шел к нему слуга его и доложил ему о чем-то тихо.
Гоголь вскочил и убежал вниз, к себе в комнаты, не окончив разговора. После
я узнал, что к нему приезжал Живокини (сын), который в этот же вечер должен
был в первый раз исполнять роль Анучкина. Живокини (вероятно, по совету
Гоголя) выполнил эту роль проще, естественнее, нежели она была выполнена
прежде, и, главное, без кривляний и фарсов, то есть так, как Гоголь желал,
чтоб исполнялись и все, даже самые второстепенные роли.
По всему видно было, что Гоголь в это время еще занят был и своими
творениями, и всем житейским; а это случилось не более, как за месяц до его
смерти 399. В это время он перепечатывал прежние сочинения под
собственным своим наблюдением, исправлял их, кое-что вставлял и сам держал
корректуру, заказав единовременное печатание каждой части в особой
типографии...
В эту же зиму приведен был к окончанию второй том "Мертвых душ" и еще
какие-то статьи, которые должны были войти в состав прежних четырех томов
полного собрания.
Напечатав предположенное, он собирался посвятить себя какому-то труду,
по части русской истории. Не любя раскрывать своих задушевных мыслей,
особенно говорить о себе как о сочинителе, тем более слушать себе похвалы,
он в это последнее время, в задушевной беседе, объявил, однако, что
довольнее своими последними, приготовленными к печати трудами, в которых
"слог трезвый, крупный, яркий, не такой, как был в прежних, уже изданных
сочинениях, когда он вовсе не умел писать".
Деятельная ли жизнь имела благоприятное влияние на здоровье, или
улучшенное здоровье произвело эту деятельность -- решить трудно; но
замечательно, что знакомые Гоголя почитали его в это время совершенно
здоровым; они ожидали от него в скором времени новых сочинений, из которых
ясна будет всем и каждому его великая творческая способность, и были
уверены, что слово его разрешит многие вопросы, так сильно занимавшие в то
время умы всей Европы; особенно на это надеялись те, кто знал, как сильно
занимали его эти вопросы. По крайней мере им было известно, что он своим
сочинениям посвящает много труда, забот и времени. В последние месяцы своей
жизни Гоголь работал с любовью и рвением, почти каждое утро до обеда
(четырех часов) выходя со двора для прогулки только за четверть часа, и
вскоре после обеда по большей части уходил опять заниматься в свою комнату.
"Литургия" и "Мертвые души" были переписаны набело его собственною
рукою, очень хорошим почерком. Он не отдавал своих сочинений для переписки в
руки других 400; да и невозможно было бы писцу разобрать его
рукописи по причине огромного числа перемарок. Впрочем, Гоголь любил сам
переписывать, и переписывание так занимало его, что он иногда переписывал и
то, что можно было иметь печатное. У него были целые тетради (в восьмушку
почтовой бумаги), где его рукою каллиграфически были написаны большие
выдержки из разных сочинений. Второй том "Мертвых душ" был прочтен им в
Москве по главам в разных домах, но число слушателей было весьма ограничено,
да и те обязывались не рассказывать о содержании слышанного до поры до
времени. "Литургия" была еще меньшему числу его знакомых известна, а о
других своих сочинениях он упоминал только изредка. Читал он отлично:
слушавшие его говорят, что не знают других подобных примеров. Простота,
внятность, сила его произношения производили живое впечатление, а певучесть
имела в себе нечто музыкальное, гармоническое. При чтении даже чужих
произведений умел он с непостижимым искусством придавать вес и надлежащее
значение каждому слову, так что ни одно из них не пропадало для слушающих.
В. А. Жуковский по этому поводу сказал, что ему никогда так не нравились его
собственные стихи, как после прочтения их Гоголем.
И переписанные набело сочинения он все откладывал отдавать в цензуру,
отзываясь тем, что желает еще исправить некоторые места, которые кажутся не
совсем вразумительными. Впрочем, по его деятельности и распоряжениям можно
было заключить, что у него многое уже окончательно готово.
... От времени до времени в нем обнаруживалась мрачная настроенность
духа без всякого явственного повода. По непонятной причине он избегал
встречи с известным доктором Ф. П. Гаазом. В ночь на новый 1852 год, входя
из своей комнаты наверх, он нечаянно встретил на пороге доктора, выходившего
из комнат хозяина дома. Гааз ломаным русским языком старался сказать ему
приветствие и, между прочим, думая выразить мысль одного писателя, сказал,
что желает ему такого нового года, который даровал бы ему вечный год.
Присутствовавшие заметили тут же, что эти слова произвели на Гоголя
невыгодное влияние и как бы поселили в нем уныние. Конечно, оно было
скоропреходящее, но могло служить зародышем тех мрачных мыслей, которые
впоследствии времени при других, более ярких, впечатлениях приняли огромный
размер.
В феврале захворала сестра <Н. М.> Языкова, г-жа Хомякова, с
которой он был дружен. Гоголь знал ее с детства: болезнь озабочивала его. Он
часто навещал ее, и, когда она была уже в опасности, при нем спросили у
доктора Альфонского, в каком положении он ее находит, он отвечал вопросом:
"Надеюсь, что ей не давали каломель, который может ее погубить?" Но Гоголю
было известно, что каломель уже был дан. Он вбегает к графу и бранным
голосом говорит: "Все кончено, она погибнет, ей дали ядовитое лекарство!" К
несчастью, больная действительно умерла в скором времени 401;
смерть драгоценной для него особы поразила его до чрезвычайности. Он еще
имел дух утешать овдовевшего мужа, но с этих пор сделалась приметна его
наклонность к уединению...
... Кажется, изнеможение тела, дошедшее до болезненного состояния, еще
более усиливало мрачное настроение духа и не дозволяло ему судить и
действовать по-прежнему. Его поступки сделались страннее обыкновенного, и
теперь подавно нельзя было угадать его сокровенных желаний и намерений. В
один из следующих дней он поехал в Преображенскую больницу на извозчике.
Подъехав к воротам больничного дома, он слез с санок, долго ходил взад и
вперед у ворот, потом отошел от них, долгое время оставался в поле, на
ветру, в снегу, стоя на одном месте, и, наконец, не входя во двор, опять сел
в сани и велел ехать домой *. Вероятно, были с ним и другие приключения,
которые остались неизвестными, как и вообще многое сокрыто из его жизни.
* По случаю дурной погоды, он мог в такую погоду простудиться; впрочем,
начало и течение болезни не показывали простудного (острого) характера.
Вероятно, во всю масленицу он еще был здоров по обыкновенному, если не
считать началом болезни уже наступавшее изнурение сил. Из дальнейшего
изложения хода болезни видно будет, что и в конце первой недели поста еще не
было видно лихорадочного состояния и никакой особенной формы болезни, кроме
увеличившегося изнурения сил. Только за три дня до смерти он слег в постель,
да и тогда еще нельзя было приметить явственного поражения в каком-либо
органе. При начале лечения, которое произведено было накануне его смерти,
также еще не существовало симптомов, угрожающих опасностью жизни. Настоящий
бред и внезапное падение сил показались только за несколько часов перед
смертью...
Привыкшие к Гоголю сначала не удивлялись необыкновенным его поступкам,
потому что такие поступки бывали с ним и прежде и никогда не имели особенных
последствий; но когда знакомые увидели, что он совершенно изменил все свои
привычки, и это заметно действует на его здоровье, то уговорили его
посоветоваться с врачом. Призван был доктор Иноземцев, давнишний знакомец
Гоголя, который нашел, что у него катар кишек, посоветовал ему спиртные
натирания, лавровишневую воду и ревенные пилюли, запретил выезжать. Не веря
вообще медицине и медикам, Гоголь не воспользовался и его советами как
следовало, хотя и чувствовал себя весьма дурно. С этих пор он перестал
принимать к себе знакомых, которым прежде никогда не отказывал ...
На этой же неделе (с понедельника на вторник ночью) Николай Васильевич
велел своему мальчику раскрыть печную трубу, вынул из шкапа большую кипу
писанных тетрадей, положил в печь и зажег их 402. Мальчик заметил
ему: "Зачем вы это делаете? может, они и пригодятся еще". Гоголь его не
слушал; и когда почти все сгорело, он долго еще сидел, задумавшись, потом
заплакал и велел пригласить к себе графа. Когда тот вошел, он показал ему
догорающие листы бумаг и с горестью сказал: "Вот что я сделал! Хотел было
сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег все! Как лукавый
силен -- вот он к чему меня подвигнул! А я было там много дельного уяснил и
изложил. Это был венец моей работы; из него могли бы все понять и то, что
неясно у меня было в прежних сочинениях!"
Прежде этого Гоголь делал завещание графу взять все его сочинения и
после смерти передать митрополиту Филарету. "Пусть он наложит на них свою
руку; что ему покажется ненужным, пусть зачеркивает немилосердно". Теперь, в
эту ужасную минуту сожжения, Гоголь выразил другую мысль: "А я думал
разослать друзьям на память по тетрадке: пусть бы делали, что хотели. Теперь
все пропало". Граф, желая отстранить от него мрачную мысль о смерти, с
равнодушным видом сказал: "Это хороший признак -- и прежде вы сжигали все, а
потом выходило еще лучше; значит, и теперь это не перед смертью". Гоголь при
этих словах стал как бы оживляться; граф продолжал: "Ведь вы можете все
припомнить?" -- "Да, -- отвечал Гоголь, положив руку на лоб, -- могу, могу:
у меня все это в голове". После этого он, по-видимому, сделался покойнее,
перестал плакать. Был ли этот поступок им обдуман прежде и произведен как
следствие предшествовавших размышлений, или это решение последовало тут же,
внезапно, -- разгадку этой тайны он унес с собою. Во всяком случае после
уничтожения своих творений мысль о смерти, как близкой, необходимой,
неотразимой, видно запала ему глубоко в душу и не оставляла его ни на
минуту. За усиленным напряжением последовало еще большее истощение. С этой
несчастной ночи он сделался еще слабее, еще мрачнее прежнего: не выходил
более из своей комнаты, не изъявлял желания видеть никого, сидел в креслах
по целым дням, в халате, протянув ноги на другой стул, перед столом. Сам он
почти ни с кем не начинал разговора; отвечал на вопросы других коротко и
отрывисто. Напрасно близкие к нему люди старались воспользоваться всем, чем
было только возможно, чтоб вывести его из этого положения. По ответам его
видно было, что он в полной памяти, но разговаривать не желает. Замечательны
слова, которые он сказал А. С. Хомякову, желавшему его утешить: надобно же
умирать, а я уже готов, и умру... Когда гр. А. П. Толстой, для рассеяния,
начинал с ним говорить о предметах, которые были весьма близки к нему и
которые не могли не занимать его прежде (о письме Муханова, общего, близкого
знакомого, об образе матери, который затерялся было, да нашелся, и проч.),
он возражал с благоговейным изумлением: "Что это вы говорите! Можно ли
рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к такой страшной минуте!" Потом
он молчал, погружался в размышления и тем заставлял графа замолчать.
Впрочем, в эти же дни он делал некоторые неважные завещания насчет своего
крепостного человека и проч., и рассылал последние карманные деньги бедным и
на свечки, так что по смерти у него не осталось ни копейки. (У Шевырева
осталось около 2000 р. от вырученных за сочинения денег, прочие пошли на
воспитание сестер, на долги матери и в помощь бедным студентам 3000 р.,
розданные втайне. От наследства матери он уже давно отказался прежде.)
... Давно мне не случалось быть в доме, где жил Гоголь, и я не слыхал
ничего о его болезни. В среду на первой неделе поста прислали из этого дома
за мною и объяснили, что происходит с Гоголем. Иноземцев отзывался о болезни
Гоголя неопределенно и один день предполагал переход ее в тиф, на другой
сказал, что Гоголю лучше, однакоже запретил ему выезжать. Озабоченный
положением больного, хозяин дома желал, чтоб я видел и сказал свое мнение о
его болезни. По его рассказам мне пришло на мысль: не нужно ли подумать о
том, как бы заставить больного употреблять пищу каким бы то ни было
способом? Я передал о нескольких примерах психопатов, мною виденных и
исцелившихся после того, как они стали употреблять пищу.
Однакож Гоголь на этот раз не изъявил желания меня видеть. Наконец
посещавший его врач захворал и уже не мог к нему ездить. Тогда граф настоял
на своем желании ввести меня к нему. Гоголь сказал: "Напрасно, но пожалуй".
Тут только я в первый раз увидел его в болезни. Это было в субботу первой
недели поста.
Увидев его, я ужаснулся. Не прошло месяца, как я с ним вместе обедал;
он казался мне человеком цветущего здоровья, бодрым, свежим, крепким, а
теперь передо мною был человек как бы изнуренный до крайности чахоткою или
доведенный каким-либо продолжительным истощением до необыкновенного
изнеможения. Все тело его до чрезвычайности похудело; глаза сделались тусклы
и впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились, голос ослаб, язык с
трудом шевелился, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Мне он
показался мертвецом с первого взгляда. Он сидел, протянув ноги, не двигаясь
и даже не переменяя прямого положения лица; голова его была несколько
опрокинута назад я покоилась на спинке кресел. Когда я подошел к нему, он
приподнял голову, но недолго мог ее удерживать прямо, да и то с заметным
усилием. Хотя неохотно, но позволил он мне пощупать пульс и посмотреть язык:
пульс был ослабленный, язык чистый, но сухой; кожа имела натуральную
теплоту. По всем соображениям видно было, что у него нет горячечного
состояния, и неупотребление пиши нельзя было приписать отсутствию аппетита.
Тогда еще не были мне сообщены предшествовавшие печальные события: его
непреклонная уверенность в близкой смерти и самим им произведенное
истребление своих творений. В это время главное внимание заботившихся о нем
было обращено на то, чтоб он употреблял питательную пищу и имел свободное
отправление кишек. Приняв состояние, в котором он теперь находился, за
настоящую (соматическую) болезнь, я хотел поселить в больном доверие к
врачеванию и склонить его на предложения медиков. Чтоб ободрить его, я
показал себя спокойным и равнодушным к его болезни, утверждая с
уверенностью, что она неважна и обыкновенна, что она теперь господствует
между многими и проходит скоро при пособиях. Я настаивал, чтоб он, если не
может принимать плотной пищи, то по крайней мере непременно употреблял бы
поболее питья, я притом питательного -- молока, бульона и т. д. "Я одну
пилюлю проглотил, как последнее средство; она осталась без действия: разве
надобно пить, чтоб прогнать ее", -- сказал он. Не обременяя его долгими
разговорами, я старался ему объяснить, что питье нужно для смягчения языка и
желудка, а питательность питья нужна, чтоб укрепить силы, необходимые для
счастливого окончания болезни. Не отвечая, больной опять склонил голову на
грудь, как при нашем входе; я перестал говорить и удалился вместе с графом
наверх.
Испуганный, встревоженный мыслью, что Гоголь может скоро умереть, я
должен был собраться с силами, чтоб притти в спокойное положение, в каком
должно разговаривать с больным. Удалившись от графа, я почел обязанностью
зайти опять к больному, чтоб еще сильнее высказать ему мои убеждения. Через
служителя я выпросил у него позволение войти к нему еще на минуту. Мне
вообразилось, что он колеблется в своих намерениях; я не терял надежды, что
Гоголь, привыкнув видеть мою искренность, послушается меня. Подойдя к нему,
я с видимым хладнокровием, но с полною теплотою сердечною употребил все
усилия, чтоб подействовать на его волю. Я выразил ему мысль, что врачи в
болезни прибегают к совету своих собратий и их слушаются; не врачу тем более
надобно следовать медицинским наставлениям, особенно преподаваемым с
добросовестностью и полным убеждением; и тот, кто поступает иначе, делает
преступление пред самим собою. Говоря это, я обратил все внимание на лицо
страдальца, чтоб подсмотреть, что происходит в его душе. Выражение его лица
нисколько не изменилось: оно было так же спокойно и так же мрачно, как
прежде: ни досады, ни огорчения, ни удивления, ни сомнения не показалось и
тени. Он смотрел, как человек, для которого все задачи разрешены, всякое
чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно.
Впрочем, когда я перестал говорить, он в ответ произнес внятно, с
расстановкой и хотя вяло, безжизненно, но со всею полнотою уверенности: "Я
знаю, врачи добры: они всегда желают добра"; но вслед за этим опять наклонил
голову, от слабости ли, или в знак прощания -- не знаю. Я не смел его
тревожить долее, пожелал ему поскорее поправляться и простился с ним, вбежал
к графу, чтоб сказать, что дело плохо, и я не предвижу ничего хорошего, если
это продолжится. Граф предложил мне зайти дня через два узнать, что
делается. Неопределительные отношения между медиками не дозволяли мне
впутываться в распоряжения врачебные, тем более, что Гоголь был на руках у
своего приятеля Иноземцева, с которым был короток и который его любил
искренно. Как сокрушаюсь я теперь, что я, по словам графа, приехал только
спустя два дня, -- может быть, я бы как-нибудь мог еще подействовать ко
спасению его. Но как и чем? Медицина не дает правил, как действовать при
таких неопределенных явлениях и для такой исключительной личности.
... Силы больного падали быстро и невозвратно. Несмотря на свое
убеждение, что постель будет для него смертным одром (почему он старался
оставаться в креслах), в понедельник на второй неделе поста он улегся, хотя
в халате и сапогах, и уж более не вставал с постели. В этот же день он
приступил к напутственным таинствам покаяния, причащения и елеосвящения.
Спешить с медицинскою помощью теперь, казалось, еще нужнее. Приезжали
врачи; каждый высказывал свое мнение. Думали, судили, толковали; никто не
присоветовал ничего решительного, да и не видно еще было близкой опасности.
Между тем трудно было предпринять что-нибудь с человеком, который в полном
сознании отвергает всякое лечение. Уже раз спасен он был от болезни в Риме
без медицинских пособий; он приписывал это чуду. И в настоящее время сказал
он одному из убеждавших его лечиться: "Ежели будет угодно богу, чтобы я жил
еще, -- буду жив..." Один близкий ему земляк (И. В. Капнист) хотел также
подействовать на Гоголя своим дружеским влиянием, но Гоголь ничего не
отвечал на его слова, так что можно было подумать, что больной уже потерял
память. Посетитель сказал: "Верно, ты, Николаша, меня не узнаешь?" -- "Как
не знать? -- отвечал Гоголь и, назвав его по имени, прибавил: -- Прошу не
оставить вниманием сына моего духовника, который служит у вас в канцелярии",
-- и опять замолк. Между тем все соединилось не к добру. Ф. И. Иноземцев
захворал и последние дни у него не был. А. И. Овер приглашен был графом
войти к Гоголю в первый раз в этот же понедельник. Вероятно, из медицинской
деликатности, он не посоветовал ничего другого, как не давать ему вина,
которого больной спрашивал часто.
Во вторник являюсь я и встречаю гр. Толстого, чрезвычайно
встревоженного сверх ожидания. "Что Гоголь?" -- "Плохо: лежит. Ступайте к
нему, теперь можно входить".
В Москве уже прослышали о болезни Гоголя. Передняя комната была
наполнена толпою почитателей таланта и знакомых его; молча стояли все со
скорбными лицами, поглядывая на него издали, и не показывались ему, боясь
нарушить покой страждущего. Казалось, каждый готов был поплатиться своим
здоровьем, чтобы восстановить здоровье Гоголя, возвратить отечеству его
художника.
Меня впустили прямо в комнату больного, без затруднения, без доклада.
Гоголь лежал на широком диване, в халате, в сапогах, отвернувшись к стене,
на боку, с закрытыми глазами. Против его лица -- образ богоматери; в руках
четки; возле него мальчик его и другой служитель. На мой тихий вопрос он не
отвечал ни слова. Мне позволили его осмотреть, я взял его руку, чтобы
пощупать пульс. Он сказал: "Не трогайте меня, пожалуйста". Я отошел,
расспросил подробно у окружающих о всех отправлениях больного: никаких
объективных симптомов, которые бы указывали на важное страдание как теперь,
так и во все эти дни не обнаруживалось. Единственным важным припадком,
продолжавшимся несколько дней, была констипация. Через несколько времени
больной погрузился в дремоту, и я успел испытать, что пульс его слабый,
скорый, мягкий, удобосжимаемый; руки холодноваты, голова также прохладна,
дыхание ровное, правильное.
Приехал Погодин с Альфонским. Этот предложил магнетизирование, чтобы
покорить его волю и заставить употреблять пищу. Явился и Овер, который
согласился на то же в ожидании следующего дня, в который он предполагал
приступить к мерам энергическим; но для этого он велел созвать консилиум и
известить о нем Иноземцева.
Целый вторник Гоголь лежал, ни с кем не разговаривая, не обращая
внимания на всех, подходивших к нему. По временам поворачивался он на другой
бок, всегда с закрытыми глазами, нередко находился как бы в дремоте, часто
просил пить красного вина, и всякий раз смотрел на свет, то ли ему подают.
Вечером подмешали вино сперва красным питьем, а потом бульоном. По-видимому,
он уже не ясно различал качество питья, потому что сказал только: "Зачем
подаешь мне мутное?" однакож выпил. С тех пор ему стали подавать для питья
бульон, когда он спрашивал пить, повторяя быстро одно и то же слово: "Подай,
подай!" Когда ему подносили питье, он брал рюмку в руку, приподнимал голову
и выпивал все, что ему было подано.
Вечером этого же дня пришел врач Сокологорский для магнетизирования.
Когда он положил свою руку больному на голову, потом под ложку и стал делать
пассы, Гоголь сделал движение телом и сказал: "Оставьте меня!" Продолжать
магнетизирование было нельзя.
Поздно вечером призван был д-р Клименков и поразил меня дерзостью
своего обращения. Он стал кричать с ним, как с глухим и беспамятным, начал
насильно держать его руку, добиваться, что болит. "Не болит ли голова?" --
"Нет". -- "Под ложкой?" -- "Нет" и т. д. Видно было, что больной терял
терпение и досадовал. Наконец он опять умоляющим голосом сказал: "Оставьте
меня!" -- завернулся и спрятал руку. Клименков советовал кровопускание, лед,
завертывание в мокрые холодные простыни; я предложил отсрочить эти действия
до завтрашнего консилиума. Одно только пособие сделано было в эту же ночь:
когда больной перевертывался, вложили ему suppositorium из мыла, и это не
обошлось без крика и стона.
На следующий день, в среду утром, собрались для консилиума Овер,
Евениус, Клименков, Сокологорский и я. Судьбе угодно было, чтобы Варвинский
был задержан и приехал позднее, после того, как участь больного уже решена
была неумолимым советом трех. Состояние больного было почти такое же, но
слабость пульса так усилилась, что мы с Сокологорским уже утром рано думали
попробовать moschus.
В присутствии графа А. П. Толстого, И. В. Капниста, Хомякова и довольно
многочисленного собрания Овер рассказал Евениусу историю болезни. Тут
передано было все, что случилось с больным в последнее время, и в каком
положении он находятся теперь. Тут взято в расчет: его сидячая жизнь;
напряженная головная работа (литературные занятия); они могли причинить
прилив крови к мозгу; религиозное убеждение морить себя голодом, носовое
кровотечение, ускоренный пульс, неприветливость приема, по мнению Овера,
обозначали meningitis, которая и была причиною его упорства не лечиться и не
есть. Поэтому предложен был вопрос: оставить ли теперь больного без пособий,
которые он отвергал сам, или поступать с ним, как с человеком, не владеющим
собою? Решили: лечить больного, несмотря на его нежелание лечиться.
Все врачи вошли к больному, стали его осматривать и расспрашивать.
Когда давили ему живот, который был так мягок и пуст, что через него легко
можно было ощупать позвонки, то Гоголь застонал, закричал. Прикосновение к
другим частям тела, вероятно, также было для него болезненно, потому что
также возбуждало стон или крик. На вопросы докторов больной или не отвечал
ничего, или отвечал коротко и отрывисто "нет", не раскрывая глаз. Наконец,
при продолжительном исследовании, он проговорил с напряжением: "Не тревожьте
меня, ради бога!"
Овер препоручил Клименкову поставить две пиявки к носу, сделать
холодное обливание головы в теплой ванне, Тогда прибыл Варвинский, коротко
передал ему Овер тот же французский рассказ по-русски. По осмотре больного
Варвинский сказал: "gastro-enteritis ex inantione; пиявок, не знаю, как он
вынесет по слабости, а ванну разве бульонную; впрочем, навряд ли что успеете
сделать при таком положении больного". Но его суждения никто не хотел и
слушать. Все разъехались. Клименков взялся сам устроить все назначен' ное
Овером. Я отправился, чтобы не быть свидетелем мучений страдальца. Когда я
возвратился через три часа после ухода (в шесть ч. веч.), уже ванна была
сделана, у ноздрей висели восемь крупных пиявок, к голове приложена
примочка. Рассказывают, что когда его раздевали и сажали в ванну, он сильно
стонал, кричал, говорил, что это делают напрасно; после того как его
положили опять в постель без белья, он проговорил: "Покройте плечо, закройте
спину", а когда ставили пиявки, он повторил: "Не надо"; когда они уже были
поставлены, твердил: "Снимите пиявки", "Поднимите ото рта" (пиявки); при мне
они висели еще долго, его руку держали с силою, чтобы он до них не касался.
Приехали в седьмом часу Овер и Клименков; они велели подолее поддерживать
кровотечение, ставить горчичники на конечности, потом мушку на затылок, лед
на голову, а внутрь отвар алтейного корня с лавровишневой водой. Обращение
их было неумолимое; они распоряжались, как с сумасшедшим, кричали перед ним,
как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, ворочал, поливал на
голову какой-то едкий спирт, и когда больной от этого стонал, доктор
спрашивал, продолжая поливать: "Что болит, Н. В.? А? Говорите же!" Но тот
стонал и не отвечал.
Они уехали, я остался во весь вечер до двенадцати часов и внимательно
наблюдал за происходящим. Пульс вскоре явственно упал, делался все чаще и
слабее; дыхание, затрудненное уже утром, становилось еще тяжелее. Вскоре
больной перестал сам поворачиваться и продолжал лежать смирно на одном боку.
Когда с ним ничего не делали, он был покоен; но когда ставили или снимали
горчичники и вообще тревожили его, он издавал стон или вскрикивал; по
временам он явственно произносил: "Давай пить!" уже не разбирая, что ему
подают.
Позже вечером он, по-видимому, стал забываться и терять память. "Давай
бочонок!" -- произнес он однажды, показывая, что желает пить. Ему подали
прежнюю рюмку с бульоном, но он уже не мог сам приподнять голову и держать
рюмку; надобно было придержать и то и другое, чтоб он был в состоянии выпить
поданное.
Еще позже он по временам бормотал что-то невнятно, как бы во сне, или
повторял несколько раз: "Давай, давай! ну что ж?" Часу в одиннадцатом он
закричал громко: "Лестницу, поскорее, давай лестницу!.." Казалось, ему
хотелось встать. Его подняли с постели, посадили на кресло. В это время он
уже так ослабел, что голова его не могла держаться на шее и падала
машинально, как у новорожденного ребенка. Тут привязали ему мушку на шею и
надели рубашку (он лежал после ванны голый). Во все это время он не глядел и
беспрерывно стонал. Когда его опять укладывали в постель, он потерял все
чувства; пульс у него перестал биться; он захрипел, глаза его раскрылись, но
представлялись безжизненными. Казалось, наступает смерть, но это был
обморок, который длился несколько минут. Пульс возвратился вскоре, но
сделался едва приметным.
После этого обморока Гоголь уже не просил более ни пить, ни
поворачиваться; постоянно лежал на спине с закрытыми глазами, не произнося
ни слова.
В двенадцатом часу ночи стали холодеть ноги. Я положил кувшин с горячею
водою, стал почаще давать проглатывать бульон, и это, по-видимому, его
оживляло. Тут я мог ощупать его живот, который был, как доска, вовсе без
содержимого, мягкий, вялый, позвоночник через него ощущался легко. Дыхание,
однакож, вскоре сделалось постоянно хриплое и тяжкое. Лицо осунулось, как у
мертвеца, под глазами посинело, кожа сделалась прохладною и покрылась
испариною. В таком положении оставил я страдальца, чтобы опять не
столкнуться с медиком-палачом, убежденным в том, что он спасает человека.
В десятом часу утра в четверг 21 февраля 1852 года я спешу приехать
ранее консультантов, которые назначили быть в десять (а Овер в 1 час), но
уже нашел не Гоголя, а труп его.
Рассказали мне, что Клименков приехал вскоре после меня, пробыл с ним
ночью несколько часов: давал ему каломель, обкладывал все тело горячим
хлебом по предложению Назимова; при этом опять возобновился стон и
пронзительный крик (все это, вероятно, помогло ему поскорее умереть), и
около восьми часов утра дыхание совершенно прекратилось. Нельзя вообразить,
чтобы кто-нибудь мог терпеливее его сносить все врачебные пособия, насильно
ему навязываемые; лицо умершего выражало не страдание, а спокойствие, ясную
мысль, унесенную с собою за гроб.
Когда я пришел, уже успели осмотреть его шкафы, где не нашли ни им
писанных тетрадей, ни денег; уже его одели в сюртук, в котором он ходил, уже
положили на стол по обычному порядку и приготовились к панихиде. Москвичи
еще раз собрались навестить своего любимого поэта, но увидели его уже
мертвым. Тут же все узнали о сожжении его сочинений; я выслушал всю службу,
поклонился, поцеловал лоб и руку и с сокрушенным сердцем отправился на
службу, вздыхая и стараясь разуверить себя, что не наяву видел я
невозвратную погибель великого художника вместе с его творениями!
Печальная весть в несколько часов разнеслась по городу; кто горевал о
потере Гоголя, кто о потере его умственного наследия ...
А. М. Щепкин
ИЗ "РАССКАЗОВ М. С. ЩЕПКИНА"
Познакомился Н. В. Гоголь с М. С. Щепкиным в 1832 году В то время
Гоголь еще был далек от тех мрачных аскетических взглядов на жизнь, которые
впоследствии изменили его характер и так много повредили его творческому
таланту: он бывал шутливо весел, любил вкусно и плотно покушать, и нередко
беседы его с М. С. склонялись на исчисление и разбор различных
малороссийских кушаний. Винам он давал, по словам М. С., названия
"Квартального" и "Городничего", как добрых распорядителей, устрояющих и
приводящих в набитом желудке все в должный порядок; а жженке, потому что
зажженная горит голубым пламенем, -- давал имя Бенкендорфа.
-- А что? -- говорил он М. С., после сытного обеда, -- не отправить ли
теперь Бенкендорфа? -- и они вместе приготовляли жженку.
... М. С. говорил, что для характера Хлобуева послужила Гоголю образцом
личность одного господина в Полтаве; а разнообразные присутственные места,
упоминаемые при описании имения Кошкарева, действительно существовали
некогда в малороссийском поместье князя Кочубея 403.
М. А. Щепкин
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О М. С. ЩЕПКИНЕ"
О первом знакомстве Н. В. Гоголя со Щепкиным отец мой рассказывал так.
Как-то все сидели за обедом. Вдруг стукнула дверь из передней в залу, все
оглянулись и увидели, что вошел незнакомый господин небольшого роста, в
длинном сюртуке; слегка склонив голову набок, с улыбочкой на губах и
скороговоркой он проговорил известное четверостишие: "Ходит гарбуз по
городу" 404. Вскоре, конечно, все узнали, что это Н. В. Гоголь.
Михаил Семенович бросился его обнимать, и все послеобеденное время они
просидели вдвоем в диванной, о чем-то горячо беседуя. Гоголь очень часто
приезжал к Щепкину и оставался несколько раз ночевать. Однажды приехал
Гоголь к Михаилу Семеновичу на дачу. Щепкин жил с семьей в то время на даче
под Москвой, в Волынском. Гоголь выразил ему свою радость, что застал его на
даче, говорил, что думает пожить у него, отдохнуть и немного поработать,
обещался кое-что прочесть из "Мертвых душ". М. С. был вне себя от восторга,
всем об этом передавал на ухо, как секрет. Но не успел Гоголь прожить трех
дней, как приехал в гости к Михаилу Семеновичу <И. И.> Панаев,
начинающий молодой литератор, которого отец мой характеризовал как человека
зоркого, пронырливого и вообще несимпатичного. Когда сошлись все к вечернему
чаю, Гоголь вошел с М. С. в столовую под руку, о чем-то тихо разговаривая,
но по всему видно было, что разговор этот для Михаила Семеновича был крайне
интересен. Лицо Щепкина сияло радостью. Гоголь же, наклонясь к нему, со
свойственною ему улыбкой на губах продолжал что-то ему тихо передавать.
Подойдя к столу, Гоголь быстро окинул всех взглядом и, заметя новое лицо,
нервно взял чашку с чаем и сел в дальний угол столовой и весь как будто
съежился 405. Лицо его приняло угрюмое я злое выражение, и во все
время чаепития просидел он молча, а за ужином объявил, что рано утром на
другой день ему надо ехать в Москву по делам. Так и не состоялось чтение его
новых произведений, о чем сердечно горевал Михаил Семенович и все остальные
члены семьи. После того Н. В. Гоголь заезжал к Щепкину еще несколько раз, но
отец мой говорил, что таким веселым, каким он видел его на даче, он уже ни
разу не видел Гоголя. Если Гоголь бывал, то как-то подозрительно оглядывал
всех присутствующих и вообще уж был не прежний Гоголь. Иной раз Михаил
Семенович расшевелит его каким-нибудь своим рассказом, Гоголь слегка
улыбнется, но сейчас же опять нахмурится и весь как бы уйдет в себя. Гоголь
был очень расположен к Щепкину. Оба они знали и любили Малороссию и охотно
толковали о ней, сидя в дальнем углу гостиной в доме Михаила Семеновича. Они
перебирали и обычаи, и одежду малороссиян, и, наконец, их кухню.
Прислушиваясь к их разговору, можно было слышать под конец: вареники,
голубцы, паленицы -- и лица их сияли улыбками. Из рассказов Щепкина Гоголь
почерпал иногда новые черты для лиц в своих рассказах, а иногда целиком
вставлял целый рассказ его в свою повесть. Это делалось по просьбе Михаила
Семеновича, который желал, чтобы характерные выражения или происшествия не
пропали бесследно и сохранились в рассказах Гоголя. Так, Михаил Семенович
передал ему рассказ о городничем, которому нашлось место в тесной толпе, и о
сравнении его с лакомым куском, попадающим в полный желудок. Так, слова
исправника: "полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит"
406 -- были переданы Гоголю Щепкиным. Нельзя утверждать, чтобы
Гоголь всегда охотно принимал советы Михаила Семеновича, но последний всегда
заявлял свое мнение искренно и без утайки ...
Однажды Иван Сергеевич Тургенев приехал в Москву и, конечно, посетил
Михаила Семеновича, заявив ему при свидании между прочим, что хотел бы
познакомиться с Николаем Васильевичем Гоголем. Это было незадолго до смерти
Гоголя. Михаил Семенович ответил ему: "Если желаете, поедемте к нему
вместе". Тургенев возразил на это, что неловко, пожалуй, Николай Васильевич
подумает, что он навязывается. "Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои,
доживете до того времени, что не будете так щепетильничать!" -- заметил
Михаил Семенович Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался
передать желание Ив. Серг. Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю, по словам
моего отца, Михаил Семенович передал так: "Прихожу к нему, Николай
Васильевич сидит за церковными книгами. "Что это вы делаете? К чему эти
книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится?" -- "Знаю, -- ответил
мне Николай Васильевич, -- очень хорошо знаю, но возвращаюсь к ним снова,
потому что наша душа нуждается в толчках".
-- Это так, -- заметил я на это, -- но толчком для мыслящей души может
служить все, что рассеяно в природе: и пылинка, и цветок, и небо, и земля.
Потом вижу, что Гоголь хмурится; я переменил разговор и сказал ему: "С
вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не
знаю, желательно ли это будет вам?" -- "Кто же это такой?" -- "Да человек
довольно известный; вы, вероятно, слыхали о нем: это Иван Сергеевич
Тургенев". Услыхав эту фамилию, Николай Васильевич оживился, начал говорить,
что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном
Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре.
Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал
себя особняком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день
ровно в три часа мы с Иваном Сергеевичем пожаловали к Гоголю 407.
Он встретил нас весьма приветливо; когда же Иван Сергеевич сказал Гоголю,
что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский
язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Николай Васильевич
заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей
Тургеневу. Но вдруг побледнел, все лицо его искривилось какою-то злою
улыбкой и, обратившись к Тургеневу, он в страшном беспокойстве, спросил:
"Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных
журналах?" 408 Тут только я понял, -- рассказывал Михаил
Семенович, -- почему Николаю Васильевичу так хотелось видеться с Иваном
Сергеевичем.
Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: "Правда, и я во многом
виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы
можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою "Переписку с
друзьями". Я бы сжег ее" 409. Тем и закончилось свидание между
Гоголем и Тургеневым.
-- После этой встречи они больше не видались", -- так закончил свой
рассказ Щепкин.
И. С. Тургенев
Гоголь
Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего
посещения: 20-го октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской,
в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни: он
немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли
в нее -- и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был
одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За
неделю до того дня я его видел в театре, на представлении "Ревизора"; он
сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим
беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему
защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною
<Е. М.> Ф<еоктистов>. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на
него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в
угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 41 года. Я раза два
встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е<лаги>ной. В то время он
смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым
человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то
затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к
постоянно проницательному выражению его лица.
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и,
пожав мне руку, промолвил: "Нам давно следовало быть знакомыми". Мы сели. Я
рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович на креслах, возле него. Я
попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков
падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но
уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так
и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по време