предметах, пышными, роскошными очертаниями, эффектом в картинах и
природе. "Последний день Помпеи" -- Брюллова 171 привел его, как
и следовало ожидать, в восторг. Полный звук, ослепительный поэтический
образ, мощное, громкое слово, все, исполненное силы и блеска, потрясало его
до глубины сердца. О метафизическом способе понимания явлений природы и
искусства тогда и в помине не было. Он просто благоговел перед созданиями
Пушкина за изящество, глубину и тонкость их поэтического анализа, но так же
точно с выражением страсти в глазах и в голосе, сильно ударяя на некоторые
слова, читал и стихи Языкова. В жизни он был очень целомудрен и трезв, если
можно так выразиться, но в представлениях он совершенно сходился со
страстными, внешне великолепными представлениями южных племен. Вот почему
также он заставлял других читать и сам зачитывался в то время Державина.
Чтение его, если уже раз ухо ваше попривыкло к малороссийскому напеву, было
чрезвычайно обаятельно: такую поразительную выпуклость умел он сообщать
наиболее эффектным частям произведения и такой яркий колорит получали они в
устах его! Можно сказать, что он проявлял натуру южного человека даже и
светлым, практическим умом своим, не лишенным примеси суеверия... Если
присоединить к этому замечательно тонкий эстетический вкус, открывавший ему
тотчас подделку под чувство и ложные, неестественные краски, как бы густо
или хитро ни положены они были, то уже легко будет понять тот род
очарования, которое имела его беседа. Он не любил уже в то время французской
литературы, да не имел большой симпатии и к самому народу за "моду, которую
они ввели по Европе", как он говорил: "быстро создавать и тотчас же,
по-детски, разрушать авторитеты". Впрочем, он решительно ничего не читал из
французской изящной литературы и принялся за Мольера только после строгого
выговора, данного Пушкиным за небрежение к этому писателю. Также мало знал
он и Шекспира (Гете и вообще немецкая литература почти не существовали для
него) 172, и из всех имен иностранных поэтов и романистов было
знакомо ему не по догадке и не по слухам одно имя -- Вальтер Скотта. Зато и
окружил он его необычайным уважением, глубокой почтительной любовью. Вальтер
Скотт не был для него представителем охранительных начал, нежной
привязанности к прошедшему, каким сделался в глазах европейской критики; все
эти понятия не находили тогда в Гоголе ни малейшего отголоска и потому не
могли задобривать его в пользу автора. Гоголь любил Вальтер Скотта просто с
художнической точки зрения, за удивительное его распределение материи
рассказа, подробное обследование характеров и твердость, с которой он вел
многосложное событие ко всем его результатам. В эту эпоху Гоголь был
наклонен скорее к оправданию разрыва с прошлым и к нововводительству,
признаки которого очень ясно видны и в его ученых статьях о разных
предметах, чем к пояснению старого или к искусственному оживлению его... В
тогдашних беседах его постоянно выражалось одно стремление к оригинальности,
к смелым построениям науки и искусства на других основаниях, чем те, какие
существуют, к идеалам жизни, созданным с помощью отвлеченной, логической
мысли, -- словом, ко всем тем более или менее поэтическим призракам, которые
мучат всякую деятельную благородную молодость. При этом направлении два
предмета служили как бы ограничением его мысли и пределом для нее, именно:
страстная любовь к песням, думам, умершему прошлому Малороссии, что
составляло в нем истинное охранительное начало 173, и
художественный смысл, ненавидевший все резкое, произвольное,
необузданно-дикое. Они были, так сказать, умерителями его порывов. В этом
соединении страсти, бодрости, независимости всех представлений -- со
скромностию, отличающей практический взгляд, и благородством художественных
требований заключался и весь характер первого периода его развития, того, о
котором мы теперь говорим.
Никогда, однакож, даже в среде одушевленных и жарких прений,
происходивших в кружке по поводу современных литературных и жизненных
явлении, не покидала его лица постоянная, как бы приросшая к нему,
наблюдательность. Он, можно сказать, не раздевался никогда, и застать его
обезоруженным не было возможности. Зоркий глаз его постоянно следил за
душевными и характеристическими явлениями в других: он хотел видеть даже и
то, что легко мог предугадать. Сколько было тогда подмечено в некоторых
общих приятелях мимолетных черт лукавства, мелкого искательства, которыми
трудолюбивая бездарность старается обыкновенно вознаградить отсутствие
производительных способов; сколько разоблачено риторической пышности, за
которой любит скрываться бедность взгляда и понимания; сколько открыто
скудного житейского расчета под маской приличия и благонамеренности! Все это
составляло потеху кружка, которому не малое удовольствие доставлял и
тогдашний союз денежных интересов в литературе со всеми его изворотами,
войнами, триумфами и победными маршами! Для Гоголя как здесь, так и в других
сферах жизни ничего не пропадало даром. Он прислушивался к замечаниям,
описаниям, анекдотам, наблюдениям своего круга и, случалось, пользовался
ими. В этом, да и в свободном изложении своих мыслей и мнений круг работал
на него. Однажды при Гоголе рассказан был канцелярский анекдот о каком-то
бедном чиновнике, страстном охотнике за птицей, который необычайной
экономией и неутомимыми, усиленными трудами сверх должности накопил сумму,
достаточную на покупку хорошего лепажевского ружья рублей в 200 (асс.). В
первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он по Финскому заливу за
добычей, положив драгоценное ружье перед собою на нос, он находился, по его
собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришел в себя только тогда,
как, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружье было стянуто в воду
густым тростником, через который он где-то проезжал, и все усилия отыскать
его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лег в постель и уже не вставал:
он схватил горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о
происшествии и купивших ему новое ружье, возвращен он был к жизни, но о
страшном событии он уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности
на лице... Все смеялись анекдоту, имевшему в основании истинное
происшествие, исключая Гоголя, который выслушал его задумчиво и опустил
голову.
Анекдот был первой мыслию чудной повести его "Шинель", и она заронилась
в душу его в тог же самый вечер 174. Поэтический взгляд на
предметы был так свойственен его природе и казался ему таким обыкновенным
делом, что самая теория творчества, которую он излагал тогда, отличалась
поэтому необыкновенной простотой. Он говорил, что для успеха повести и
вообще рассказа достаточно, если автор опишет знакомую ему комнату и
знакомую улицу. "У кого есть способность передать живописно свою квартиру,
тот может быть и весьма замечательным автором впоследствии", говорил он. На
этом основании он побуждал даже многих из своих друзей приняться за
писательство. Но если теория была слишком проста и умалчивала о многих
качествах, необходимых писателю, то критика Гоголя, наоборот, отличалась
разнообразием, глубиной и замечательной многосложностию требований. Не
говоря уже о том, что он угадывал по инстинкту всякое не живое, а
придуманное лицо, сознаваясь, что оно возбуждает в нем почти такое же
отвращение, как труп или скелет, но Гоголь ненавидел идеальничанье в
искусстве прежде критиков, возбудивших гонение на него. Он никак не мог
приучить себя ни к трескучим драмам Кукольника 175, которые тогда
хвалились в Петербурге, ни к сентиментальным романам г. Полевого
176, которые тогда хвалились в Москве. Поэзия, которая
почерпается в созерцании живых, существующих, действительных предметов, так
глубоко понималась и чувствовалась им, что он, постоянно и упорно удаляясь
от умников, имеющих готовые определения на всякий предмет, постоянно и
упорно смеялся над ними и, наоборот, мог проводить целые часы с любым конным
заводчиком, с фабрикантом, с мастеровым, излагающим глубочайшие тонкости
игры в бабки, со всяким специальным человеком, который далее своей
специальности и ничего не знает. Он собирал сведения, полученные от этих
людей, в свои записочки, которых было гораздо более, чем сколько их видел г.
Кулиш, -- и они дожидались там случая превратиться в части чудных
поэтических картин. Для него даже мера уважения к людям определялась мерой
их познания и опытности в каком-либо отдельном предмете. При выборе
собеседника он не запинался между остроумцем, праздным, даже, пожалуй,
дельным литературным судьею и первым попавшимся знатоком какого-либо
производства. Он тотчас становился лицом к последнему. Но, по нашему мнению,
важнее всего этого была в Гоголе та мысль, которую он приносил с собой в это
время повсюду. Мы говорим об энергическом понимании вреда, производимого
пошлостию, ленью, потворством злу с одной стороны, и грубым самодовольством,
кичливостию и ничтожеством моральных оснований -- с другой. Он относился ко
всем этим явлениям совсем не равнодушно, как можно заключить даже из
напечатанных его писем о московской журналистике и об условиях хорошей
комедии 177. В его преследовании темных сторон человеческого
существования была страсть, которая и составляла истинное нравственнее
выражение его физиономии. Он и не думал еще тогда представлять свою
деятельность как подвиг личного совершенствования, да и никто из знавших его
не согласится видеть в ней намеки на какое-либо страдание, томление, жажду
примирения и проч. Он ненавидел пошлость откровенно и наносил ей удары, к
каким только была способна его рука, с единственной целью: потрясти ее, если
можно, в основании. Этот род одушевления сказывался тогда во всей его особе,
составляя и существенную часть нравственной красоты ее. Честь бескорыстной
борьбы за добро, во имя только самого добра и по одному только отвращению к
извращенной и опошленной жизни, должна быть удержана за Гоголем этой эпохи,
даже и против него самого, если бы нужно было. Несомненные исторические
свидетельства тут важнее признаний автора, подсказанных другого рода
соображениями и сильным подавляющим влиянием новых идей, позднее возникших в
его сердце. Мы с своей стороны убеждены, что Гоголь имел, между прочим, в
виду и этого рода деятельность, когда накануне 1834 года обращался к своему
гению с удивительным поэтическим дифирамбом, вопрошая будущее и требуя у
него труда, вдохновения и подвига 178. Опубликованием этого
документа, как и многих других, г. Кулиш получил право на долгую
признательность истории литературы нашей. Чудно и многознаменательно звучат
последние слова этого воззвания к гению: "О, не разлучайся со мною! Живи на
земле со мной хотя два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу,
я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет
веять недоступное земле божество. Я совершу! О, поцелуй и благослови меня!"
Но кроме вдохновенных часов, каких Гоголь просил у своего гения, и кроме
положительной деятельности, к какой приводило чувство кипящей жизни и силы,
он еще, по характеру своему, старался действовать на толпу и внешним своим
существованием; он любил показать себя в некоторой таинственной перспективе
и скрыть от нее некоторые мелочи, которые особенно на нее действуют. Так,
после издания "Вечеров", проезжая через Москву, где, между прочим, он был
принят с большим почетом тамошними литераторами, он на заставе устроил дело
так, чтоб прописаться и попасть в "Московские ведомости" не "коллежским
регистратором", каковым был, а "коллежским ассесором". -- Это надо... --
говорил он приятелю, его сопровождавшему 179.
Таким был или, по крайней мере, таким представлялся нам молодой Гоголь.
Великую ошибку сделает тот, кто смешает Гоголя последнего периода с тем,
который начинал тогда жизнь в Петербурге, и вздумает прилагать к молодому
Гоголю нравственные черты, выработанные гораздо позднее, уже тогда, как
свершился важный переворот в его существовании. Не скроем, что такого рода
смешения попадаются в книге г. Кулиша довольно часто 180. Можно
даже сказать, что он вообще смотрит на Гоголя с конца поприща, --
недостаток, который смягчается отчасти содержанием представляемых документов
и догадливостию, возбуждаемою ими неминуемо в самом читателе.
Между тем, трудясь за устройством своей жизни и особенно за наполнением
ее обильнейшим содержанием, какое возможно было добыть, Гоголь встретил три
обстоятельства, подсекшие, так сказать, всю эту деятельность в самой средине
ее развития и устремившие его за границу. Мы не намерены искать причин его
отъезда за границу в психическом настроении его, потому что, благодаря
скрытности Гоголя, это осталось навсегда тайной, и всякое заключение тут
поражено заранее несостоятельностью. Мы также вполне согласны, что
собственные его объяснения, как по этому поводу, так и по всем другим,
заключающиеся в безымянной записке ("Авторская исповедь") и в других
автобиографических документах, буквально верны и истинны. Это наше
убеждение, почерпнутое из внимательного изучения их; но мы должны сказать,
что объяснения Гоголя опираются преимущественно на одну какую-либо
поэтическую или моральную черту события, без сомнения, ему присущую, но
открытую уже гораздо позднее, после долгого размышления о событии.
Фактическая, материальная основа происшествия, живое впечатление,
произведенное им с первого раза, цепь разнородных ощущений, им вызванных,
пропускаются без внимания, как и следует быть в автобиографии, ищущей
показать один только нравственный смысл события. Восстановить пропущенные
подробности, доискаться первых причин явления, дополнить заметки
автобиографии вводом всех красок действительности, сообщив таким образом
плоть и кровь ее общим указаниям, -- есть уже дело жизнеописателя. Одна из
первых причин, оторвавших Гоголя от Петербурга, был неуспех его
университетского преподавания 181. Гоголь понадеялся на силу
поэтического воссоздания истории, на способ толкования событий a priori, на
догадку и прозрение живой мысли, но все эти качества, не питаемые постоянно
фактами и исследованиями, достали ему на несколько блестящих статей, на
несколько блестящих лекций, а потом истощились сами собою, как лампа,
лишенная огнепитательного вещества. Падение было горько для человека,
возбудившего столько надежд и ожиданий, а вслед за ним последовало то
ожесточеннее преследование новых его книг, "Миргород" и "Арабески",
тогдашней критикой, которое возбудило симпатический отголосок в публике,
почти безусловно покорявшейся "Телескопу" 182, выражавшему ее.
Голос Москвы был сначала заглушаем шумом петербургской журналистики, и
потребно было мощное, энергическое слово Белинского в "Телескопе, чтоб
поддержать автора и ослабить влияние, произведенное многочисленными
противниками; но это не могло сделаться скоро. Как ни странно покажется, что
к числу причин, ускоривших отъезд Гоголя, мы относим и журнальные толки, но
это было так. Мы намекнули прежде о том, что мнением публики Гоголь
озабочивался гораздо более, чем мнениями знатоков, друзей и присяжных судей
литературы, -- черта общая всем деятелям, имеющим общественное значение, а
петербургская публика относилась к Гоголю, если не вполне враждебно, то, по
крайней мере, подозрительно и недоверчиво. Последний удар нанесен был
представлением "Ревизора". Читатель должен хорошо помнить превосходное
описание этого театрального вечера, данное самим Гоголем 183.
Хлопотливость автора во время постановки своей пьесы, казавшаяся странной,
выходящей из всех обыкновений и даже, как говорили, из всех приличий,
горестно оправдалась водевильным характером, сообщенным главному лицу
комедии, и пошло-карикатурным, отразившимся в других. Гоголь прострадал весь
этот вечер. Мне, свидетелю этого первого представления, позволено будет
сказать -- что изображала сама зала театра в продолжение четырех часов
замечательнейшего спектакля, когда-либо им виденного. Уже после первого акта
недоумение было написано на всех лицах (публика была избранная в полном
смысле слова), словно никто не знал, как должно думать о картине, только что
представленной. Недоумение это возрастало потом с каждым актом. Как будто
находя успокоение в одном предположении, что дается фарс, -- большинство
зрителей, выбитое из всех театральных ожиданий и привычек, остановилось на
этом предположении с непоколебимой решимостию. Однакоже в этом фарсе были
черты и явления, исполненные такой жизненной истины, что раза два, особенно
в местах наименее противоречащих тому понятию о комедии вообще, которое
сложилось в большинстве зрителей, раздавался общий смех. Совсем другое
произошло в четвертом акте: смех по временам еще перелетал из конца залы в
другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадавший;
аплодисментов почти совсем не было; зато напряженное внимание, судорожное,
усиленное следование за всеми оттенками пьесы, иногда мертвая тишина
показывали, что дело, происходившее на сцене, страстно захватывало сердца
зрителей. По окончании акта прежнее недоумение уже переродилось почти во
всеобщее негодование, которое довершено было пятым актом. Многие вызывали
автора потом за то, что написал комедию, другие за то, что виден талант в
некоторых сценах, простая публика за то, что смеялась, но общий голос,
слышавшийся по всем сторонам избранной публики, был: "это -- невозможность,
клевета и фарс" 184. По окончании спектакля Гоголь явился к Н. Я.
Прокоповичу в раздраженном состоянии духа. Хозяин вздумал поднесть ему
экземпляр "Ревизора", только что вышедший из печати, со словами:
"Полюбуйтесь на сынку". Гоголь швырнул экземпляр на пол, подошел к столу и,
опираясь на него, проговорил задумчиво: "Господи боже! Ну, если бы один, два
ругали, ну и бог с ними, а то все, все..."
В начале лета 1836 года Гоголь уехал за границу на пароходе
185. Он действительно "устал душою и телом", как сам говорит.
Шесть лет беспрерывного труда, разнообразных предприятий и волнений, даже не
принимая в соображение последних тяжелых ударов, нанесенных всем его
ожиданиям, требовали сами собой отдыха. По первым письмам, полученным от
него из-за границы, видно, что Гоголь скоро отыскал покой и ровное
настроение духа. Это подтверждается и письмами, напечатанными г. Кулишом.
Известие о смерти Пушкина в 1837 году потрясло Гоголя до глубины души,
оставило навсегда незаместимую пустоту в его жизни 186, но
нравственных оснований его нисколько не изменило, по крайней мере -- письма
его, после жарких выражений тоски и боли по невозвратимой общественной и еще
более личной для Гоголя утрате, принимают снова характер тихого, спокойного
созерцания людей, говорят о заботах, вызываемых плохим состоянием его
здоровья, ясно дают подразумевать ровный, размеренный и спокойный труд и во
многих местах носят свидетельство, что Гоголь еще наслаждался природой и
искусством просто, непосредственно, как человек, продолжающий свободно
воспитывать мысль. Пелена известного однообразного цвета еще не
распростиралась перед глазами его. Он только вошел в себя, но еще не
обратился к самому себе с беспощадно кропотливым анализом; ограничил свою
деятельность и установился в ней, но еще не давал ей значения аскетического
подвига; сличал жизнь, обычаи, мнения народов и вникал в них, но еще не
делался судьей стран и убеждений... Цели чисто человеческие и земные еще
мелькали перед ним со всеми очарованиями, какие заключают в себе, и это
может показать следующий, неизданный отрывок из общего послания его к
приятелям. Оно принадлежит к 1837 году и писано из Парижа, 25 января.
"Да скажи, пожалуйста, -- с какой стати пишете вы все про "Ревизора"? В
твоем письме и в письме Пащенка, которое вчера получил Данилевский,
говорится, что "Ревизора" играют каждую неделю, театр полон и проч... и
чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право,
никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на "Ревизора" -- плевать, а
во-вторых... -- к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне
никто бы не мог нагадить. Но, слава богу, это ложь: я вижу через каждые три
дни русские газеты. Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки
и тешить меня ею, как ребенка? И ты!.. Стыдно тебе! -- ты предполагал во мне
столько мелочного честолюбия! Если и было во мне что-нибудь такое, что могло
показаться легко меня знавшему тщеславием, то его уже нет; пространства,
которые разделяют меня с тобою, поглотили все то, за что поэт слышит упреки
во глубине души своей... Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они
вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья
просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все
экземпляры "Ревизора", а с ним "Арабески", "Вечера" и всю прочую чепуху, и
обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил
никто ни слова -- я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для
которой увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельного
поэта. А современная слава не стоит копейки..." 187
Здесь, конечно, виден шаг вперед, но по одному и тому же направлению.
Он только перенес жажду славы с современников на потомство. Если письмо это
удивило приятелей, знавших, как всегда дорожил он современным успехом и
влиянием на публику, то это была их вина: они не поняли обыкновенного
явления, замечаемого у всех гениальных писателей -- при начале нового труда
смотреть с отвращением на путь, уже пройденный. Гоголь еще мало изменился.
Только в 1839 году появляются у него фразы вроде следующей: "Германия есть
ничто другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего
пива" 188. Тут уже сказалось влияние Италии и особенно Рима, в
котором он провел весну 1837 и потом почти беспрерывно два года (с осени
1837 по осень 1839 189). Влияние начинает все более усиливаться и
проявляется отвращением к европейской цивилизации, наклонностию к
художническому уединению, сосредоточенностию мысли, поиском за крепким
основанием, которое могло бы держать дух в напряженном довольстве одним
самим собою. Со всем тем особенности эти, возникающие мало-помалу в
характере Гоголя, до такой степени еще слиты с прежним свободным и
многосторонним направлением, что указать начало их, первый, так сказать,
толчок, подвигнувший ум в эту сторону, -- нет никакой возможности. Это все
равно, что желать подсмотреть минуту, когда зарождается болезнь в человеке,
или уловить мгновение, когда начинается развитие какой-либо части в
организме его. Мало-помалу также Гоголь погружается весь в новый свой труд:
"Мертвые души". Если эта поэма, по справедливости, может назваться
памятником его, как писателя, то с неменьшей основательностию позволено
сказать, что в ней готовил он себе и гробницу, как человеку. "Мертвые души"
была та подвижническая келья, в которой он бился и страдал до тех пор, пока
вынесли его бездыханным из нее. Я постараюсь далее указать связь "Мертвых
душ" со всею последующей судьбой их автора, а теперь повторю прежде
сказанное, что летом 1841 года, когда я встретил Гоголя, он стоял на рубеже
нового направления, принадлежа двум различным мирам. По тайным стремлениям
своей мысли, он уже относился к строгому исключительному миру,
открывавшемуся впереди; по вкусам, некоторым частным воззрениям и привычкам
художнической независимости -- к прежнему направлению. Последнее еще
преобладало в нем, но он уже доживал сочтенные дни своей молодости, ее
стремлений, борьбы, падений и -- ее славы. На третий день моего приезда
190 Рим, по случаю наступления праздников святой недели, отдался
весь ликованию. Как в эти дни, так и в предшествовавшие им я почти совсем не
видал Гоголя, будучи занят глазеньем на все духовные процессии, которыми
наполнился город. Много времени, беготни, стоического равнодушия к своей
особе потребно было, чтоб не пропустить какой-либо стороны католицизма,
показываемой раз в год. Могу сказать только, что ни один англичанин не
опередил меня ни в чем. Я присутствовал при "Омовении ног", которое
производил папа в приделе Петра, при угощении им бедных священников в одной
из сакристий того же храма, при исполнении Stabat Mater в сикстинской
часовне, при крещении евреев в Латеране одним из кардиналов св. коллегии,
при общем покаянии в иезуитской церкви и проч. Гоголь посвящал меня в
церемонии и направлял поиски, но сам не выходил из дома и не переменял
образа жизни. Великолепна была физиономия города с наступлением праздников.
Ковры и ткани покрыли стены домов, петарды трещали с окон, с балконов,
из-под ног пешеходов, улицы запестрели окрестным народонаселением, прибывшим
к торжеству в ярких, живописных костюмах и с не менее живописными лицами. В
день самого праздника я, как и следовало ожидать, присутствовал при папской
литургии и видел, как с высоты балкона св. Петра, окруженный кардиналами,
папа дал благословение народу и отпустил ему грехи. Вечером того же дня. мы
ходили с Гоголем и двумя русскими художниками по площади собора, любуясь на
чудное освещенье его купола и перемену огней, внезапно производимую в
известный час. Купол горел тихо, ровно в мрачной синеве неба, посреди
чудной, теплой весенней ночи, под шопот водопадов соборной площади, под
говор народа, двигавшегося во всех направлениях. Тут положено было, между
прочим, что я перейду в комнату Панова тотчас, как он уедет в Берлин, и,
сделавшись близким соседом Гоголя, посвящу один час каждого дня на
переписку, под его диктовку, уже совсем изготовленной первой части "Мертвых
душ".
II
Поселившись рядом с Гоголем, в комнате, двери которой почти всегда были
отворены, я связан был с Николаем Васильевичем только одним часом дня, когда
занимался перепиской "Мертвых душ". Остальное время мы жили розно и каждый
по-своему. Правда, в течение дня сталкивались мы друг у друга довольно
часто, а вечера обыкновенно проводили вместе, но важно было то, что между
нами существовало молчаливое условие не давать чувствовать себя товарищу ни
под каким видом. Гоголь вообще любил те отношения между людьми, где нет
никаких связующих прав и обязательств, где от него ничего не требовали. Он
тогда только и давал что-либо от себя. В Риме система эта, предоставив
каждому полную свободу действий, поставила каждого в нравственную
независимость, которою он всего более дорожил.
Гоголь вставал обыкновенно очень рано и тотчас принимался за работу. На
письменном его бюро стоял уже графин с холодной водой из каскада Терни, и в
промежутках работы он опорожнял его дочиста, а иногда и удвоивал порцию. Это
была одна из потребностей того длинного процесса самолечения, которому он
следовал всю свою жизнь. Он имел даже особенный взгляд на свой организм и
весьма серьезно говорил, что устроен совсем иначе, чем другие люди, и, если
не обманывает меня память, с каким-то извращенным желудком. Я относился
тогда несколько скептически к его жалобам на свои немощи, и помню, что
Гоголь возражал мне с досадой и настойчиво: "Вы этого не можете понять,
говорил он, это так: я себя знаю". При наступившем вскоре римском зное
Гоголь довольно часто жаловался на особенное свойство болезненной своей
природы -- никогда не подвергаться испарине. "Я горю, но не потею", говорил
он. Все это не мешало ему следовать вполне своим обыкновенным привычкам.
Почти каждое утро заставал я его в кофейной "Del buon gusto", отдыхающим на
диване после завтрака, состоявшего из доброй чашки крепкого кофе и жирных
сливок, за которые почасту происходили у него ссоры с прислужниками кофейни:
яркий румянец пылал на его щеках, и глаза светились необыкновенно. Затем
отправлялись мы в разные стороны до условного часа, когда положено было
сходиться домой для переписки поэмы. Тогда Гоголь крепче притворял
внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый
стол, а Николай Васильевич, разложив перед собой тетрадку на том же столе
подалее, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким
чувством и полнотой выражения, что главы первого тома "Мертвых душ"
приобрели в моей памяти особенный колорит. Это было похоже на спокойное,
правильно разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким
созерцанием предмета. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего
слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным
чувством и мыслию. Превосходный тон этой поэтической диктовки был так
истинен в самом себе, что не мог быть ничем ослаблен или изменен. Часто рев
итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар
палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: Ессо, ladrone! (вот тебе,
разбойник!) -- Гоголь останавливался, приговаривал, улыбаясь: "Как
разнежился, негодяй!" -- и снова начинал вторую половику фразы с той же
силой и крепостью, с какой вылилась у него ее первая половина. Случалось
также, что он прекращал диктовку на моих орфографических заметках, обсуживал
дело и, как будто не было ни малейшего перерыва в течении его мыслей,
возвращался свободно к своему тону, к своей поэтической ноте. Помню,
например, что, передавая ему написанную фразу, я вместо продиктованного им
слова: "щекатурка" -- употребил "штукатурка". Гоголь остановился и спросил:
"Отчего так?" -- "Да правильнее, кажется". -- Гоголь побежал к книжным
шкафам своим, вынул оттуда какой-то лексикон, приискал немецкий корень
слова, русскую его передачу и, тщательно обследовав все доводы, закрыл книгу
и поставил опять на место, сказав: "А за науку спасибо". Затем он сел
по-прежнему в кресла, помолчал немного, и снова полилась та же звучная,
по-видимому простая, но возвышенная и волнующая речь. Случалось также, что,
прежде исполнения моей обязанности переписчика, я в некоторых местах
опрокидывался назад и разражался хохотом. Гоголь глядел на меня
хладнокровно, но ласково улыбался и только проговаривал: "Старайтесь не
смеяться, Жюль". Действительно, я знал, что переписка замедляется подобным
выражением личных моих ощущений, и делал усилия над самим собой, но в те
годы усилия эти редко сопровождались успехом. Впрочем, сам Гоголь иногда
следовал моему примеру и вторил мне при случае каким-то сдержанным
полусмехом, если могу так выразиться. Это случилось, например, после
окончания "Повести о капитане Копейкине", первая редакция которой, далеко
превосходящая в силе и развитии напечатанную, только недавно сделалась
известна публике 191. Когда, по окончании повести, я отдался
неудержимому порыву веселости, Гоголь смеялся вместе со мною и несколько раз
спрашивал: "Какова повесть о капитане Копейкине?"
-- "Но увидит ли она печать когда-нибудь?" -- заметил я. "Печать --
пустяки, -- отвечал Гоголь с самоуверенностью: -- все будет в печати"
192. Еще гораздо сильнее выразилось чувство авторского
самодовольствия в главе, где описывается сад Плюшкина. Никогда еще пафос
диктовки, помню, не достигал такой высоты в Гоголе, сохраняя всю
художническую естественность, как в этом месте. Гоголь даже встал с кресел
(видно было, что природа, им описываемая, носится в эту минуту перед глазами
его) и сопровождал диктовку гордым, каким-то повелительным жестом. По
окончании всей этой изумительной шестой главы я был в волнении и, положив
перо на стол, сказал откровенно: "Я считаю эту главу, Николай Васильевич,
гениальной вещью". Гоголь крепко сжал маленькую тетрадку, по которой
диктовал, в кольцо и произнес тонким, едва слышным голосом: "Поверьте, что и
другие не хуже ее". В ту же минуту, однакож, возвысив голос, он продолжал:
"Знаете ли, что нам до сенате (ужина) осталось еще много: пойдемте смотреть
сады Саллюстия, которых вы еще не видали, да и в виллу Людовизи постучимся"
*. По светлому выражению его лица, да и по самому предложению видно было,
что впечатления диктовки привели его в веселое состояние духа. Это оказалось
еще более на дороге. Гоголь взял с собой зонтик на всякий случай, и как
только повернули мы налево от дворца Барберини в глухой переулок, он
принялся петь разгульную малороссийскую песню, наконец пустился просто в
пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух
минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону.
Он быстро поднял отломленную часть и продолжал песню. Так отозвалось
удовлетворенное художническое чувство: Гоголь праздновал мир с самим собою,
и в значении этого бурного порыва веселости, который вполне напомнил мне
старого Гоголя, я не ошибся и тогда. В виллу Людовизи нас, однакож, не
пустили, как Гоголь ни стучал в безответные двери ее ворот; решетчатые
ворота садов Саллюстия были тоже крепко замкнуты, так как время сиесты ** и
всеобщего бездействия в городе еще не миновалось. Мы прошли далее за город,
остановились у первой локанды ***, выпили по стакану местного слабого вина и
возвратились в город к вечернему обеду в знаменитой тогда австерии Фальконе
(Сокол).
* Римляне зовут ужином обед в семь часов вечера, около вечерен, когда
становится прохладнее, а обедают ровно в полдень, после чего или спят, или
запираются в домах своих на все время полуденного зноя. Тому же порядку
следовал и я, когда он не нарушался обязанностями туриста. Сады Саллюстия --
ныне живописный огород, в котором разбросаны руины бывших построек, а
великолепная вилла Людовизи замечательна тем, что отворяется для немногих
посетителей, наделенных особенной рекомендацией посланников или значительных
лиц города. В ней, как известно, сохраняются колоссальный бюст Юноны и
знаменитая статуя "Ария и Петус". Причину ее недоступности объясняют
покражей или порчей, произведенной в ней какими-то английскими туристами.
** Послеобеденного отдыха.
*** Постоялого двора.
Важное значение города Рима в жизни Гоголя еще не вполне исследовано.
Памятником и свидетельством его воззрения на папскую столицу времен Григория
XVI может служить превосходная его статья "Рим", в которой должно удивляться
не завязке или характерам (их почти и нет), а чудному противопоставлению
двух народностей, французской и итальянской, где Гоголь явился столь же
глубоким этнографом, сколько и великим живописцем-поэтом. Сущность его
воззрения на Рим излагать нет надобности, так как статья Гоголя хорошо
известна всем русским читателям, но следует сказать, что под воззрение свое
на Рим Гоголь начинал подводить в эту эпоху и свои суждения вообще о
предметах нравственного свойства, свой образ мыслей и, наконец, жизнь свою
193. Так, взлелеянный уединением Рима, он весь предался
творчеству и перестал читать и заботиться о том, что делается в остальной
Европе. Он сам говорил, что в известные эпохи одна хорошая книга достаточна
для наполнения всей жизни человека. В Риме он только перечитывал любимые
места из Данте, Илиады Гнедича и стихотворений Пушкина. Это было совершенно
вровень, так сказать, с городом, который, под управлением папы Григория XVI,
обращен был официально и формально только к прошлому. Добродушный пастырь
этот, так ласково улыбавшийся народу при церемониальных поездах и с такою
любовью благословлявший его, умел остановить все новые почки европейской
образованности и европейских стремлений, завязавшиеся в его пастве, и когда
умер, они еще поражены были онемением. О том, какими средствами достиг он
своей цели, никто из иностранцев не спрашивал: это составляло домашнюю тайну
римлян, до которой никому особенного дела не было. Гоголь, вероятно, знал
ее: это видно даже по намекам в его статье, где мнение народа о
господствующем клерикальном сословии нисколько не скрыто; но она не
тревожила его, потому что если не оправдывалась, то, по крайней мере,
объяснялась воззрением на Рим. Вот собственные его слова из статьи: "Самое
духовное правительство, этот странный, уцелевший призрак минувших времен,
осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего
влияния... чтобы до времени в тишине таилась его гордая народность".
Последующие события доказали, что народ не был сохранен от постороннего
влияния, и подтвердили убедительным образом старую истину, что государство,
находящееся в Европе, не может убежать от Европы. Оказалось и оказывается с
каждым днем более, что Рим никогда не находился в таком уединении и в таком
сиротстве, какие признаны были за ним наблюдателями. Необычайными мерами,
еще в некоторой степени продолжающимися и теперь, с него была снята только
работа, требуемая временем и его необходимостями: и благодаря этому
обстоятельству народ предался одним природным своим наклонностям,
артистическому веселью, остроумной беспечности и, столь свойственному ему,
художническому творчеству. Сильное развитие этой стороны его характера
заставило предполагать, что в ней и вся жизнь Рима, но колесо европейской
истории не может миновать ни одного уголка нашей части света и неизбежно
захватывает людей, как бы ни сторонились они. Стремление римского населения
сделаться причастником общих благ просвещения и развития признается теперь
законным почти всеми; но оно жило во многих сердцах и тогда. Гоголь знал
это, но встречал явление с некоторой грустью. Помню, раз на мое замечание,
"что, вероятно, в самом Риме есть люди, которые иначе смотрят на него, чем
мы с ним", -- Гоголь отвечал почти со вздохом: "Ах, да, батюшка, есть, есть
такие". Далее он не продолжал. Видно было, что утрата некоторых старых
обычаев, прозреваемая им в будущем и почти неизбежная при новых стремлениях,
поражала его неприятным образом. Он был влюблен, смею сказать, в свое
воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и малороссийский элемент,
всегда охотно обращенный к тому, что носит печать стародавнего или его
напоминает. Зато уж и Францию, которую считал родоначальницей
легкомысленного презрения к поэзии прошлого, начинал он ненавидеть от всей
души. О французском владычестве в Риме, в эпоху Первой империи, когда
действительно сподвижники Наполеона I, вместе с истреблением суеверия,
принялись истреблять и коренные начала народного характера, Николай
Васильевич отзывался после с негодованием. Он много говорил дельного и
умного о всесветных преобразователях, не умеющих отличать жизненных
особенностей, никогда не уступаемых народом, от тех, с которыми он может
расстаться, не уничтожая себя как народ но упускал из вида заслуги всей
истории Франции перед общим европейским образованием. Впрочем, твердого,
невозвратного приговора, как в этом случае, так и во всех других, еще не
было у Гоголя: он пришел к нему позднее. Он тогда еще составлял его и потому
довольно часто оглядывался на свои мысли и проверял их на противоположных
взглядах и на противоречии, он шел только к тому решительному приговору,
который с такой силой раздался пять лет спустя в литературе нашей. Для
подтверждения наших слов приведем один маловажный случай: кроме маловажных
случаев, никаких других между нами и быть не могло, но именно потому, может
быть, все случаи, касающиеся Гоголя, имели почти всегда значительную
физиономию и сохранили в памяти моей точное выражение. Одн