о полное...
Между тем наступил 1844 год, важнейший во втором периоде гоголевского
настроения. Одну половину его Гоголь пробыл, как известно, в Ницце, а другую
во Франкфурте, с временными отлучками из обоих городов, не заслуживающими
упоминовения. Он начинает этот год раздачей экземпляров "Подражания Христу"
215 друзьям, оставшимся в России, и кончает признанием, что за
работой самосовершенствования уже никакие земные утраты не в силах огорчить
его. (Письма, том VI, стр. 136.) "Сочинения" свои, с такими хлопотами
изданные два года тому назад, он неоднократно объявляет произведениями
глупой молодости, да и первая часть "Мертвых душ" не избегает почти того же
отзыва (см. в Письмах Гоголя, т. VI, стр. 204). Наставления, упреки, идеалы
для образа жизни и объяснения их посылаются друзьям в разных видах,
перемешанные с тем возвращением на собственные слова и поправкой собственных
слов, какие идут у него почти всегда рядом с самым твердым, по-видимому
неизменным и решительным приговором. Он сосредоточивается весь на переписке
с друзьями и на соображениях, касающихся романа. Там и здесь у него одна
задача: помочь ближнему, и в его освобождении от пороков и несчастий времени
найти собственное спасение; но он ищет общего благодатного лекарства,
способного целить злые недуги зараз и награждать больного ничем не
заслуженными радостями... Цель, таким образом поставленную, называет он
своим житейским подвигом, забывает для нее опыт, науку и мало-помалу
начинает выделять самого себя и мысль свою из современного развития, из
насущных требований общества, -- из жизни. Он усиливается смотреть поверх
голов, занятых обыденным, безотлагательным делом времени, открывает новые
горизонты, перспективы, светлые сияния в тех сторонах, куда покамест нет
никаких путей. Мираж этот кажется ему важнее всего, что делается около него.
Торжественно принимает он на себя роль моралиста, но как мало было в нем
призвания к этой роли, показала потом его книга "Выбранная переписка". В ней
он оскорбляет общее чувство справедливости, проповедуя смирение там, где не
было ни малейшей кичливости, требуя любви, жертв и примирения не у тех,
которые провинились особенно постоянством отпора, сухости и презрения к
другим. Мысль общества начинает уже скрываться от того человека, который
первый ее открыл и почувствовал в себе, и это несчастное одиночество Гоголь
принимает за высокий успех, рост в вышину, великое нравственное
превосходство. Тогда сама собой является необходимость разрешения вопросов и
литературных задач посредством призраков и фантомов, что так поражает в
оставшейся нам второй части "Мертвых душ". Именно около этой эпохи задуманы
лица вроде Костанжогло, который должен был явиться типом совершеннейшего
помещика-землевладельца, типом, возникшим из соединения греческой
находчивости с русским здравомыслием и примирения двух национальностей,
родных по вере и преданиям. Участие призрака в создании еще виднее на другом
лице -- откупщике Муразове, который вместе с практическим смыслом,
наделившим его монтекристовскими миллионами, обладает высоким нравственным
чувством, сообщившим ему дар сверхъестественного убеждения. Крупная разжива
со всеми ее средствами, не очень стыдливыми по природе своей, награждена еще
тут благодатию понимать таинственные стремления душ, открывать в них вечные
зародыши правды и вести их с помощью советов и миллионов к внутреннему миру,
к блаженству самодовольствия и спокойствия. Это примирение капитала и
аскетизма поставлено, однакоже, на твердом нравственном грунте, и здесь то
нельзя удержаться от глубокого чувства скорби и сожаления. Основная мысль
второй части "Мертвых душ", как и все нравственные стремления автора,
направлены к добру, исполнены благих целей, ненависти и отвращения ко всякой
духовной неурядице. Вторая часть "Мертвых душ" чуть ли не превосходит первую
по откровенности негодования на житейское зло, по силе упрека безобразным
явлениям нашего быта и в этом смысле, конечно, превосходит все написанное
Гоголем прежде поэмы 216. Самый замысел повести, даже в нынешнем
несовершенном своем виде, поражает читателя обширностию размеров, а
некоторые события романа, лучше других отделанные, с необычайным мастерством
захватывают наиболее чувствительные стороны современного общества: довольно
указать, в подтверждение того и другого, на план окончания второй части с
одной стороны, на начинавшуюся историю Тентетникова -- с другой. Да и в
самой "Переписке с друзьями", ныне изданной, сколько попадается заметок,
показывающих глубочайшее познание сердца человеческого, изощренное
постоянным наблюдением за собой и за другими, сколько светлого пояснения
едва приметных душевных волнений, доступных только чувству и глазу опытного,
искушенного психолога, наконец сколько отдельных моральных положений
неотразимой истины и несомненного достоинства. Ввиду всех этих разбросанных
сокровищ, у которых от близости с фальшивыми ценностями отнята или, по
крайней мере, значительно ослаблена возможность приносить пользу, грусть и
истинное сожаление овладевают читателем, и невольно слышится ему, что жизнь
великого и здравомыслящего писателя, осужденного на бесплодие самым
направлением своим, должна неминуемо кончиться грозной и мучительной драмой.
К концу этого развития я опять встретился с Гоголем. Надо сказать, что
со времени выезда моего из Рима я уже более не видал Гоголя вплоть до 1846
года. Два раза получил я от него по письму, в России, из которых первое
заключало обыкновенные его комиссии, касавшиеся присылки книг и сообщения
толков о его произведениях, а второе (1844) 217
содержало выговор за резкие суждения о людях, не понимавших или хуливших его
литературную деятельность. Тем и ограничивались все наши сношения в течение
пятилетней разлуки. Проезжая через Париж в 1846 году, я случайно узнал о
прибытии туда же Николая Васильевича, остановившегося, вместе с семейством
гр. <А. П.> Толстого (впоследствии обер-прокурора Синода), в отеле
улицы De la Paix. На другой же день я отправился к нему на свидание, но
застал его уже одетым и совсем готовым к выходу по какому-то делу. Мы успели
перекинуться только несколькими словами. Гоголь постарел, но приобрел
особенного рода красоту, которую нельзя иначе определить, как назвав
красотой мыслящего человека. Лицо его побледнело, осунулось; глубокая,
томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости,
но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего.
Это было лицо философа. Оно оттенялось, по-старому, длинными, густыми
волосами до плеч, в раме которых глаза Гоголя не только что не потеряли
своего блеска, но, казалось мне, еще более исполнились огня и выражения.
Николай Васильевич быстро перебежал через все обычные выражения радости,
неизбежные при свиданиях, и тотчас заговорил о своих петербургских делах.
Известно, что после издания своих "Сочинений" 218 Гоголь
жаловался на путаницу в денежных расчетах, которой, однакоже, совсем не
было: Николай Васильевич забыл только сам некоторые из своих распоряжений.
Тогда уже все было объяснено, но Николай Васильевич не желал казаться
виноватым и говорил еще с притворным неудовольствием о хлопотах,
доставленных ему всеми этими расчетами. Затем он объявил, что через два-три
дня едет в Остенде купаться, а покамест пригласил меня в Тюльерийский сад,
куда ему лежала дорога. Мы отправились. На пути он подробно расспрашивал,
нет ли новых сценических талантов, новых литературных дарований, какого рода
и свойства они, и прибавлял, что новые таланты теперь одни и привлекают его
любопытство: "Старые все уже выболтали, а все еще болтают". Он был очень
серьезен, говорил тихо, мерно, как будто весьма мало занятый своим
разговором. При расставании он назначил мне вечер, когда будет дома,
исполняя мое желание видеть его еще раз до отъезда в Остенде.
Вечер этот был, однакоже, не совсем удачен. Я нашел Гоголя в большом
обществе, в гостиной семейства, которому он сопутствовал. Николай Васильевич
сидел на диване и не принимал никакого участия в разговоре, который вскоре
завязался около него. Уже к концу беседы, когда зашла речь о разнице
поучений, какие даются наблюдением двух разных народов, английского и
французского, и когда голоса разделились в пользу того или другого из этих
народов, Гоголь прекратил спор, встав с дивана и проговорив длинным,
протяжным тоном: "Я вам сообщу приятную новость, полученную мною с почты".
Вслед за тем он вышел в другую ком, нату и возвратился через минуту назад с
писанной тетрадкой в руках. Усевшись снова на диван и придвинув к себе
лампу, он прочел торжественно, с сильным ударением на слова, и заставляя
чувствовать везде, где можно, букву о, новую "Речь" одного из известных
духовных витий наших. "Речь" была действительно не дурна, хотя нисколько не
отвечала на возникшее прение и не разрешала его нимало. По окончании чтения
молчание сделалось всеобщим; никто не мог ни связать, ни даже отыскать нить
прерванного разговора. Сам Гоголь погрузился в прежнее бесстрастное
наблюдение; я вскоре встал и простился с ним. На другой день он ехал в
Остенде.
Все это было весной, когда для туриста открываются дороги во все концы
Европы. Следуя общему движению, я направился в Тироль, через Франконию и
южную Германию. По обыкновению я останавливался во всех городах на моем пути
и прибыл таким образом в Бамберг, где и расположился осмотреть подробнейшим
образом окрестности и знаменитый собор его. Последний, как известно,
принадлежит XII столетию, времени полного развития так называемого
романского стиля, и стоит на горе, у подножия которой раскинулся город,
связанный так неразлучно с воспоминаниями молодости, по милости "Геца
фон-Берлихингена" 219. Романские соборы, признаюсь, действовали
на меня еще более готических в Европе: они разнообразнее последних,
символика их гораздо затейливее и в мистических их барельефах, перемешанных
с забавными фигурами вседневной жизни, более порыва, свежести и молодости.
Пищи для любопытства и изучения в каждом романском соборе чрезвычайно много,
и вот почему на другой день моего приезда в Бамберг я часа два или три
пробыл между массивными столбами его главной церкви. Усталый и измученный
более наблюдением и соображениями, чем самою ходьбою, я покинул собор и
начал уже спускаться вниз с горы, когда на другом конце спуска увидел
человека, подымающегося в гору и похожего на Гоголя как две капли воды.
Предполагая, что Николай Васильевич теперь уже в Остенде и, стало быть,
позади меня, я с изумлением подумал об этой игре природы, которая из
какого-нибудь почтенного бюргера города Бамберга делает совершенное подобие
автора "Вечеров на хуторе", но не успел я остановиться на этой мысли, как
настоящий, действительный Гоголь стоял передо мною. После первого моего
восклицания: "Да здесь следовало бы жертвенник поставить, Николай
Васильевич, в воспоминание нашей встречи", он объяснил мне, что все еще едет
в Остенде, но только взял дорогу через Австрию и Дунай *. Теперь дилижанс
его остановился в Бамберге, предоставив немцам час времени для насыщения их
желудков, а он отправился поглядеть на собор. Я тотчас поторопился с ним
назад и когда, полный еще испытанных впечатлений, стал ему показывать
частности этой громадной и великолепной постройки, он сказал мне: "Вы, может
быть, еще не знаете, что я сам знаток в архитектуре". Обозрев внутренность,
мы принялись за внешние подробности, довольно долго глядели на колокольни и
на огромного каменного человека (чуть ли не изображение строителя), который
выглядывал с балкона одной из них; затем мы возвратились опять к спуску.
Гоголь принял серьезный, торжественный вид: он собирался послать из
Швальбаха, куда ехал, первую тетрадку "Выбранной переписки" в Петербург и,
по обыкновению, весь был проникнут важностью, значением, будущими громадными
следствиями новой публикации. Я тогда еще и не понимал настоящего смысла
таинственных, пророческих его намеков, которые уяснились мне только
впоследствии. "Нам остается не много времени, -- сказал он мне, когда мы
стали медленно спускаться с горы,-- и я вам скажу нужную для вас вещь... Что
вы делаете теперь?" Я отвечал, что нахожусь в Европе под обаянием простого
чувства любопытства. Гоголь помолчал и потом начал говорить отрывисто; фразы
его звучат у меня в ушах и в памяти до сих пор: "Это черта хорошая... но все
же это беспокойство... надо же и остановиться когда-нибудь... Если все
вешать на одном гвозде, так уже следует запастись, по крайней мере, хорошим
гвоздем... Знаете ли что?.. Приезжайте на зиму в Неаполь... Я тоже там
буду". Не помню, что я отвечал ему, только Гоголь продолжал: "Вы услышите в
Неаполе вещи, которых и не ожидаете... Я вам скажу то, что до вас
касается... да, лично до вас... Человек не может предвидеть, где найдет его
нужная помощь... Я вам говорю -- приезжайте в Неаполь... я открою тогда
секрет, за который вы будете меня благодарить". Полагая, что настоящий смысл
загадочных слов Гоголя может быть объяснен приближающимся сроком его вояжа в
Иерусалим, для которого он ищет теперь товарища, я высказал ему свою
догадку. "Нет, -- отвечал Гоголь. -- Конечно, это дело хорошее... мы могли
бы вместе сделать путешествие, но прежде может случиться еще нечто такое,
что вас самих перевернет... тогда вы уже и решите сами все... только
приезжайте в Неаполь... Кто знает, где застигнет человека новая жизнь..." В
голосе его было так много глубокого чувства, так много сильного внутреннего
убеждения, что, не давая решительного слова, я обещал, однакоже, серьезно
подумать о его предложении. Гоголь перестал говорить об этом предмете и
остальную дорогу с какой-то задумчивостью, исполненной еще страсти и
сосредоточенной энергии, если смею так выразиться, мерным, отрывистым, но
пламенным словом стал делать замечания об отношениях европейского
современного быта к быту России. Не привожу всего, что он говорил тогда о
лицах я вещах, да и не все сохранилось в памяти моей. "Вот, -- сказал он
раз, -- начали бояться у нас европейской неурядицы -- пролетариата...
думают, как из мужиков сделать немецких фермеров... А к чему это?.. Можно ли
разделить мужика с землею?.. Какое же тут пролетариатство? Вы ведь
подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидав землю свою; некоторые
ложатся на землю и целуют ее как любовницу. Это что-нибудь да значит?.. Об
этом то и надо поразмыслить". Вообще он был убежден тогда, что русский мир
составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют
понятия. Как теперь смотрю на него, когда он высказывал эти мысли своим
протяжным, медленно текущим голосом, исполненным силы и выражения. Это был
совсем другой Гоголь, чем тот, которого я оставил недавно в Париже, и
разнился он значительно с Гоголем римской эпохи. Все в нем установилось,
определилось и выработалось. Задумчиво шагал он по мостовой в коротеньком
пальто своем, с глазами, устремленными постоянно в землю, и поглощенный так
сильно мыслями, что, вероятно, не мог дать отчета себе о физиономии Бамберга
через пять минут после выезда из него. Между тем мы подошли к дилижансу: там
уже впрягали лошадей, и пассажиры начали суетиться около мест своих. "А что,
разве вы и в самом деле останетесь без обеда?" -- спросил я. "Да, кстати,
хорошо, что напомнили: нет ли здесь где кондитерской или пирожной?" Пирожная
была под рукою. Гоголь выбрал аккуратно десяток сладких пирожков, с
яблоками, черносливом и вареньем, велел их завернуть в бумагу и потащил с
собой этот обед, который, конечно, не был способен укрепить его силы. Мы еще
немного постояли у дилижанса, когда раздалась труба кондуктора. Гоголь сел в
купе, поместившись как-то боком к своему соседу -- немцу пожилых лет, сунул
перед собой куда-то пакет с пирожками и сказал мне: "Прощайте еще раз...
Помните мои слова... Подумайте о Неаполе". Затем он поднял воротник шинели,
которую накинул на себя при входе в купе, принял выражение мертвого,
каменного бесстрастия и равнодушия, которые должны были отбить всякую охоту
к разговору у сотоварища его путешествия, и в этом положении статуи с
полузакрытым лицом, тупыми, ничего не выражающими глазами еще кивнул мне
головой... Карета тронулась.
* Поездка эта принадлежала к числу тех прогулок, какие Гоголь
предпринимал иногда без всякой определенной цели, а единственно по
благотворному действию, которое производили на здоровье его дорога и
путешествие вообще, как ему казалось.
Таким образом, расквитался я с ним с моей стороны за проводы из
Альбано. Мы так же расстались у дилижанса в то время, но какая разница между
тогдашним живым, бодрым Гоголем и нынешним восторженным и отчасти измученным
болезнию мысли, отразившейся и на красивом, впалом лице его.
В 1847 году вышли, наконец, "Выбранные места из переписки с друзьями",
В том самом Неаполе, куда звал меня Николай Васильевич, застала его буря
осуждений и упреков, которая понеслась на встречу книги, сразила и
опрокинула ее автора. Путешествие в Иерусалим было отложено. С высоты
безграничных надежд Гоголь падал вдруг в темную, безотрадную пучину сомнений
и новых неразрешимых вопросов. Известно, что тогда произошло. Вторая часть
"Мертвых душ", созданная под влиянием идей "Выбранной переписки",
подверглась новой переделке. Гоголь противопоставляет впервые истинно
христианское смирение ударам, которые сыплются на него со всех сторон.
Глубоко трогательная и поучительная драма, еще никем и не подозреваемая,
получает место и укореняется в его душе. Рассказать все, что знаешь об этом
страшном периоде его жизни, и рассказать добросовестно, с глубоким уважением
к великой драме, которая завершила его, есть, по нашему мнению, обязанность
каждого, кто знал Н. В. Гоголя и кому дороги самая неприкосновенность,
значение и достоинство его памяти.
ИЗ "ЗАМЕЧАТЕЛЬНОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ"
... Поселясь в Петербурге, Белинский начал ту многотрудную, работящую
жизнь, которая продолжалась для него восемь лет сряду, почти без всякого
перерыва, потрясла самый организм и заела его 220...
...У Белинского, взамен общества, были тогда три постоянные,
неразлучные собеседника, которых наслушаться вдоволь он почти уже и не мог,
именно -- Пушкин, Гоголь и Лермонтов. О Пушкине говорить не будем:
откровения его лирической поэзии, такой нежной, гуманной и вместе бодрой и
мужественной, приводили Белинского в изумление, как волшебство или
феноменальное явление природы. Он не отделался от обаяния Пушкина и тогда,
когда, ослепленный творчеством Лермонтова, весь обратился к новому светилу
поэзии и ждал от него переворота в самих понятиях о достоинстве и цели
литературного призвания. При отъезде моем за границу в октябре 1840 года
Белинский спросил, какие книги я беру с собою. "Странно вывозить книги из
России в Германию", -- отвечал я. "А Пушкина?" -- "Не беру и Пушкина"...--
"Лично для себя, я не понимаю возможности жить, да еще и в чужих краях, без
Пушкина", -- заметил Белинский.
О втором его собеседнике -- Гоголе -- скажем сейчас несколько
пояснительных слов. Но что касается отношений, образовавшихся между
Белинским и третьим, самым поздним или самым новым и молодым его
собеседником -- именно Лермонтовым, то они составляют такую крупную
психическую подробность в жизни нашего критика, что о ней следует говорить
особо.
Важное значение Белинского в самой жизни Н. В. Гоголя и огромные
услуги, оказанные им автору "Мертвых душ", уже были указаны нами в другом
месте *. Мы уже говорили, что Белинский обладал способностью отзываться, в
самом пылу какого-либо философского или политического увлечения, на
замечательные литературные явления с авторитетом и властью человека,
чувствующего настоящую свою силу и призвание свое. В эпоху шеллингианизма
одною из таких далеко озаряющих вспышек была статья Белинского "О русской
повести и повестях Гоголя", написанная вслед за выходом в свет двух книжек
Гоголя: "Миргород" и "Арабески" (1835 г.). Она и уполномочивает нас сказать,
что настоящим восприемником Гоголя в русской литературе, давшим ему имя, был
Белинский. Статья эта, вдобавок, пришлась очень кстати. Она подоспела к тому
горькому времени для Гоголя, когда, вследствие претензии своей на
профессорство и на ученость по вдохновению, он осужден был выносить самые
злостные и ядовитые нападки не только на свою авторскую деятельность, но и
на личный характер свой. Я близко знал Гоголя в это время и мог хорошо
видеть, как, озадаченный и сконфуженный не столько ярыми выходками
Сенковского и Булгарина, сколько общим осуждением петербургской публики,
ученой братии и даже приятелей, он стоял совершенно одинокий, не зная, как
выйти из своего положения и на что опереться. Московские знакомые и
доброжелатели его покамест еще выражали в своем органе ("Московском
наблюдателе") 221 сочувствие его творческим талантам весьма
уклончиво, сдержанно, предоставляя себе право отдаваться вполне своим
впечатлениям только наедине, келейно, в письмах, домашним образом. Руку
помощи в смысле возбуждения его упавшего духа протянул ему, тогда никем не
прошенный, никем не ожиданный и совершенно ему неизвестный Белинский,
явившийся с упомянутой статьей в "Телескопе" 1835-го года. И с какой
статьей! Он не давал в ней советов автору, не разбирал, что в нем похвально
и что подлежит нареканию, не отвергал одной какой-либо черты, на основании
ее сомнительной верности или необходимости для произведения, не одобрял
другой, как полезной и приятной, -- а, основываясь на сущности авторского
таланта и на достоинстве его миросозерцания, просто объявил, что в Гоголе
русское общество имеет будущего великого писателя. Я имел случай видеть
действие этой статьи на Гоголя. Он еще тогда не пришел к убеждению, что
московская критика, то есть критика Белинского, злостно перетолковала все
его намерения и авторские цели, -- он благосклонно принял заметку статьи, а
именно, что "чувство глубокой грусти, чувство глубокого соболезнования к
русской жизни и ее порядкам слышится во всех рассказах Гоголя", и был
доволен статьей, и более чем доволен, он был осчастливлен статьей, если
вполне верно передавать воспоминания о том времени. С особенным вниманием
остановился в ней Гоголь на определении качеств истинного творчества, и раз,
когда зашла речь о статье, перечитал вслух одно ее место: "Еще создание
художника есть тайна для всех, еще он не брал пера в руки, -- а уже видит их
(образы) ясно, уже может счесть складки их платья, морщины их чела,
изборожденного страстями и горем, а уже знает их лучше, чем вы знаете своего
отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца; также он знает и
то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет
и свяжет между собою..." -- "Это совершенная истина", -- заметил Гоголь, и
тут же прибавил с полузастенчивой и полунасмешливой улыбкой, которая была
ему свойственна: "Только не понимаю, чем он (Белинский) после этого
восхищается в повестях Полевого" 222. Меткое замечание, попавшее
прямо в больное место критика; но надо сказать, что, кроме участия
романтизма в благожелательной оценке рассказов Полевого, была у Белинского и
еще причина для нее. Белинский высоко ценил тогда заслуги знаменитого
журналиста и глубоко соболезновал о насильственном прекращении его
деятельности по изданию "Московского телеграфа"; все это повлияло на его
суждение и о беллетристической карьере Полевого 223.
* См. первую статью "Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года".
Но решительное и восторженное слово было сказано, и сказано не наобум.
Для поддержания, оправдания и укоренения его в общественном сознании
Белинский издержал много энергии, таланта, ума, переломал много копий, да и
не с одними только врагами писателя, открывавшего у нас реалистический
период литературы, а с друзьми его. Так, Белинский опровергал критика
"Московского наблюдателя" 1835 года 224, когда тот, в странном
энтузиазме, объявил, будто за одно "слышу", вырвавшееся из уст Тараса Бульбы
в ответ на восклицание казнимого и мучимого сына: "Слышишь ли ты это, отец
мой?" будто за одно это восклицание -- "слышу", Гоголь достоин был бы
бессмертия 225; а в другой раз опровергал того же критика, и не
менее победоносно, когда тот выразил желание, чтобы в рассказе
"Старосветские помещики" не встречался намек на привычку, а все сношения
между идиллическими супругами объяснялись только одним нежным и чистым
чувством, без всякой примеси 226.
Вспомним также, что "Ревизор" Гоголя, потерпевший фиаско при первом
представлении в Петербурге и едва не согнанный со сцены стараниями
"Библиотеки для чтения", которая, как говорили тогда, получила внушение
извне преследовать комедию эту, как политическую, несвойственную русскому
миру, -- возвратился благодаря Белинскому на сцену уже с эпитетом
"гениального произведения". Эпитет даже удивил тогда своей смелостью самих
друзей Гоголя, очень высоко ценивших его первое сценическое произведение. А
затем, не останавливаясь перед осторожными заметками благоразумных людей,
Белинский написал еще резкое возражение всем хулителям "Ревизора" и
покровителям пошловатой комедии Загоскина "Недовольные", которую они хотели
противопоставить первому. Это возражение носило просто заглавие: "От
Белинского", и объявляло Гоголя безоглядно великим европейским художником,
упрочивая окончательно его положение в русской литературе. Белинский сам
вспоминал впоследствии с некоторой гордостью об этом подвиге "Прямой", как
говорил, критики, опередившей критику "уклончивую" и указавшей ей путь, по
которому она и пошла... Таковы были услуги Белинского по отношению к Гоголю;
но последний не остался у него в долгу, как увидим.
Николай Васильевич Гоголь жил уже за границей в описываемое нами время,
и уже два года как основался в Риме, где и посвятил себя всецело окончанию
первой части "Мертвых душ". Правда, он побывал в Петербурге зимой 1839 года
и читал нам здесь первые главы знаменитой своей поэмы, у Н. Я. Прокоповича,
но Белинского не было на вечере: он находился случайно в Москве. Вряд ли
Гоголь и считал тогда Белинского за какую-либо надежную силу. По крайней
мере, в мимолетных отзывах, слышанных мною от него несколько позднее (в 1841
году, в Риме) о русских людях той эпохи, Белинский не занимал никакого
места. Услуги критика были забыты, порваны, и благодарные воспоминания
отложены в сторону. И понятно -- отчего: между ними уже прошли статьи нашего
критика о "Московском наблюдателе" 227, горькие отзывы Белинского
о некоторых людях того кружка, который уже призывал Гоголя спасти русское
общество от философских, политических и вообще западных мечтаний. Н. В.
Гоголь видимо склонялся к этому призыву и начинал считать настоящими своими
ценителями людей надежного образа мыслей, очень дорожащих тем самым строем
жизни, который подвергался обличению и осмеянию. Николай Васильевич вспомнил
о Белинском только в 1842 году, когда для успеха "Мертвых душ" в публике,
уже представленных на цензуру, содействие критика могло быть не бесполезно.
Он устроил тогда одно тайное свидание с Белинским в Москве, где последний
случайно находился, и другое, хотя и не тайное, но совершенно безопасное, в
кругу своих петербургских знакомых, не имевших никаких соприкосновений с
литературными партиями: секрет свиданий был действительно сохранен
228, но, как я узнал после, они нисколько не успели завязать
личных дружеских отношений между писателями. Все это было, однакоже, еще
впереди и случилось уже в мое отсутствие из Петербурга и России.
Теперь же, накануне моего отъезда за границу в 1840 году, Белинский
как-то особенно был погружен в изучение и пересмотр гоголевских сочинений.
Он и прежде пропитался молодым писателем настолько, что беспрестанно
цитировал разные лаконически-юмористические фразы, столь обильные в его
творениях, но теперь Белинский особенно и страстно занимался выводами, какие
могут быть сделаны из них и вообще из деятельности Гоголя. Можно было
подумать, что Белинский поверяет Гоголем самые начала, свойства, элементы
русской жизни и ищет уяснить себе, в каких отношениях стоят произведения
поэта к собственным философским его, Белинского, воззрениям и как они с ними
могут ужиться. Здесь следует заметить, что время изменения и перелома в
созерцании Белинского определить весьма трудно с некоторой точностию.
Фактически несомненно, что в следующем 1841 году свершился мгновенный
поворот критика к новым убеждениям, но приготовлялся он ранее и тогда, когда
критик еще не покидал старой почвы и старой теории. Я сохраняю убеждение,
что вместе с другими агентами его отрезвления -- уроками жизни, развитием
собственной его мысли и внушениями друзей -- Лермонтов и Гоголь были не
последними агентами, что доказывается и статьями о них, написанными
Белинским в течение 1840 года 229. Под действием поэта реальной
жизни, каким был тогда Гоголь, философский оптимизм Белинского должен был
разложиться, как только его серьезно сопоставили с картинами русской
действительности. Никакими логическими изворотами нельзя было помочь беде,
-- следовало или соглашаться с художником, обещающим еще много новых
созданий в том же духе, или покинуть его, как не понимающего той жизни,
которую изображает. Притом же обличения Гоголя довершали ряд обличений,
начатых уже самым строем жизни и критическим умом Белинского прежде.
Конечно, более правильное понимание известной формулы Гегеля о тождестве
действительности и разумности, освободившее ум Белинского от философского
обмана, дано было совсем не Гоголем, но Гоголь его подкрепил. Таким-то
образом расплачивался Николай Васильевич с критиком за все, что получил от
него для уяснения своего призвания; но вот что замечательно: обоим им было
суждено поменяться ролями и разойтись по тем же дорогам, по которым пришли
друг к другу. Пока Белинский, выведенный однажды на почву реализма,
прокладывал себе дорогу все далее и далее по одному направлению, --
романист, способствовавший ему обрести этот верно намеченный путь,
возвращался сам, после долгих блужданий, к той исходной точке, на которой
стоял, при самом начале, его критик. Обменявшись местами, они уже, каждый с
своей стороны, стремились достичь крайних, последних выводов своего
положения, и оба одинаково умерли, страдальцами и жертвами напряженной
работы мысли -- мысли, обращенной в различные стороны.
... Зиму 40--41 годов мне привелось прожить в меттерниховской Вене.
Нельзя теперь почти и представить себе ту степень тишины и немоты, которые
знаменитый канцлер Австрии успел водворить благодаря неусыпной бдительности
за каждым проявлением общественной жизни и беспредельной подозрительности к
каждой новизне, на всем пространстве от Богемских гор до Байского залива и
далее. Бывало, едешь по этому великолепно обставленному пустырю, как по
улице гробниц в Помпее, посреди удивительного благочиния смерти, встречаемый
и провожаемый призраками в образе таможенников, пашпортников, жандармов,
чемоданщиков и визитаторов пассажирских карманов. Ни мысли, ни слова, ни
известия, ни мнения, а только их подобия, взятые с официальных фабрик,
заготовлявших их для продовольствия жителей массами и пускавших их в оборот
под своим штемпелем. Для созерцательных людей это молчание и спокойствие
было кладом: они могли вполне предаться изучению и самих себя и предметов,
выбранных ими для занятий, уже не развлекаясь людскими толками и
столкновениями партий. Гоголь, Иванов, Иордан и много других жили полно и
хорошо в этой обстановке, осуществляя собою, еще задолго до Карлейля,
некоторые черты из его идеала мудрого человека, благоговейно поклоняясь
гениям искусства и литературы, сберегая про себя святыню души, отдаваясь
всем своим существом избранному делу и не болтая зря со всеми и обо всем, по
последнему журналу. Но за мудрецами и за созерцательными людьми виднелась
еще шумная, многоглазая толпа, не терпящая долгого молчания кругом себя,
особенно при содействии южных страстей, как в Италии. Забавлять то ее и
сделалось главной заботой и политической мерой правительств. Кто не слыхал
об удовольствиях Вены и о постоянной, хотя и степенной, полицейски-чинной и
размеренной оргии, в ней царствовавшей? Кто не знает также о праздниках
Италии, о великолепных оркестрах, гремевших в ней по площадям главных ее
городов каждый день, о духовных процессиях ее и об импрессариях,
поставлявших оперы на ее театры, причем шумной итальянской публике
позволялось, несмотря на двух белых солдат, постоянно торчавших по обеим
сторонам оркестра с ружьями в руках, -- беситься как и сколько угодно.
Развлекать толпу считалось серьезным административным делом, -- но повторить
эту картину, вслед за многими уже свидетелями, не предстоит здесь, конечно,
никакой надобности.
Одна черта только в этом мире, так хорошо устроенном, беспрестанно
кидалась в глаза и поражала меня. Несмотря на всю великолепную обстановку
публичной жизни и несмотря на строжайшее запрещение иностранных книг (в
моденском герцогстве обладание книгой без цензурного штемпеля наказывалось
ни более, ни менее, как каторгой), французская беспокойная струя сочилась
под всей почвой политического здания Италии и разъедала его. Подземное
существование ее не оставляло никакого сомнения даже в умах наименее
любопытных и внимательных. Оно не было тайной и для австрийского
правительства, которому оно беспрестанно напоминало о грустной необходимости
считать себя, несмотря на трактаты, временным, случайным правительством в
предоставленных ему провинциях, и умножать, для самосохранения, войско,
бюджет, наблюдения, мероприятия и г. д.
В марте 1841 года я уже был в Риме, поселился близ Гоголя и видел папу
Григория XVI действующим во всех многочисленных спектаклях римской святой
недели, и притом действующим как-то вяло и невнимательно, словно исправляя
привычную, домашнюю работу. В промежутках облачения и потом обрядов он,
казалось, всего более заботился о себе, сморкался, откашливался и скучным
взором обводил толпу сослужащих и любопытных. Старый монах этот точно так же
управлял и доставшимся ему государством, как церковной службой: сонно и
бесстрастно переполнил он тюрьмы Папской области не уголовными
преступниками, которые у него гуляли на свободе, а преступниками, которые не
могли ужиться с монастырской дисциплиной, с деспотической и вместе
лицемерно-добродушной системой его управления. Зато уже Рим и превратился в
город археологов, нумизматов, историков от мала до велика. Всякий, кто
успевал продраться до него благополучно сквозь сеть различного рода негодяев
и мошенников, его окружавшую, и отыскать в нем, наконец, спокойный угол,
превращался тотчас же в художника, библиофила, искателя редкостей. Я видел
наших отдыхающих откупщиков, старых степенных помещиков, офицеров от Дюссо
230, зараженных археологией, толкующих о памятниках, камеях,
Рафаэлях, перемешивающих свои восторги возгласами об удивительно глубоком
небе Италии и о скуке, которая под ним безгранично царствует, что много
заставляло смеяться Гоголя и Иванова: по вечерам они часто рассказывали
курьезные анекдоты из своей многолетней практики с русскими туристами, К
удивлению, я заметил, что французский вопрос далеко не безынтересен даже и
для Гоголя и Иванова, по-видимому, успевших освободиться от суетных волнений
своей эпохи и поставить себе опережающие ее задачи. Намек на то, что
европейская цивилизация может еще ожидать от Франции важных услуг, не раз
имел силу приводить невозмутимого Гоголя в некоторое раздражение. Отрицание
Франции было у него так невозвратно и решительно, что при спорах по этому
предмету он терял обычную свою осторожность и осмотрительность и ясно
обнаруживал не совсем точное знание фактов и идей, которые затрагивал.
У Иванова доля убеждения в той же самой несостоятельности французской
жизни была ничуть не менее, но как часто случается с людьми
глубоко-аскетической природы, -- искушения и сомнения жили у него рядом со
всеми верованиями его. Он никогда не выходил из тревог совести. Можно даже
сказать про этого замечательного человека, что все самые горячие попытки его
выразить на деле, в творчестве свои верования и убеждения рождались у него
так же точно из мучительной потребности подавить во что бы то ни стало
волновавшие его сомнения. И не всегда удавалось ему это. Притом же наоборот
с Гоголем он питал затаенную неуверенность к себе, к своему суждению, к
своей подготовке для решения занимавших его вопросов, и потому с радостию и
благодарностию опирался на Гоголя при возникающих беспрестанно затруднениях
своей мысли, не будучи, однакоже, в состоянии умиротворить ее вполне и с
этой поддержкой. Вот почему при неожиданно возникшем диспуте нашем с
Гоголем, за обедом у Фальконе, о Франции (а диспуты о Франции возникали
тогда поминутно в каждом городе, семействе и дружеском кругу), Иванов слушал
аргументы обеих сторон с напряженным вниманием, но не сказал ни слова. Не
знаю, как отразилось на нем наше словопрение и чью сторону он втайне держал
тогда. Дня через два он встретил меня на Monte-Pincio и, улыбаясь, повторил
не очень замысловатую фразу, сказанную мною в жару разговора: "Итак,
батюшка, Франция -- очаг, подставленный под Европу, чтобы она не застывала и
не плесневела". Он еще думал о разговоре, между тем как Гоголь, добродушно
помирившись в тот же вечер со своим горячим оппонентом (он преподнес ему в
залог примирения апельсин, тщательно выбранный в лавочке, встретившейся по
дороге из Фальконе), забыл и думать о том, что такое говорилось час тому
назад.
Надо сказать, что прения по поводу Франции и ее судеб раздавались во
всех углах Европы -- тогда, да и гораздо позднее, вплоть до 1848 года.
Вероятно, они происходили в то же время и там, далеко, в нашем отечестве,
потому что с этих пор симпатии к земле Вольтера и Паскаля становятся
очевидными у нас, пробивают кору немецкого культурного наслоения и выходят
на свет. Но и при этом следует заметить, что русская интеллигенция полюбила
не современную, действительную Францию, а какую-то другую -- Францию
прошлого, с примесью будущего, то есть идеальную, воображаемую
фантастическую Францию, о чем говорю далее.
... Еще до возвращения моего на родину, именно в 1842 году, Белинский,
вскоре после своего памфлета "Педант" 231, о котором я уже
упоминал, нанес еще и другой, тяжелый удар одной весьма почтенной личности
московского круга -- ныне покойному К. С. Аксакову. Известно, что К. С.
Аксаков, при появлении первой части "Мертвых душ", в том же 1842 году
написал статью, в которой проводил мысль о сходстве Гоголя по акту
творчества и силе создания с Гомером и Шекспиром, находя, что только у одних
этих писателей, да у нашего автора обнаруживается дар указывать в пошлых
характерах и в самом пороке еще некоторую внутреннюю крепость и своего рода
силу, которые почерпаются ими уже от принадлежности к мощной и здоровой
национальности. К. С. Аксаков, приравнивая Гоголя к Гомеру по акту
творчества, позабыл при том упомянуть о множестве гениальных европейских
писателей, отличавшихся тоже необычайными творческими способностями,
которые