно изложено содержание
четырех первых глав второй части, и хотя статья эта появилась в свет только
в 1862 году, но весьма многие лица, из рассказов Шевырева, Аксаковых и А. О.
Смирновой, знали содержание многих глав, совершенно для нас утраченных.
Таким образом, и г. Ястржембский мог слышать от Прокоповича или от кого-либо
другого те мотивы, которые он воспроизвел в своих вариантах.
Ежели г. Ястржембский желает продолжать свою забаву, то я могу указать
ему еще несколько мотивов из последних глав второй части, о которых г.
Арнольди не упоминает, но которые я слышал от Шевырева. Например: в то время
когда Тентетников, пробужденный от своей апатии влиянием Уленьки,
блаженствует, будучи ее женихом, его арестовывают и отправляют в Сибирь;
этот арест имеет связь с тем сочинением, которое он готовил о России, и с
дружбой с недоучившимся студентом с вредным либеральным направлением.
Оставляя деревню и прощаясь с крестьянами, Тентетников говорит им прощальное
слово (которое, по словам Шевырева, было замечательное художественное
произведение). Уленька следует за Тентетниковым в Сибирь, -- там они
венчаются и проч.
Вероятно, в бумагах Шевырева сохранились какие-либо воспоминания о
слышанных им главах второго тома "Мертвых душ"; по крайней мере мне
известно, что он намерен был припомнить содержание тех глав, от которых не
осталось никаких следов, и изложить их вкратце на бумаге 438.
В последующих изданиях г. Кулиша приведены варианты, уцелевшие в
черновых рукописях, переданных графом Толстым Шевыреву; и можно
утвердительно сказать, что, кроме этих рукописей, ни у кого и никогда не
могло быть строки из второго тома "Мертвых душ", -- ибо невозможно
допустить, чтобы сам Гоголь решился выпустить из своих рук сокровище, над
которым постоянно дрожал, опасаясь, чтобы оно не сделалось известным прежде
окончательной отделки ...
Н. Т. Чернышевский
СОЧИНЕНИЯ И ПИСЬМА Н. В. ГОГОЛЯ Издание П. А. Кулиша. Шесть томов. Спб.
1857.
Очень долго наша критика, при каждом новом издании сочинений того или
другого знаменитого писателя, должна была жаловаться на неполноту и
неудовлетворительность этого издания. Наконец дожили мы до хороших изданий,
составленных внимательно людьми знающими. Издание сочинений Гоголя,
сделанное г. Кулишом, конечно, не свободно от некоторых недостатков. Многие
из них уже указаны г. Лонгиновым 439, другие, вероятно, будут
указаны другими нашими библиографами. Но все эти недостатки -- опущение
некоторых, впрочем вовсе неважных, мелких статеек, некоторые отступления от
хронологической системы, некоторые опечатки и т. п. -- совершенно
незначительны в сравнении с достоинствами издания, за которое нельзя не
благодарить г. Кулиша. Оно уже известно большей части наших читателей и нет
надобности описывать его. Читатель знает, что в четырех первых томах собраны
сочинения, бывшие до сих пор рассеянными в одиннадцати книгах (шесть томов
сочинений в издании г. Трушковского, два тома "Мертвых душ", два тома
"Арабесков" и, "Переписка с друзьями"); два последние тома составились из
писем Гоголя, и о них-то мы преимущественно будем говорить в этой статье,
заметив только, что г. Кулиш сделал очень хорошо, поместив в обеих редакциях
те сочинения Гоголя, которые были в значительной степени переделаны автором,
именно: "Тараса Бульбу", "Портрет" и сохранившийся отрывок второго тома
"Мертвых душ". "Тарас Бульба" и "Портрет" равно известны публике, как в
первоначальном, так и в исправленном своем виде; но отрывок "Мертвых душ" в
первый раз является теперь в двух редакциях, сравнение которых чрезвычайно
интересно. Оно показывает, каким образом Гоголь давал все больше и больше
развития тому, что называл в последние годы своей жизни высоким лирическим
порывом и что казалось довольно неловкою напыщенностью людям, сожалевшим о
том болезненном направлении Гоголя, из которого возникла "Переписка с
друзьями" и "Развязка Ревизора".
Неуместный и неловкий идеализм, столь сильно отразившийся на втором
томе "Мертвых душ" и бывший главной причиной не только потери Гоголя для
искусства, но и преждевременной кончины его, до сих пор составляет
интереснейший вопрос в биографии нашего великого поэта. "Записки о жизни
Гоголя", изданные в прошедшем году 440, доставили людям, не
знавшим лично Гоголя, первые материалы для того, чтобы судить о причинах и
характере этого направления, столь прискорбным образом изумившего публику
при издании "Переписки с друзьями". "Письмами Гоголя", ныне изданными, число
этих материалов значительно увеличивается, но и в настоящее время публика
далеко еще не имеет всех биографических данных, нужных для совершенно
точного решения сомнений и подозрений, возбужденных тем настроением, какое
обнаруживал Гоголь в последние десять лет своей жизни. Воспоминаний о Гоголе
напечатано довольно много, но все они объясняют только второстепенные черты
в многосложном и чрезвычайно оригинальном характере гениального писателя. Мы
знаем теперь из этих воспоминаний, что в молодости он был большим забавником
и балагуром; мы знаем, что уже и в молодости он не любил говорить о мыслях и
чувствах, наиболее занимавших его душу, стараясь шутками придать разговору
легкое, смешное направление, отклонить разговор от таких предметов, говорить
о которых не мог бы без волнения; мы знаем, что в молодости он любил
франтить и франтил очень неудачно; мы знаем, что в молодости он два или три
раза испытывал чувство страстной любви, в способности к которому иногда
отказывали ему до издания записок о его жизни; мы знаем, что болезненность
его происходила главным образом от гемороидального расположения и от
хронического расстройства желудка. Все эти сведения, конечно, не совершенно
ничтожны, но они совершенно недостаточны для разрешения вопросов, имеющих
наиболее важности в нравственной истории Гоголя. "Писем Гоголя" напечатано
г. Кулишом уже очень много. Корреспонденция самого Пушкина, собранная
полнее, нежели переписка какого бы то ни было другого русского литератора,
далеко уступает своим объемом собранию "Писем Гоголя", напечатанному в
нынешнем издании. Но эти письма во многих случаях остаются еще непонятными
отчасти потому, что мы все еще очень мало знаем факты жизни Гоголя, отчасти
потому, что ответы его друзей, долженствующие служить необходимым
дополнением к его собственным письмам, остаются до сих пор и, вероятно,
довольно долго еще останутся ненапечатанными; отчасти, наконец, потому, что
эти письма напечатаны по необходимости очень неполно: в издании пропущены
многие отрывки, из которых иные должны быть интереснее всего напечатанного,
-- пропущены, кажется, и некоторые письма 441. Надобно также
прибавить, что о людях, бывших в близких сношениях с Гоголем, кроме одного
Пушкина, не напечатано до сих пор почти ничего; почти ничего не напечатано
до сих пор и об общем характере тех кружков, к которым принадлежал Гоголь, и
тех сословий, среди которых он жил. Таким образом, материалы для биографии
Гоголя, хотя и имеют объем очень обширный, далеко недостаточны. Публика до
сих пор почти ничего прямым образом не знает о том, какими именно
стремлениями руководился Гоголь. "Желание изобличать общественные раны", --
по выражению, осмеянному самим Гоголем, это желание слишком
неопределительно. Тут нужно бы знать, что именно казалось Гоголю дурным в
современном обществе. "Но, кажется, мы это очень хорошо знаем: ему казалось
дурно, что у нас существует взяточничество и неправосудие, апатия,
развлекаемая только сплетнями и преферансом, и так далее, и так далее". Все
это так, но из всего этого еще ничего не следует. На взяточничество и тому
подобные пороки нападал не один Гоголь, нападали чуть ли не все наши
писатели от Державина (чтоб не заходить слишком далеко в древность) до г.
Бенедиктова. Щедрину и графу Соллогубу одинаково неприятно, что у нас
существует взяточничество. Оба они нападают на этот порок, но между тем как
Щедрина все прославляют, над графом Соллогубом все посмеялись
442: почему так? потому, что вражда против взяточничества
возникает у этих двух писателей из убеждений совершенно различных; потому
что порок, на который нападают эти писатели, понимают они совершенно
различно. Мало того, чтобы знать, что нравится или что не нравится писателю,
-- важно также знать, на основании каких убеждений этот предмет ему нравится
или не нравится; нужно знать, от каких причин производит он недостаток, на
который нападает, какими средствами считает он возможным истребить
злоупотребление и чем предполагает он заменить то, что хочет искоренить.
Нужно знать образ мыслей писателя. Каждый знает образ мыслей Пушкина,
Жуковского; но образ мыслей Гоголя до сих пор еще недостаточно известен.
"Как не известен? По крайней мере очень хорошо известно то направление,
какое получила его мысль в последние годы. Аскетизм подавил в нем всякие
другие начала". Будто и довольно знать это? Повторим: все это слишком
неопределительно; аскетизм -- выражение слишком общее; аскетическое
направление имеет совершенно различный смысл, смотря по тому, из каких идей
и стремлений вытекает ...
"Письма Гоголя" и напечатанные до сих пор воспоминания о нем людей к
нему близких не знакомят нас с его образом мыслей настолько, чтобы можно
было прямым образом решить по ним, каков именно был этот человек, одаренный
характером, исполненный, по-видимому, противоречий, какою общею идеею была
проникнута его нравственная жизнь, представляющаяся на первый взгляд столь
нелогическою, бессвязною и даже нелепою. Мы хотим попробовать, нельзя ли за
недостатком положительных свидетельств сколько-нибудь приблизиться к решению
вопроса о нравственной жизни Гоголя путем соображений.
Догадки и соображения никогда не должны иметь притязания на безусловную
основательность. Гипотеза остается гипотезою, пока факты не подтвердят ее, и
надобно сказать, редко гипотеза подтверждается фактами во всех своих
подробностях так, чтобы не измениться при переходе в достоверную фактическую
истину. Довольно уже и того, если она близка к истине.
За недостатком прямых сведений о нравственной жизни Гоголя мы прежде
всего постараемся отгадать, с какими влияниями мог он встречаться в тех
обществах, среди которых жил.
Мы не будем много говорить о жизни Гоголя до самого переселения в
Петербург. Он скоро вышел из-под влияний, которыми окружен был в домашнем
быту и потом в школе. Переехав в Петербург, он с самого начала, как человек
совершенно темный, не нашел близких, знакомых ни в ком, кроме нескольких
бывших сотоварищей по школе и знакомой с ними вообще молодежи, бедной и
безвестной. Этот кружок юношей, оживленных веселостью среди житейских
недостатков, живших нараспашку, был, без сомнения, наилучшим из всех тех
кружков, к которым впоследствии примыкал Гоголь. Но кроме веселости,
соединенной с молодостью, едва ли мог найти что-нибудь Гоголь между этими
людьми. [То было самое жалкое и пустое время для молодого поколения,
особенно в Петербурге] ...
Скоро Гоголь сделался литератором, и случайность, которая до сих пор
называется необыкновенно счастливой и благотворной для развития творческих
сил Гоголя, ввела его в кружок, состоявший из избраннейших писателей
тогдашнего Петербурга. Первым был в этом кружке человек с талантом
действительно великим, с умом действительно очень быстрым, с характером
действительно очень благородным в частной жизни. Пушкин ободрял молодого
писателя и внушал ему, каким путем надобно итти к поэтической славе. Но
каков мог быть характер этих внушений? Известен образ мыслей, вполне
развившийся в Пушкине, когда прежние его руководители сменились новыми
друзьями и прежняя неприятная обстановка заменилась благосклонностью со
стороны людей, третировавших Пушкина некогда, как дерзкого мальчишку. До
конца жизни Пушкин оставался благородным человеком в частной жизни:
человеком современных убеждении он никогда не был 443; прежде,
под влияниями, о которых вспоминает в Арионе, -- казался, а теперь даже и не
казался. Он мог говорить об искусстве с художественной стороны, ссылаясь на
глубокомысленного Катенина; мог прочитать молодому Гоголю прекрасное
стихотворение "Поэт и чернь" с знаменитыми стихами:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв и т. д.
мог сказать Гоголю, что Полевой -- пустой и вздорный крикун; мог
похвалить непритворную веселость "Вечеров на хуторе". Все это, пожалуй, и
хорошо, но всего этого мало; а по правде говоря, не все это и хорошо.
Если мы предположим, что в общество, занятое исключительно
рассуждениями об артистических красотах, вошел человек молодой, до того
времени не имевший случая составить себе твердый и систематический образ
мыслей, человек, не получивший хорошего образования, должны ли мы будем
удивляться, когда он не приобретет здравых понятий о метафизических вопросах
и не будет приготовлен к выбору между различными взглядами на
государственные дела?
Привычки, утвердившиеся в обществе, имеют чрезвычайную силу над
действиями почти каждого из нас. У нас еще очень сильно то мелкое
честолюбие, которое мешает человеку находить удовольствие в среде людей
менее высокого ранга, как скоро открывается ему доступ в кружок,
принадлежащий к более высокому классу общества. Гоголь был похож почти на
каждого из нас, когда перестал находить удовольствие в обществе своих
прежних молодых друзей, вошедши в кружок Пушкина. Пушкин и его друзья с
таким добродушием заботились о Гоголе, что он был бы человеком
неблагодарным, если бы не привязался к ним, как к людям. "Но можно иметь
расположение к людям и не поддаваться их образу мыслей". Конечно, но только
тогда, когда я сам уже имею твердые и приведенные в систему убеждения, иначе
откуда же я возьму основание отвергать мысли, которые внушаются мне целым
обществом людей, пользующихся высоким уважением в целой публике, -- людей,
из которых каждый гораздо образованнее меня? Очень натурально, что если я,
человек малообразованный, нахожу этих людей честными и благородными, то
мало-помалу привыкну я и убеждения их считать благородными и справедливыми.
Нет, кажется, сомнения, что до того времени, когда начало в Гоголе
развиваться так называемое аскетическое направление, он не имел случая
приобрести ни твердых убеждений, ни определенного образа мыслей. Он был
похож на большинство полуобразованных людей, встречаемых нами в обществе. Об
отдельных случаях, о фактах, попадающихся им на глаза, судят они так, как
велит им инстинкт их натуры. Так и Гоголь, от природы имевший расположение к
более серьезному взгляду на факты, нежели другие писатели тогдашнего
времени, написал "Ревизора", повинуясь единственно инстинктивному внушению
своей натуры: его поражало безобразие фактов, и он выражал свое негодование
против них; о Том, из каких источников возникают эти факты, какая связь
находится между тою отраслью жизни, в которой встречаются эти факты, и
другими отраслями умственной, нравственной, гражданской, государственной
жизни, он не размышлял много. Например, конечно, редко случалось ему думать
о том, есть ли какая-нибудь связь между взяточничеством и невежеством, есть
ли какая-нибудь связь между невежеством и организацией различных гражданских
отношений. Когда ему представлялся случай взяточничества, в его уме
возбуждалось только понятие о взяточничестве и больше ничего; ему не
приходили в голову понятия [произвол], бесправность, [централизация], и т.
п. Изображая своего городничего, он, конечно, и не воображал думать о том,
находятся ли в каком-нибудь другом государстве чиновники, круг власти
которых соответствует кругу власти городничего и контроль над которыми
состоит в таких же формах, как контроль над городничим. Когда он писал
заглавие своей комедии "Ревизор", ему, верно, и в голову не приходило
подумать о том, есть ли в других странах привычка посылать ревизоров; тем
менее мог он думать о том, из каких форм [общественного устройства] вытекает
потребность [нашего государства] посылать в провинции ревизоров. Мы смело
предполагаем, что ни о чем подобном он и не думал, потому что ничего
подобного не мог он и слышать в том обществе, которое так радушно и
благородно приютило его, а еще менее мог слышать прежде, нежели познакомился
с Пушкиным. Теперь, например, Щедрин вовсе не так инстинктивно смотрит на
взяточничество -- прочтите его рассказы "Неумелые" и "Озорники", и вы
убедитесь, что он очень хорошо понимает, откуда возникает взяточничество,
какими фактами оно поддерживается, какими фактами оно могло бы быть
истреблено. У Гоголя вы не найдете ничего подобного мыслям, проникающим эти
рассказы. Он видит только частный факт, справедливо негодует на него, и тем
кончается дело. Связь этого отдельного факта со всею обстановкою нашей жизни
вовсе не обращает на себя его внимания.
Виноват ли он в этой тесноте своего горизонта? Мы не вздумаем
оправдывать его избитою фразою, что он, дескать, был художник, а не
мыслитель: недалеко уйдет тот художник, который не получил от природы ума,
достаточного для того, чтобы сделаться и мыслителем. На одном таланте в наше
время не далеко уедешь; а деятельность Гоголя была, кажется, довольно
блистательна и, вероятно, было у него хотя столько ума, сколько найдется у
каждого из нас, так прекрасно рассуждающих о вещах, на которых запнулся
Гоголь. Дело в том, что мы с вами, читатель, воспитались в обществе гораздо
более развитом, нежели Гоголь. Вспомните, было ли в вашей жизни время, когда
не знакомо было вам, например, хотя бы слово "принцип"? А Гоголь, в то
время, когда писал "Ревизора", по всей вероятности, и не слыхивал этого
слова, хотя был знаком уже несколько лет и с Пушкиным и со многими другими
знаменитыми людьми тогдашнего времени. Или другой пример: вероятно, с
незапамятных лет, вы, читатель, наслышались, что префект во Франции не имеет
никакого участия в судебной власти, а имеет только административную; а
Гоголь, когда писал "Ревизора", очень может быть, и не слышал о
существовании французских префектов, а если и слышал, то, вероятно,
предполагал, что круг власти префекта тот же самый, что круг власти
губернатора; а не подлежит никакому сомнению то, что он решительно не знал о
так называемой теории разделения судебной власти от административной ...
"Но каким же образом Гоголь, при своем гениальном уме, мог
останавливаться на отдельных фактах, не возводя их к общему устройству
жизни? Каким образом мог он удовлетвориться вздорными и поверхностными
объяснениями, какие мимоходом удавалось ему слышать? Наконец, каким образом
не сошелся он с людьми, серьезность взгляда которых, по-видимому, более
гармонировала с его собственною натурою?"
На последний вопрос было б очень затруднительно отвечать, если б во
время своей молодости Гоголь мог знать каких-нибудь людей, имевших образ
мыслей, более соответствовавший инстинктивному направлению его натуры,
нежели взгляды, господствовавшие в пушкинском кружке; но в том и дело, что
около 1827--1834 годов (когда Гоголю было 18--25 лет) никто и не слышал в
Петербурге о существовании таких людей, да, вероятно, их и не существовало.
В Москве был, правда, Полевой; но Полевой тогда находился в разладе с
Пушкиным, и надобно по всему заключать, что в кругу Пушкина считался он
человеком очень дурным и по своим личным качествам и по образу мыслей, так
что Гоголь с самого начала проникся нерасположением к нему; правда, был
тогда в Москве Надеждин, но Надеждин выступил злым критиком Пушкина и долго
внушал негодование всему пушкинскому кружку. Если бы Полевой и Надеждин жили
в одном городе с юношею Гоголем, быть может, в личных сношениях он научился
бы ценить их личности и научился бы сочувствовать их понятиям. Но он знал их
в то время только по статьям, которые каждый день приучался считать нелепыми
и отвратительными.
Через много лет, -- в те годы, когда уже готов был первый том "Мертвых
душ" (1840--1841), сделались известны массе публики, -- вероятно, только
теперь сделались известны и Гоголю, -- люди другого направления: но в то
время Гоголю было уже тридцать лет; в то время он был окружен ореолом
собственного величия, был уже великим учителем русской публики, -- ему
поздно было учиться у людей, несколько младших его по летам, стоявших в
тысячу раз ниже его и по общественному положению и по литературному
авторитету. Если б даже Гоголь не примыкал к пушкинскому кружку, он не стал
бы заботиться о сближении с ними; а для человека, принадлежавшего к
пушкинскому кружку, это было решительно невозможно.
Но, главное, с 1836 года почти постоянно Гоголь жил за границею и,
конечно, мог только продолжать сношения с теми людьми в России, с которыми
был уже знаком прежде.
"Как он мог, при сильном уме, останавливаться на частных явлениях, не
отыскивая их связи с общею системою жизни? Как мог довольствоваться
объяснениями, ходившими в кругу, среди которого он жил в Петербурге?" Но
вспомним, что когда Гоголь переселился за границу (1836), ему не было еще
двадцати семи лет, а жил он в этом кругу с двадцатилетнего возраста.
Удивительно ли, что как ни гениален и проницателен юноша, вступающий в круг
знаменитых людей, далеко превосходящих его образованностью, он на некоторое
время остается при том мнении, что эти люди, признанные всем образованным
обществом своей страны за передовых людей века, действительно передовые люди
и что образ их мыслей соответствует требованиям современности? Даже люди,
получившие философское образование, не в 20 -- 25 лет делаются
самостоятельными мыслителями; даже люди наиболее расположенные от природы
пренебрегать частными фактами из любви к общим принципам, не в 20--25 лет
самобытно возводят к общим принципам впечатления, производимые на них
отдельными фактами. Юность -- время жизни, а не теорий; потребность теории
чувствуется уже позднее, когда прошло первое, поглощающее всю энергию мысли
увлечение свежими ощущениями жизни.
Но вот Гоголь за границею; вот он уже близок к тридцатому году жизни,
из молодого человека он становится мужем, чувствует потребность не только
жить и чувствовать, но и мыслить: ему нужна уже теория, нужны общие
основания, чтобы привести в систематический взгляд на жизнь те ощущения,
которые влагаются в него инстинктивными внушениями природы и отдельными
фактами. Каково-то будет его сознательное миросозерцание?
Мы говорили, что эту часть нашей статьи читатель может считать,
пожалуй, гипотезою; но эта гипотеза очень точно сходится с теми
свидетельствами, которые оставил о себе Гоголь в "Авторской исповеди". Мы
приведем из этой статьи одно место:
"Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих,
показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня
находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может
быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я
придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком
смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные
положения..." (изд. П. А. Кулиша, том III, стр. 500).
Гоголь тут воображает, что рассказывает о себе что-то необыкновенное,
неправдоподобное; а на самом деле комические писатели большею частью были
люди с грустным настроением духа; в пример укажем на Мольера. Они прибегали
к шутке, к насмешке, чтобы забыться, заглушить тоску, как другие заглушают
ее житейским разгулом. Чему приписать свою тоску, Гоголь не знает; болезнь
сам он считает объяснением недостаточным. Не ясно ли уже из одного этого,
что он был похож на людей нынешнего времени, очень хорошо понимающих причину
своей грусти? Он, создавший Чичикова, Сквозника-Дмухановского и Акакия
Акакиевича, не знает, что грусть на душу благородного человека навевается
зрелищем Чичиковых и Акакиев Акакиевичей! Это странно для нас, привыкших
думать о связи отдельных фактов с общею обстановкою нашей жизни; но Гоголь
не подозревал этой связи.
"...выдумывать целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно
в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, для чего это и кому от
этого произойдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум
никакие вопросы, подталкивала".
Некоторые вздумали говорить, что Гоголь сам не понимал смысла своих
произведений, -- это нелепость слишком очевидная; но то справедливо, что,
негодуя на взяточничество и самоуправство провинциальных чиновников в своем
"Ревизоре", Гоголь не предвидел, куда поведет это негодование: ему казалось,
что все дело ограничивается желанием уничтожить взяточничество: связь этого
явления с другими явлениями не была ему ясна. Нельзя не верить ему, когда он
говорит, что испугался, увидев, какие далекие следствия выводятся из его
нападений на плутни провинциальных чиновников.
Стройные и сознательные убеждения развиваются в человеке не иначе, как
или под влиянием общества, или при помощи литературы. Кто лишен этих
вспомогательных средств, тот обыкновенно на всю жизнь остается при
отрывочных мнениях об отдельных фактах, не чувствуя потребности придать им
сознательное единство. Такие люди до сих пор составляют большинство у нас
даже между теми, которые получили так называемое основательное образование.
Об отдельных случаях они судят более или менее справедливо, но вы бываете
поражены бессвязностию и внутреннею разладицею их суждений, как скоро речь
пойдет о каких-нибудь общих и обширных вопросах. Двадцать лет тому назад
представлялось еще гораздо меньше средств и внешних побуждений выйти из
этого состояния. Литература в то время представляла гораздо меньше, нежели
ныне, для развития стройного образа мыслей; мнения лучших писателей
оказывались вообще очень шаткими, как скоро дело доходило до общих вопросов,
о которых говорили вообще наудачу. Читая, например, прозаические статьи
Пушкина, вы удивляетесь тому, как один и тот же человек мог на двух, трех
страницах соединить так много разноречащих мыслей. В обществе тогда было
очень мало наклонностей к размышлению: это доказывается уже чрезвычайным
успехом "Библиотеки для чтения", не имевшей никакого образа мыслей [, между
тем, как в настоящее время журнал, не имеющий образа мыслей, был бы никому
не нужен]. Очень извинительно было бы Гоголю, если бы он остался навсегда на
той ступени умственных потребностей, на какой оставались во всю жизнь почти
все писатели, бывшие у нас двадцать лет назад. Но он едва пережил первую
пору молодости, как уже почувствовал непреодолимую потребность приобрести
определенный взгляд на человеческую жизнь, приобрести прочные убеждения, не
удовлетворяясь отрывочными впечатлениями и легкими бессвязными мнениями,
которыми довольствовались другие. Это свидетельствует о высокости его
натуры. Но одного инстинкта натуры мало для того, чтобы пойти верным путем к
справедливому решению глубочайших и запутаннейших вопросов науки; для этого
нужно также или иметь научное приготовление к тому, или надежных
руководителей. Припомним же теперь, в каком положении находился Гоголь,
когда был застигнут потребностью создать себе прочный образ мыслей.
В обществе, среди которого он жил, пока оставался в России, он не
находил заботы размышлять о тех задачах, которые теперь занимали его. О них
говорилось так мало, что он не имел даже случая узнать, к каким книгам
следует ему обратиться при исследовании вопросов современной жизни; он не
знал даже того, что как бы ни были достойны уважения люди, жившие за полторы
тысячи лет до нас, они не могут быть руководителями нашими, потому что
потребности общества в их время были совершенно не таковы, как ныне, их
цивилизация была вовсе не похожа на нашу. Общество оставило его под влиянием
уроков и рекомендаций, какие слышал он в детстве, потому что это общество
никогда не занималось теми высокими нравственными вопросами, о которых
слышал некогда ребенок от своей матери. И вот теперь, когда
двадцатисемилетний человек вздумал искать в книгах решения задач, его
мучивших, он не знал, к каким книгам обратиться ему, кроме тех, какие
некогда советовали ему читать в родительском доме. Положение странное,
неправдоподобное, но оно действительно было так. Много лет спустя, когда
случилось Гоголю, по поводу своей "Переписки с друзьми", вступить в спор с
человеком иного образа мыслей 444, он наивно ссылался на
авторитеты, завещанные ему детством, никак не предполагая, чтобы его
противник, или кто бы то ни был в мире, мог иначе думать о них или итти к
истине не при исключительном их руководстве. Еще позднее,