ясь ко мне.
Я ему сообщил о двух новых поэмах тогда еще молодого, но уже известного
поэта Ап. Ник. Майкова, "Савонаролла" и "Три смерти". Гоголь попросил
рассказать их содержание. Исполняя его желание, я наизусть прочел выдержки
из этих произведении, ходивших тогда в списках 333.
-- Да это прелесть, совсем хорошо! -- произнес, выслушав мою неумелую
декламацию, Гоголь. -- Еще, еще...
Он совершенно оживился, встал и опять начал ходить по комнате. Вид
осторожно-задумчивого аиста исчез. Передо мною был счастливый, вдохновенный
художник. Я еще прочел отрывки из Майкова.
-- Это так же законченно и сильно, как терцеты Пушкина, во вкусе Данта,
-- сказал Гоголь. -- Осип Максимович, а? -- обратился он к Бодянскому. --
Ведь это праздник! Поэзия не умерла. Не оскудел князь от Иуды и вождь от
чресл его... А выбор сюжета, а краски, колорит? Плетнев присылал кое-что, я
и сам помню некоторые стихи Майкова.
Он прочел, с оригинальною интонацией, две начальные строки известного
стихотворения из "Римских очерков" Майкова:
-- Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом! Под этаким
небом невольно художником станешь!
-- Не правда ли, как хорошо? -- спросил Гоголь.
Бодянский с ним согласился.
-- Но то, что вы прочли, -- обратился ко мне Гоголь, -- это уже иной
шаг. Беру с вас слово -- прислать мне из Петербурга список этих поэм.
Я обещал исполнить желание Гоголя.
-- Да, -- продолжал он, прохаживаясь, -- я застал богатые всходы...
... Вторично я увидел Гоголя вскоре после первого с ним свидания, а
именно, 31-го октября. Повод к этому подала новая моя встреча у Бодянского с
украинским певцом и полученное мною вслед за тем от Бодянского нижеследующее
письмо, сохраненное у меня в целости, как и другие, нижеприводимые письма.
"30-го октября, 1851 года, вторник.
Извещаю вас, что земляк, с которым вы на днях виделись у меня, поет и
теперь, и охотно споет нам у Гоголя. Я писал этому последнему; только пение
он назначил не у себя, а у Аксаковых, которые, узнав об этом, упросили его
на такую уступку. Если вам угодно, пожалуйте ко мне завтра, часов в 6
вечера; мы отправимся вместе. Ваш О. Б."
В назначенный вечер, 31-го октября, Бодянский, получив приглашение
Аксаковых, привез меня в их семейство, на Поварскую. Здесь он представил
меня седому, плотному господину, с бородой и в черном, на крючках, зипуне,
знаменитому автору "Семейной хроники", Сергею Тимофеевичу Аксакову; его
добродушной, полной и еще бодрой жене, Ольге Семеновне; их молодой и
красивой, с привлекательными глазами дочери, девице Надежде Сергеевне, и
обоим их сыновьям, в то время уже известным писателям-славянофилам,
Константину и Ивану Сергеевичам. О моем дальнейшем знакомстве с этою
замечательною литературною семьей я расскажу когда-нибудь в другое время.
Здесь же ограничусь рассказом только о том, что касается моих встреч с
Гоголем.
Гоголь в назначенный вечер приехал к Аксаковым значительно позже
Бодянского и меня. До его приезда С. Т. Аксаков и его сыновья, разговорись
со мною о Петербурге, расспрашивали о Норове, Плетневе, Срезневском и других
знакомых им писателях. Все посматривали на дверь, ожидая Гоголя и
приглашенного певца. Ни тот, ни другой еще не являлись. Пока Бодянский
говорил со стариками, ко мне подсел Иван Сергеевич. Сообщив ему о моем
заезде с Бодянским к Гоголю, я спросил его, что слышно о втором томе
"Мертвых душ", который всех тогда занимал. И. С. Аксаков ответил мне, что в
начале октября Гоголь был у них в деревне, Абрамцеве, под Сергиевской
лаврой, где читал отрывки из этого тома их отцу и потом Шевыреву, но взял с
них обоих слово не только никому не говорить о прочитанном, но даже не
сообщать предмета картин и имен выведенных им героев.
-- Батюшка нам передавал одно, -- прибавил И. С. Аксаков, -- что эта
часть поэмы Гоголя по содержанию, по обработке языка и выпуклости характеров
показалась ему выше всего, что доныне написано Гоголем. Надо думать, что
Чичиков, в конце этой части, вероятно, попадет за новые проделки в ссылку в
Сибирь, так как Гоголь у нас и у Шевырева взял много книг с атласами и
чертежами Сибири. С весны он затевает большое путешествие по России; хочет
на многое взглянуть самолично, собственными глазами, назвучаться русскими
звуками, русскою речью и затем уже снова выступить на литературной сцене, с
своими новыми образами. Все твердит: "жизнь коротка, не успею"; встает рано,
с утра берется за перо и весь день работает; ночью, в одиннадцать часов, уже
в постели.
-- Мы видели у него груду исписанных бумаг, -- сказал я.
-- Он марает целые дести, -- сказал И. С. Аксаков, -- переделывает,
пишет и опять обрабатывает; как живописец с кистью, то подойдет и смотрит
вблизи, то отходит и вглядывается, не бросается ли какая-либо частность
слишком резко в глаза? Его только смущают несправедливые нападки.
-- За "Переписку с друзьями"? -- спросил я.
-- Да, эти злобные клеветы, будто он возгнушался искусством, считает
его низким и бесполезным! Вы его видели -- это ли не истинный, преданный
долгу художник? А его чуть не в глаза называли, за его душевную исповедь,
изменником, обманщиком, приписывали ему низкие и подлые цели. Жалкая,
оторванная от родной почвы кучка западников-либералов! Им чужда Россия, чужд
ее своеобразный, верящий народ 334.
Подошел старик Аксаков. Он передал, что Гоголь все ждет от него живых
"птиц", говоря, что и свои "души" он постарается сделать столь же живыми.
Подъехал, наконец, Гоголь. Любезно поздоровавшись и пошутив насчет нового
запоздания певца, он, после первого стакана чаю, сказал Над. С. Аксаковой:
"Не будем терять дорогого времени", и просил ее спеть. Она очень мило и
совершенно просто согласилась. Все подошли к роялю. Н. С. Аксакова
развернула тетрадь малорусских песен, из которых некоторые были ею положены
на ноты, с голоса самого Гоголя.
-- Что спеть? -- спросила она.
-- "Чоботы", -- ответил Гоголь.
Н. С. Аксакова спела "Чоботы", потом "Могилу", "Солнце низенько" и
другие песни.
Гоголь остался очень доволен пением молодой хозяйки, просил повторять
почти каждую песню и был вообще в отличном расположении духа. Заговорили о
малорусской народной музыке вообще, сравнивая ее с великорусскою, польскою и
чешскою. Бодянский все посматривал на дверь, ожидая появления приглашенного
им певца.
Помню, что спели какую-то украинскую песню даже общим хором. Кто-то в
разговоре, которым прерывалось пение, сказал, что кучер Чичикова, Селифан,
участвующий, по слухам, во втором томе "Мертвых душ", в сельском хороводе,
вероятно, пел и только что исполненную песню. Гоголь, взглянув на Н. С.
Аксакову, ответил с улыбкой, что несомненно Селифан пел и "Чоботы", и даже
при этом лично показал, как Селифан высокоделикатными, кучерскими
движениями, вывертом плеча и головы, должен был дополнять, среди сельских
красавиц, свое "заливисто-фистульное" пение. Все улыбались, от души радуясь,
что знаменитый гость был в духе. Но не прошло после того и десяти минут,
Гоголь вдруг замолк, насупился, и его хорошее настроение бесследно исчезло.
Усевшись в стороне от чайного стола, он как-то весь вошел в себя и почти уже
не принимал участия в общей, длившейся беседе. Это меня поразило. Зная его
обычай, Аксаковы не тревожили его обращениями к нему и, хотя видимо были
смущены, покорно ждали, что он снова оживится.
Что вызвало в Гоголе эту нежданную перемену в его настроении, новая ли,
непростительная небрежность приглашенного певца, который и в этот вечер так
и не явился, или случайное напоминание в дорогой ему семье о неконченной и
мучившей его второй части "Мертвых душ", -- не знаю. Только Гоголь пробыл
здесь еще с небольшим полчаса, посидел молча, как бы сквозь дремоту
прислушиваясь к тому, о чем говорили возле него, встал и взял шляпу.
-- В Америке обыкновенно посидят, посидят, -- сказал он, через силу
улыбаясь, -- да и откланиваются.
-- Куда же вы, Николай Васильевич, куда? -- всполошились хозяева.
-- Насладившись столь щедрым пением обязательного земляка, -- ответил
он, -- надо и восвояси. Нездоровится что-то. Голова -- как в тисках.
Его не удерживали.
-- А вы долго ли еще здесь пробудете? -- спросил Гоголь, обратившись,
на пути к двери, ко мне.
-- Еще с неделю, -- ответил я, провожая его с Бодянским и И. С.
Аксаковым.
-- Вы, по словам Осипа Максимовича, перевели драму Шекспира "Цимбелин".
Кто вам указал на эту вещь?
-- Плетнев.
-- Узнаю его... "Цимбелин" был любимою драмой Пушкина; он ставил его
выше "Ромео и Юлии".
Гоголь уехал.
-- Вот и ваш певец! Это он причиной! -- напустились дамы на Бодянского.
-- Второй раз не сдержал слова.
Бодянский не оправдывал земляка.
-- Действительно, из рук вон, даже вовсе грубо и неприлично! -- сказал
он с сердцем. -- То я винил Щепкина и его вареники; а тут, вижу, нечто иное,
-- затесался, вероятно, в какую-нибудь невозможную компанию... Я же ему
задам! ...
На другой день после этого вечера тогдашний сотрудник "Москвитянина" Н.
В. Берг пригласил меня, от имени С. П. Шевырева, на вечер к последнему.
Здесь зашла опять речь о Гоголе, и Шевырев сообщил, что Гоголь, оставшись на
днях недоволен игрою некоторых московских актеров в "Ревизоре", предложил,
по совету Щепкина, лично прочесть главные сцены этой комедии Шуйскому,
Самарину и другим артистам.
Прошло еще два дня. Я уже со всеми простился и собирался уехать из
Москвы, когда получил от Бодянского следующее письмо:
"4-го ноября, 1851 года, воскресенье. Мне поручили просить вас
завернуть к Аксаковым. Они имеют к вам просьбу о доставке одного письма к
кому-то в Малороссию. Ваш весь -- О. Б.". К этому письму, доставленному мне
слугою Аксаковых, была приложена следующая записка, писанная в третьем лице
Н. С. Аксаковою, от имени ее матери: "Ольга Семеновна Аксакова, узнав, что
г. Данилевский еще в Москве, просит его очень заехать к ней. если только у
него есть свободная минута". Я ответил Бодянскому, что уезжаю 6-го ноября и
что завтра постараюсь быть в назначенное время у О. С. Аксаковой.
Вечером 5-го ноября, в понедельник, я подъехал на Поварскую к квартире
Аксаковых. Вышедший на мой звонок слуга объявил, что О. С. Аксакова очень
извиняется, так как по нездоровью не может меня принять, а просит, от имени
Сергея Тимофеевича и Ивана Сергеевича, пожаловать к Гоголю, куда они оба
только что уехали и куда, по желанию Гоголя, они приглашают и меня. "Что же
там?" -- спросил я слугу. "Чтение какое-то". Я вспомнил слова Шевырева о
предположенном чтении "Ревизора" и, от души обрадовавшись случаю не только
снова увидеть Гоголя, но и услышать его чтение, поспешил на Никитский
бульвар.
Это чтение описано И. С. Тургеневым, в отрывках из его литературных
воспоминаний. В описание И. С. Тургенева вкрались некоторые неверности,
особенно в изображении Гоголя, на которого он в то время глядел, очевидно,
глазами тогдашней, враждебной Гоголю и дружеской ему самому критики. Он не
только в лице Гоголя усмотрел нечто хитрое, даже лисье, а под его
"остриженными" усами -- ряд "нехороших зубов", чего в действительности не
было, но даже уверяет, будто в ту пору Гоголь "в своих произведениях
рекомендовал хитрость и лукавство раба". Вечер чтения он, также ошибочно,
отнес к 22 октября; оно, как удостоверяют сохраненные у меня письма, было 5
ноября.
Чтение "Ревизора" происходило во второй комнате квартиры гр. А. П.
Толстого, влево от прихожей, которая отделяла эту квартиру от помещения
самого Гоголя.
Стол, вокруг которого на креслах и стульях уселись слушатели, стоял
направо от двери, у дивана, против окон во двор. Гоголь читал, сидя на
диване. В числе слушателей были: С. Т. и И. С. Аксаковы, С. П. Шевырев, И.
С. Тургенев, Н. В. Берг и другие писатели, а также актеры М. С. Щепкин, П.
М. Садовский и Шуйский. Никогда не забуду чтения Гоголя. Особенно он
неподражаемо прочел монологи Хлестакова и Ляпкина-Тяпкина и сцену между
Бобчинским и Добчинским. "У вас зуб со свистом", -- произнес серьезно и
внушительно Гоголь, грозя кому-то глазами и даже пришептывая при этом, будто
и у него свистел зуб. Неудержимый смех слушателей изредка невольно прерывал
его. Высокохудожественное и оживленное чтение под конец очень утомило
Гоголя. Его сил как-то вообще хватало не надолго. Когда он дочитал
заключительную сцену комедии, с письмом, и поднялся с дивана, очарованные
слушатели долго стояли группами, вполголоса передавая друг другу свои
впечатления. Щепкин, отирая слезы, обнял чтеца и стал объяснять Шумскому, в
чем главные силы роли Хлестакова. Я подошел к С. Т. Аксакову и спросил его,
какое письмо он или его жена, по словам Бодянского, предполагали доставить
через меня в Малороссию?
-- Не мы, а вот Николай Васильевич имеет к вам просьбу, -- ответил С.
Т. Аксаков, указывая мне на Гоголя. -- Бодянский не понял слов моей жены,
ошибся. Нам поручили вас предупредить, если вы еще не уехали.
-- Да, -- произнес, обращаясь ко мне, Гоголь, -- повремените минуту; у
меня есть маленькая посылка в Петербург, к Плетневу, Я не знал вашего
адреса. Это вас не стеснит?
Я ответил, что готов исполнить его желание и остался. Когда все
разъехались, Гоголь велел слуге взять свечи со стола из комнаты, где было
чтение, и провел меня на свою половину. Здесь, в знакомом мне кабинете, он
предложил мне сесть, отпер конторку и вынул из нее небольшой сверток бумаг и
запечатанный сюргучом пакет.
-- Вы когда окончательно едете из Москвы? -- спросил он меня.
-- Завтра, уже взято место в мальпосте.
-- Отлично, это как раз устраивает мое дело. Не откажите, -- сказал
Гоголь, подавая мне пакет, -- если только вас не затруднит, вручить это
лично, при свидании, Петру Александровичу Плетневу.
Увидев надпись на пакете "со вложением", я спросил, не деньги ли здесь?
-- Да, -- ответил Гоголь, запирая ключом конторку, -- небольшой должок
Петру Александровичу. Мне бы не хотелось через почту.
Видя усталость Гоголя, я встал и поклонился, с целью уйти.
-- Вы мне читали чужие стихи, -- сказал Гоголь, приветливо глянув на
меня, и я никогда не забуду этого взгляда его усталых, покрасневших от
чтения глаз, -- а ваши украинские сказки в стихах? Мне о них говорили
Аксаковы. Прочтите что-нибудь из них.
Я, смутясь, ответил, что ничего своего не помню. Гоголь, очевидно желая
во что бы то ни стало сделать мне что-либо приятное, опять посадил меня
возле себя и сказал: "Кто пишет стихи, наверное их помнит. В ваши годы, они
у меня торчали из всех карманов". -- И он, как мне показалось, даже
посмотрел на боковой карман моего сюртука. Я снова ответил, что положительно
ничего не помню наизусть из своих стихов.
-- Так расскажите своими словами.
Я передал содержание написанной мною перед тем сказки "Снегурка".
-- Слышал эту сказку и я; желаю успеха, пишите! -- сказал Гоголь, -- в
природе и ее правде черпайте свои краски и силы. Слушайте Плетнева...
Нынешние не ценят его и не любят... а на нем, не забывайте, почиет
рукоположение нашего первоапостола, Пушкина...
Я простился с Гоголем и более в жизни уже не видел его.
Возвратясь в Петербург, я в тот же день вечером отвез врученные мне
сверток и пакет к Плетневу. О свертке он сказал: "Знаю", и положил его на
стол. Распечатав пакет а увидев в нем пачку депозиток, Плетнев спросил меня:
"А письма нет?" -- Я ответил, что Гоголь, передавая мне пакет, сказал
только: "Должок Плетневу". Плетнев запер деньги в стол, помолчал и с обычною
своею добродушною важностью сказал: "Как видите, он и здесь верен себе; это
-- его обычное, с оказиями, пособие через меня нашим беднейшим студентам.
Фицтум раздает и не знает, откуда эти пособия". -- А. И. Фицтум был в те
годы инспектором студентов Петербургского университета.
При отъезде из Москвы мне и в голову не приходило, что дни Гоголя
сочтены. Он на глаза мои и всех, видевших его тогда и говоривших со мною о
нем, был на вид совершенно здоров и только изредка впадал в недовольство
собою и в хандру и легко уставал.
Помня обещание, данное мною Гоголю при Бодянском, а именно о присылке
ему новых произведений А. Н. Майкова, я обратился к последнему с просьбою --
дать мне, для снятия верной копии, рукопись его поэм. А. Н. Майков, по
совету общего нашего ментора, профессора А. В. Никитенко, решил дать мне эти
вещи для доставления в Москву не прежде, как он ознакомит с ними тогдашнего
нашего общего начальника, А. С. Норова. Он прибавил, что кстати в это время
займется и окончательною отделкой поэм. В конце января 1852 года я получил
обещанное и известил Бодянского, что на днях высылаю Гоголю обе поэмы А. Н.
Майкова, которые перед новым годом, как я писал Бодянскому, были посылаемы
от Плетнева Жуковскому и заслужили большие похвалы последнего. Бодянский на
это ответил мне нижеследующим письмом, которое лучше всего может показать,
как мало в то время московские друзья Гоголя помышляли о близкой утрате
последнего. Это письмо писано за девятнадцать дней до смерти Гоголя и,
упоминая о нем "вскользь" -- как об "источнике сладостей", -- тем самым как
бы говорило, что в обиходе этого источника все пока обстояло благополучно.
"Москва, 1852 года, февраля 2. -- Да, почтеннейший земляк, время летит,
а с ним и мы летим и улетучиваемся. Славные часы были по осени у нас, редкие
часы! Хотя я тут же, у источника этих сладостей, а все с тех пор ни разу не
привелось отведать от него. Причина простая -- семейство певуньи (Н. С.
Аксаковой) живет большею частью в подмосковной. -- Что до Гоголя, то он, как
вы знаете, живет на Никитском бульваре, в доме Талызина. Посылая ему
произведения Майкова, не обойдите и меня. Я так мало имею случаев отведать
подобного плода. Вкус Жуковского хорош; стало быть, вдвойне наслаждение --
познакомиться с хвалимым и проверить хвалителя. Не забывайте вашего земляка.
О. Б--й".
Недели через две с половиной по получении мною этого письма в
Петербурге нежданно, с особым упорством, заговорили о болезни Гоголя. Хотя
этой болезни в то время не придавали особого значения, 18-го февраля я
обратился с письмом к И. С. Аксакову, прося его сообщить, чем именно заболел
Гоголь и что сталось с его дальнейшею работой над "Мертвыми душами"? Ответ
от Аксакова не приходил. И вдруг 24-го февраля разнеслась потрясающая весть,
что Гоголь 21-го февраля скончался. Пораженный этим, я тогда же написал к
Бодянскому, прося его скорее сообщить хотя некоторые сведения об этой
нежданной, великой утрате. Вот ответ Бодянского:
"28-го февраля, 1852 года, Москва. Вы желаете, чтобы я написал вам о
последних минутах Гоголя, о моих последних свиданиях с ним, о его смерти и
бумагах на Москве, потерявшей его. Не скажу, добродию, не скажу! И теперь я
хожу, как угорелый, и на лекции по сю пору не соберусь никоим путем. Все он,
один он -- в уме и в глазах! Когда-нибудь, . может быть, соберусь с духом
порассказать вам. Нынче же замечу только: недели за две до смерти покойник
видимо чах; он предчувствовал недоброе и потому на масляной говел и
приобщился. В половине первой недели поста соборовался, а 21-го, в четверг,
в восемь часов утра, его не стало. Болезнь -- несварение желудка, от которой
он не хотел вовсе лечиться. Последовало воспаление, за коим он впал в
беспамятство. Всем нам едино -- умрети. Но вот беда: он в ночь, часу во
втором-третьем, сжег все свои бумаги дотла. Премного провинились окружавшие
его, из коих одному он отдавал весь свой портфель, туго набитый; а тот,
разумеется, поцеремонился, как сам потом имел еще дух рассказывать. Нема
нашего Рудого Панька больше, дай не буде, поки свит стоять буде. Не
забывайте вашего щирого земляка, О. Бодянского".
После я узнал, что Гоголь свои бумаги отдавал было хозяину своей
квартиры, гр. А. П. Толстому; но тот, не желая показать виду, что считает
положение своего гостя опасным, отказался их принять 335.
И. С. Аксаков, на мои вопросы о болезни Гоголя, ответил мне в том же
феврале, но послал свой ответ уже в начале марта. Вот этот ответ: "Ваше
письмо, любезнейший Г. П., было получено мною 21 февраля, в самый день
смерти Гоголя. И как странно было мне читать это письмо, в котором вы
беспрестанно о нем говорите, в котором просите матушку помолиться за Гоголя
и за "Мертвые души". Ни того, ни другого больше не существует. "Мертвые
души" сожжены, самая жизнь Гоголя сгорела от постоянной душевной муки, от
беспрерывных духовных подвигов, от тщетных усилий -- отыскать обещанную им
светлую сторону, от необъятности творческой деятельности, вечно
происходившей в нем и вмещавшейся в таком скудельном сосуде. Сосуд не
выдержал. Гоголь умер, без особенной болезни. Со временем вы узнаете все
подробности его жизни, мученичества и кончины. В настоящее время едва ли
прилично будет рассказывать о нем печатно нашему языческому обществу. Гоголь
был истинный мученик искусства и мученик христианства. Художественная
деятельность этого монаха-художника была истинно подвижническая. Теперь нам
надо начинать новый строй жизни -- без Гоголя. -- Весь ваш душою -- Ив.
Аксаков".
Началась жизнь -- "без Гоголя"... Отлично помню тогдашнее наше
настроение. Мы, искренние поклонники великого писателя, были в неописанном
горе еще потому, что он умер, осыпаемый бессердечными, злыми укоризнами и
клеветами, не успев довести до конца своей главной, заветной работы. Вышла
литография с изображением Гоголя в гробу 336. Ее раскупили
нарасхват. Вслед за похоронами Гоголя произошел известный арест при полиции
И. С. Тургенева и его высылка в деревню, за напечатание им в Москве заметки
об умершем Гоголе, не пропущенной цензурою в Петербурге. Некоторые придавали
этому объяснение, будто бы Тургенев поплатился за то, что в своей невинной
заметке назвал "великим" Гоголя, которого, как сатирика, недолюбливало тогда
высшее начальство. Дело было несколько иначе. Автор заметки поплатился не за
ее содержание, а за несоблюдение формальностей цензурного устава
337. Когда статью И. С. Тургенева цензура не пропустила в
"С.-Петербургских ведомостях", я получил от тогдашнего издателя последних,
А. А. Краевского, следующее письмо: "Мне бы очень нужно было сказать вам два
слова, Г. П. Не можете ли завернуть ко мне сегодня, между 6 и 7 часами
вечера? Пятница, 29-го февраля. Ваш А. Краевский". Навестив г. Краевского, я
узнал от него, что статью И. С. Тургенева, после ее задержания цензором, не
одобрил и М. Н. Мусин-Пушкин, тогдашний попечитель С -Петербургского
учебного округа и председатель с.-петербургского цензурного комитета.
Мусин-Пушкин, к сожалению, как и некоторые другие его сверстники, смотрел
тогда на Гоголя глазами враждебной последнему "Северной пчелы" и потому не
особенно высоко ценил произведения автора "Мертвых душ" и "Ревизора". А. А.
Краевский горячо восстал в защиту как Гоголя, так и И. С. Тургенева, автора
поминальной заметки о нем. Он, вручив мне оттиск задержанной статьи
Тургенева, обратился ко мне с просьбою сообщить о ее задержании высшей
инстанции, а именно товарищу министра просвещения А. С. Норову, при коем я
тогда состоял на службе, и просить о его ходатайстве за пропуск этой вполне
невинной статьи перед министром просвещения князем П. А.
Ширинским-Шихматовым, которому в то время был предоставлен высший надзор за
цензурою. Норов, совершенно разделяя взгляд г. Краевского, охотно взялся
исполнить желание последнего и при первом же своем докладе сообщил это дело
министру, ходатайствуя о пропуске остановленной статьи. Князь
Ширинский-Шихматов не согласился на отмену распоряжения графа
Мусина-Пушкина. Издатель "С.-Петербургских ведомостей" А. А. Краевский и их
редактор А. Н. Очкин покорились этому решению. Но задержанная статья,
однако, мимо их, 13-го марта, явилась в "Московских ведомостях", где ее
пропустил к печатанию попечитель Московского учебного округа В. И. Назимов.
Послали запрос в Москву. Назимов ответил, что ему не было известно о
задержании статьи попечителем С.-Петербургского учебного округа и самим
министром просвещения. Начальство сочло себя обиженным. Статья,
остановленная в одном цензурном округе, не могла явиться в другом. Нашли,
что автор заметки сознательно нарушил это цензурное правило, и ему, после
его ареста в половине апреля, предложили даже выехать из Петербурга в его
орловское поместье.
Я был тогда уже вне Петербурга. Эта высылка всех поразила. Толковали не
о простом нарушении цензурных формальностей, а о том, будто автор "Записок
охотника" написал по поводу кончины Гоголя нечто невозможно резкое. Его
статья недавно помешена в его "Воспоминаниях". В ней, кроме нескольких
сердечных, теплых слов о Гоголе, ничего более нет.
Проездом в отпуск через Москву я навестил Бодянского и съездил с ним в
Данилов монастырь, на могилу Гоголя 338.
-- Вы едете в Харьковскую губернию? -- спросил меня при этом Бодянский,
-- Да, в окрестности Чугуева.
-- Что бы вам, с вашего Донца, проехать в Полтаву? Побывали бы в
деревне Гоголя. Там теперь его мать и сестры. Им будет приятно услышать о
нем: вы лично видели его осенью.
-- А и в самом деле, -- сказал я, -- Рудый Панько не одного меня, с
нашего детства, звал к себе на хутор. Но как туда проехать?
Бодянский вызвался справиться о пути на родину Гоголя, предупредить о
моем заезде его мать и сестер и прислать мне к ним письмо, а также подробный
туда маршрут, по почтовой дороге и проселкам. Он сдержал слово. Недели через
две по прибытии на родину я получил от него обещанное письмо и маршрут и
решил навестить манивший меня с детства "хутор близ Диканьки".
II
Это было через два с половиною месяца по кончине Гоголя, в мае 1852
года.
Из-под Чугуева, где я гостил у своей матери, я отправился на почтовой
перекладной через Харьков, в Миргород, а оттуда на Колонтай, Опошню и
Воронянщину, в село Яновщину (Васильевна тож), на родину Гоголя, близ
Диканьки. Дорога от реки Ворсклы шла Кочубеевскими степями. Поля в ту весну
еще не видели косы и пышно зеленели. Цветы пестрели роскошными коврами.
Голова кружилась от их благоухания.
Был полдень. Лошади лениво тащились, срывая на ходу головки махровых
султанчиков. Из тележки, слегка нагибаясь, я нарвал целый их букет. Невольно
вспоминались картины из "Тараса Бульбы". Те же пышные кусты репейника, будто
косари в алых шапках, торчали над травой, с своими колючими косами; тот же
длинный желтый дрок и белая кашка. Огромная дрохва, как страус, подняв
голову, осторожно пробиралась по зеленеющей пшенице, невдали от телеги. Стаи
кузнечиков, поднимаясь с дороги, перед лошадьми, летели и падали в траву
голубыми и розовыми, крылатыми ракетами.
-- Где хутор Гоголя? -- спрашивал я изредка встречавшихся путников.
-- Гоголя? Не знаем! -- отвечали они.
Я догадался объяснить, что хутор называется Васильевка или Яновщина.
-- Яновщина? Знаем, пане, знаем! Вот туда дорога.
И мне указали проселок к Гоголю-Яновскому, в село Васильевку Рудого
Панька.
От Опошни до с. Воронянщины я ехал, вследствие нестерпимого жара, почти
шагом. Всю дорогу за мною, сидя на возу с корзинами спелой шелковицы, ехал
на волах толстый поселянин-казак, свесив ноги с воза, лениво сгорбясь,
напевая и покачиваясь от одолевавшей его дремоты. Встречавшиеся на пути
толчки будили его; он просыпался я снова пел одно и то же.
Стало прохладнее. Я поехал рысью.
До села Яновщины оставалось версты три. Оно было спрятано за косогором.
Я остановился в соседнем хуторе Воронянщина вследствие соскочившей
колесной гайки, которую ямщик пошел отыскивать. Я присел в тени, на призбе
ближайшей хаты. Ее хозяйка, с грудным ребенком на руках, приветливо
разговорилась со мною из сеней, где в прохладе сидели ее другие дети. Зашла
речь о ее соседе, Гоголе-Яновском.
-- То не правда, что толкуют, будто он умер, -- сказала она, --
похоронен не он, а один убогий старец; сам он, слышно, поехал молиться за
нас, в святой Иерусалим. Уехал и скоро опять вернется сюда.
Странная вещь. Соседние хуторяне, как я удостоверился в то время,
действительно, может быть, ввиду частого и продолжительного пребывания
Гоголя за границей, долго были убеждены, что он не умер, а находился в чужих
краях. Некоторые из них, обязанные ему чем-нибудь в жизни, даже гадали по
нем, ставя на ночь пустой поливянный горшок и сажая в него паука. Об этом
мне передала мать Гоголя, которую все соседи близко знали и любили. По
местному поверью, если паук вылезет ночью из горшка с выпуклыми, скользкими
стенками, то человек, по котором гадают, жив и возвратится. Паук, на
которого хуторянами было возложено решить, жив ли Рудый Панько, ночью заткал
паутиною бок горшка и по ней вылез; но Гоголь, к огорчению гадавших, не
возвратился.
Хутор Яновщина выглянул, наконец, между двух зеленых, отлогих холмов. С
дороги стала видна на широкой поляне каменная церковь с зеленою крышей. За
церковью, спадая в долину, виднелись белые избы хутора, вперемежку с садами;
слева от церкви -- левада, род огромного огорода, обсаженная со стороны
хутора липами и вербами. Ограда церкви -- сквозная, в виде решетки, из
окрашенных желтою и белою краскою кирпичей. На пути к церкви, примыкая к
избам хутора, виднелась другая ограда. За нею показался господский
деревянный дом с красною деревянною крышею, в один этаж; направо от него --
флигель, налево -- хозяйские постройки: кухня, амбар и конюшня. За домом,
спускаясь к болотистому логу, зеленел старый, тенистый сад; за садом
виднелись вырытые в долине пруды; за ними -- неоглядные зеленые равнины
украинской степи. Пруды вырыл отец Гоголя, бывший усердным хозяином.
Я въехал во двор. По его траве бегали дворовые ребятишки. Телега
остановилась у крыльца. Я встал, отряхая с себя густую дорожную пыль. Никто
не слышал стука телеги, и я тщетно посматривал, к кому обратиться с вопросом
о хозяевах. Все было тихо. Чуть шелестели листья ясеней у садовой ограды.
Звонко куковала кукушка в деревьях за церковью. Я вошел в дом. Меня
встретили в трауре мать и две девицы -- сестры покойного Гоголя, Анна
Васильевна и Ольга Васильевна. Его третья сестра, Елизавета Васильевна, при
его жизни, минувшею осенью, вышла замуж за г. <Вл. И.> Быкова и тогда
находилась в Киеве. Я вручил матери Гоголя письмо Бодянского. После первых
приветствий, мне дали умыться, переодеться, закусить. В гостиной, за чаем,
меня осыпали вопросами о моих осенних встречах с Николаем Васильевичем.
Оказалось, что Шевырев, видевшийся с Бодянским после моего проезда через
Москву, предупредил мать Гоголя о моем заезде, и меня здесь уже ожидали. Эти
черные шерстяные платья, эти полные горькой скорби лица и эти слезы близких
великого писателя потрясли меня до глубины души. Марья Ивановна, мать
Гоголя, говорила о сыне с глубоким, почти суеверным благоговением.
-- Моего сына, -- сказала она, отирая слезы, -- знал сам государь и за
его писательство велел считать его на службе и отпускать ему жалованье
339. Не пожил покойный, не послужил родине!
-- Ваш сын долго отсутствовал за границей?
-- Почти восемнадцать лет; но он и там служил пером своей родине.
Мы прошли в сад. Но прежде опишу дом. Гоголь в последние четыре года в
свои приезды к матери обыкновенно помещался во флигеле, направо от большого
дома. Здесь он, по словам его близких, работал и над вторым томом "Мертвых
душ", с 20-го апреля по 22-е мая 1851 года, в последнее свое пребывание в
Яновщине.
Флигель -- низенькое, продолговатое строение, с крытою галереей,
выходящею во двор. Ветхие ступени вели на крыльцо; из небольших сеней был
вход в пространную комнату, род залы, а отсюда в гостиную.
В этой гостиной и в кабинете -- поочередно -- работал и отдыхал Гоголь.
Постоянно тревожное его настроение, по словам его матери, в последний его
заезд сюда заставляло его нередко менять свои рабочие комнаты. Так же точно
он, по ее словам, не мог несколько ночей сряду и спать в одной и той же
комнате. Трудно это приписать, как это объясняли впоследствии, мухам,
которых на юге весною почти не бывает, или беспокойству от солнечных лучей;
во всех комнатах флигеля я застал в мой заезд на окнах занавески. Окна
гостиной выходили в особый палисадник у флигеля, огражденный высокими
тополями. За ними был вид на избы хутора и на степь.
Кабинет во флигеле был расположен в другом конце здания и имел особый
выход в сад. Здесь более всего оставался Гоголь. В последнее свое пребывание
в Васильевке он отсюда не выходил иногда по целым дням, являясь в дом только
к обеду и вечернему чаю. Это -- комната в десять шагов длины и в четыре шага
ширины. Два небольших ее окна выходят во двор; между ними зеркало. На окнах
белые кисейные занавески. Влево от двери -- печь; вправо -- дубовый шкаф для
книг. Этот шкаф был заказан Гоголем летом 1851 года и окончен уже без него.
Влево от печи стояла деревянная, простая кровать, покрытая ковром. Кроме
писания, во флигеле Гоголь усердно занимался в последнее время улучшением
фабрикации домашних ковров, -- сам рисовал для них узоры, -- и это занятие,
с разведением деревьев в саду, составляло его главное удовольствие в
немногие часы его отдыха. Над кроватью в углу висел образ ев угодника
Митрофания. Рабочий стол Гоголя помещался между печью и кроватью, у забитой,
лишней двери. Это -- на высоких ножках конторка из грушевого дерева, с косою
доской, покрытою кожей. На верхней части конторки с двух сторон вделаны
чернильница и песочница. На стене, над конторкою, висел привезенный Гоголем
из Италии нерукотворенный образ Спасителя, писанный масляными красками.
Дом, где помещались мать и сестра Гоголя, выстроен удобно. По стенам
были развешаны старинные портреты Екатерины Великой, Потемкина и Зубова и
английские гравюры, изображающие рыночные и рыбачьи сцены в Англии. В зале
стоял рояль, за которым Гоголь, по словам его матери, иногда любил
наигрывать и петь свои любимые украинские песни, особенно веселые и
плясовые.
-- Он иногда смешил нас до-упаду, -- сказала мне М. И. Гоголь, -- сам
казался весел, хотя в душе оставался постоянно задумчивым и печальным.
Кстати о матери Гоголя. Она -- урожденная Косяровская, дочь чиновника.
Когда я впервые увидел ее, по приезде в Яновщину, меня поразило ее близкое
сходство с ее покойным сыном: те же красиво очерченные, крупные губы, с чуть
заметными усиками, и те же карие, нежно-внимательные глаза. Она была в белом
чепце а без малейшей седины. Ее полные, румяные, без морщин, щеки говорили,
как была в молодости красива эта, еще и в то время замечательно красивая
женщина.
-- Покойный брат, -- сказала мне старшая сестра Гоголя, когда мы вышли
в сад, -- все затевал исправить, перестроить дом -- переделать в нем печи,
переменить двери, увеличить окна и перебрать полы. Зимою у вас холодно,
писал он, надо иначе устроить сени. Оштукатурили мы дом особым составом, по
присланному им из-за границы рецепту. Сам он не выносил зимы и любил лето --
ненатопленное тепло.
Старый, дедовский сад, где так любил гулять Гоголь, расположен во вкусе
всех украинских сельских садов. Его деревья высоки и ветвисты. По сторонам
тенистой дорожки, идущей вправо от садового балкона, Гоголь в последнее
здесь пребывание посадил с десяток молодых деревцов клена и березы. Далее,
на луговой поляне, он посадил несколько желудей, давших с новою весной
свежие и сильные побеги. Влево от балкона другая, менее тенистая, дорожка
идет над прудом и упирается во второй, смежный с ним пруд. По этой дорожке
особенно любил гулять Гоголь. Возле нее, на пригорке, стояла деревянная
беседка, разрушенная бурею вскоре за последним отъездом Гоголя из Яновщины.
Тут же, недалеко, в тени нависших лип и акаций, был устроен небольшой грот,
с огромным диким камнем у входа. На этом камне Гоголь, по словам его матери,
играл, будучи еще ребенком по третьему году. Через сорок лет после этой поры
он любил садиться на этот камень, любуясь с него видом прудов и окрестных
полей.
На дальнем пруде, за гадом, стояла купальня. К ней ездили на небольшом,
двухвесельном плоту. Купальню Гоголь устроил для себя, но пользовался ею не
более трех раз. За прудом -- широкая поляна, обсаженная над берегом вербами
и серебристыми тополями, за которыми Гоголь ухаживал с особым участием.
-- Вот туда, за церковь, -- заметила Марья Ивановна, указывая, -- сын
любил по вечерам один ходить в поле.
Это был проселок в деревни Яворовщину и Толстое, куда нередко, в
прежнее время бывая здесь, Гоголь хаживал пешком в гости, своеобразно
рассказывая друзьям, как он совершал возвратный путь, пополам "с подседом на
чужие телеги", а потом опять "с напуском пехондачка". За последние годы он
почти никого не посещал из соседей.
Гоголь в деревне вставал рано; в воскресные дни посещал церковь; в
будни тотчас принимался за работу, не отрываясь от нее иногда по пяти часов
сряду. Напившись кофе, он до обеда гулял. За обедом старался быть веселым,
шутил, рассказывал импровизованные анекдоты, и все передвечернее время
оставался в кругу семьи, хотя иногда среди близких, как и среди знакомых,
любил и просто помолчать, слушая разговоры других. Вечером он опять гулял,
катался на плоту по прудам или работал в саду, говоря, что телесное
утомление, "рукопашная работа" на вольном воздухе -- освежают его и дают
силу писательским его занятиям. Гоголь в деревне ложился спать рано, не
позже десяти часов вечера. Оставаясь среди семьи, он в особенности любил
приниматься за разные домашние работы; кроме рисования узоров для любимого
его матерью тканья ковров, он кроил сестрам платья и принимал участие в
обивке мебели и в окраске оштукатуренных при его пособии стен. Я застал
гостиную в доме его матери раскрашенную его рукой в виде широких голубых
полос по белому полю, зал с белыми и желтыми полосами.
Из соседей Гоголя немногие посещали его. Иные боялись обеспокоить его
среди литературных занятий, другие, из старых друзей, в то время не жили в
своих поместьях, а третьи, по странному мнению о характере сатирических
писателей, просто боялись его. Вообще соотечественники-полтавцы чуждались и
недолюбливали его. Да и Гоголь, особенно после изданной им "Переписки с
друзьями", упорно избегал свидания с соседями, говоря в шутку сестрам, что,
прежде чем явится кто-либо из окрестных знакомых, того и гляди уже выскочит
"длинноязыкая бестия -- чорт", распускающий сплетни. Посторонними
собеседниками Гоголя из его соседей изредка были, большею частью,
простолюдины-хуторяне, убогие и несчастные, которым он часто помогал. Оба
священника села Васильевки, в последние заезды сюда Гоголя, были отъявленные
пьяницы. Поневоле он переписывался с отдаленным священником города Ржева.
К украшениям дома в Яновщине, в последнее здесь пребывание Гоголя,
прибавились: его чрезвычайно схожий портрет, писанный в 1840 году масляными
красками Моллером (этот портрет был привезен Гоголем в подарок матери из
Петербурга), и трость из пальмовой ветви, с которою Гоголь путешествовал по
Святой земле.
-- Мы его с прошлой осени ждали на всю зиму в деревню, -- сказала мне
мать Гоголя, -- он сперва думал ехать в Крым, хотя говорил, что Крым
прелесть, но без людей там -- тоска. Зимою он почти никогда не жил в
деревне.
-- Почему?
-- Он это объяснял тем, что в деревне в ненастную погоду он более
хворает, чем в городе. Ему каждый день были нужны прогулки, и он предпочитал
Москву, где все дома просторнее и теплее и где для прогулок пешком устроены
хорошие тротуары,
-- Он и при мне выражал сожаление Бодянскому, -- сказал я, -- что не
попал на свадьбу сестры по нездоровью и из-за осенней погоды.
-- А уж как о