ь в этом
неизмеримом пространстве, охваченном каменным Пантеоном. Размеры так
страшны, что почти уничтожается понятие о них, и нужно какое-либо сравнение
для ясного их представления. Колоссальный балдахин Бернини в середине, над
гробницей апостола, кажется беседкой, и вы с напряженным усилием соображаете
меру его вышины, указываемую обыкновенно дорожниками. Долго бродил я по
боковым отделам храма, изучая его памятники, большею частию ухищренной,
затейливой манеры XVII столетия, останавливаясь перед колоссальными
мозаическими картинами его и осторожно обходя исповеднические ложи, пред
которыми стояли толпы народа, исполняющего в эти торжественные дни духовные
свои обязанности. Особенно занимали меня бесчисленные эффекты, рождаемые в
пространствах этого храма перспективой и взаимным сочетанием каменных и
мраморных масс, различно освещенных. То из-за угла какого-нибудь пиластра
виднелась колоссальная дуга главного прохода, черная и как бы отрезанная на
ярком грунте пустого пространства, образуемого куполом; то выдвигался
какой-либо памятник одной частью своей, словно оторвавшейся от общего
целого; то открывался вкось балдахин Бернини в темном освещении, а за ним
вдали угол папской кафедры, озаренной светлым лучом из окна. Свет окон
ложился также на помост, перерезывался густыми тенями массивных пиластров,
рождая беспрерывные живописные эффекты, которые благодаря громадности здания
имели колоссальный и грандиозный характер. Собор жил своей особенной
жизнью... У одной стены я неожиданно наткнулся на моего калабрийского
радушного знакомца. Мы обрадовались друг другу. Он рассказал мне, что в
нынешнее утро он уже исповедался, был у причастья и завтра, кончив все с
Римом, едет далее в Неаполь. С неизменной своей лаской он спрашивал меня о
моих похождениях, глубоко опечалился при рассказе о дорогом найме квартиры
и, узнав, что я намерен отсюда итти пешком отыскивать одного моего земляка,
предложил себя в проводники. Вскоре оказалось, что Strada Felice, близ Monte
Pincio, куда мы должны были направлять путь свой, была столь же мало знакома
ему, как и мне. Он беспрестанно расспрашивал всех прохожих о дороге и почти
всегда брал не в ту сторону, которую указывали: излишнее желание отличиться
услугой сбивало его поминутно с толку. Мы остановили даже одного весьма
почтенного мужчину с важной физиономией и с зонтиком в руке. Он подробно
изъяснил нам путь, а когда, по обыкновению, отойдя несколько шагов,
проводник мой вдруг повернул ни с того ни с сего в переулок, совершенно
противоположный указанному направлению, почтенный старец, позабыв лета и
важность, пустился за ним вдогонку, крича: Ma dove vada, corpo di Bacco? --
Да куда же ты идешь, чорт возьми? -- Запыхавшись, нагнал он проводника,
сделал ему препорядочный выговор, поставил на надлежащий путь и, едва
обращая внимание на мои изъявления благодарности, спокойно возвратился на
свою дорогу. Наконец мы миновали великолепную церковь Maria Maggiore, за ней
дворец Барберини, встречая повсюду народ в необычайном движении и суете, как
обыкновенно бывает перед праздниками там, где еще сохранилось понятие о
праздниках, и наконец очутились в Strada Felice, у дома, носившего желанный
126 нумер 156. Тут, поблагодарив от души моего благороднейшего
сопутника, я крепко пожал ему руку, и мы расстались навсегда.
В последнем этаже дома, в просторной передней я наткнулся на сухого
краснощекого старичка, почтенного владельца этажа, г. Челли, с которым так
дружно жил впоследствии, и спросил его о квартире Гоголя. Старичок объявил,
что Гоголя нет дома, что он уехал за город, никому неизвестно, когда будет
назад, да и по прибытии, вероятно, сляжет в постель и никого принимать не
станет. Видно было, что почтенный старичок выговаривал затверженный урок.
который ему крепко-накрепко был внушен Гоголем, боявшимся посетителей, как
огня. Но покуда я старался убедить его в своих правах на свидание с его
жильцом, дверь прямо перед нами отворилась, и из нее высунулась голова
самого Гоголя. Он шутливо сказал старичку: "Разве вы не знаете, что это Жюль
из Петербурга? Его надо впустить. Здравствуйте. Что ж вы не приезжали к
карнавалу?" -- прибавил он по-русски, вводя меня в свою комнату и затворяя
двери.
Надо сказать, что около 1832 года, когда я впервые познакомился с
Гоголем, он дал всем своим товарищам по Нежинскому лицею и их приятелям
прозвища, украсив их именами знаменитых французских писателей, которыми
тогда восхищался весь Петербург. Тут были Гюго, Александры Дюма, Бальзаки и
даже один скромный приятель, теперь покойный, именовался София Ге. Не знаю,
почему я получил титул Жюль Жанена, под которым и состоял до конца. Комната
Николая Васильевича была довольно просторна, с двумя окнами, имевшими
решетчатые ставни извнутри. Обок с дверью стояла его кровать, посередине
большой круглый стол; узкий соломенный диван, рядом с книжным шкафом,
занимал ту стену ее, где пробита была другая дверь. Дверь эта вела в
соседнюю комнату, тогда принадлежавшую В. А. Панову 157, а по
отъезде его в Берлин доставшуюся мне. У противоположной стены помещалось
письменное бюро в рост Гоголя, обыкновенно писавшего на нем свои
произведения стоя. По бокам бюро -- стулья с книгами, бельем, платьем в
полном беспорядке. Каменный мозаичный пол звенел под ногами, и только у
письменного бюро, да у кровати разостланы были небольшие коврики. Ни
малейшего украшения, если исключить ночник древней формы, на одной ножке и с
красивым желобком, куда наливалось масло. Ночник или, говоря пышнее, римская
лампа стояла на окне, и по вечерам всегда только она одна и употреблялась
вместо свечей. Гоголь платил за комнату 20 франков в месяц. Последнее мое
свидание с Гоголем было в 1839 году, в Петербурге, когда он останавливался в
Зимнем дворце, у Жуковского. Первые главы "Мертвых душ" были уже им
написаны, и однажды вечером, явившись в голубом фраке с золотыми пуговицами,
с какого-то обеда, к старому товарищу своему Н. Я. Прокоповичу, он застал
там всех скромных, безызвестных своих друзей и почитателей, которыми еще
дорожил в то время... Мы уже узнали, что он собирался прочесть нам новое
свое произведение, но приступить к делу было не легко. Гоголь, как ни в чем
не бывало, ходил по комнате, добродушно подсмеивался над некоторыми общими
знакомыми, а об чтении и помину не было. Даже раз он намекнул, что можно
отложить заседание, но Н. Я. Прокопович, хорошо знавший его привычки, вывел
всех из затруднения. Он подошел к Гоголю сзади, ощупал карманы его фрака,
вытащил оттуда тетрадь почтовой бумаги в осьмушку, мелко-намелко исписанную,
и сказал по-малороссийски, кажется, так: "А що се таке, у вас, пане?" Гоголь
сердито выхватил тетрадку, сел мрачно на диван и тотчас же начал читать, при
всеобщем молчании. Он читал без перерыва до тех пор, пока истощился весь его
голос и зарябило в глазах. Мы узнали таким образом первые четыре главы
"Мертвых душ"... Общий смех мало поразил Гоголя, но изъявление нелицемерного
восторга, которое видимо было на всех лицах под конец чтения, его тронуло...
Он был доволен. Кто-то сказал, что приветствие Селифана босой девочке,
которую он сажает на козлы вместо проводника от Коробочки -- приветствие:
"ноздря" -- не совсем прилично. Все остальные слушатели восстали против
этого замечания, как выражающего излишнюю щекотливость вкуса и отчасти
испорченное воображение, но Гоголь прекратил спор, взяв сторону критика и
заметив: "Если одному пришла такая мысль в голову -- значит и многим может
притти. Это надо исправить" 158. После чтения он закутался, по
обыкновению, в шубу до самого лба, сел со мной на извозчика, и мы молча
доехали до Зимнего дворца, где я его ссадил. Вскоре потом он опять исчез из
Петербурга.
Гоголь обрадовался нашей новой встрече, расспрашивал, каким путем
прибыл я в Италию, одобрял переезд из Анконы с ветурином и весьма сожалел,
что предварительно я не побывал в Париже. Ему казалось, что после Италии
Париж становится сух и безжизнен, а значение Италии бросается само собой в
глаза после парижской жизни и парижских интересов. Впоследствии он часто
развивал эту мысль. Между тем время было обеденное. Он повел меня в
известную историческую австерию под фирмой Lepre (заяц), где за длинными
столами, шагая по грязному полу и усаживаясь просто на скамейках, стекается
к обеденному часу разнообразнейшая публика: художники, иностранцы, аббаты,
читадины, фермеры, принчипе, * смешиваясь в одном общем говоре и истребляя
одни и те же блюда, которые от долгого навыка поваров действительно
приготовляются непогрешительно. Это все тот же рис, барашек, курица, --
меняется только зелень по временам года. Простота, общежительность
итальянская всего более кидаются тут в глаза, заставляя предчувствовать себя
и во всех других сферах жизни. Гоголь поразил меня, однако, капризным,
взыскательным обращением своим с прислужником. Раза два менял он блюдо риса,
находя его то переваренным, то недоваренным, и всякий раз прислужник
переменял блюдо с добродушной улыбкой, как человек, уже свыкшийся с
прихотями странного форестьера (иностранца), которого он называл синьором
Николо. Получив, наконец, тарелку риса по своему вкусу, Гоголь приступил к
ней с необычайною алчностью, наклонясь так, что длинные волосы его упали на
самое блюдо, и поглощая ложку за ложкой со страстью и быстротой, какими,
говорят, обыкновенно отличаются за столом люди, расположенные к ипохондрии.
В середине обеда к нам подсел довольно плотный мужчина, с красивой круглой
бородкой, с необычайно умными, зоркими карими глазами и превосходным
славянским обликом, где доброта и серьезная, проницательная мысль
выражалась, так сказать, осязательно; это был А. А. Иванов, с которым я тут
впервые познакомился. Опорожнив свое блюдо, Гоголь откинулся назад, сделался
весел, разговорчив и начал шутить с прислужником, еще так недавно осыпаемым
строгими выговорами и укоризнами. Намекая на древний обычай возвещать первое
мая и начало весны пушкой с крепости св. Ангела и на соединенные с ним
семейные обыкновения, он спрашивал: намеревается ли почтенный сервиторе
plantar il Magio (слово в слово -- сажать май месяц) или нет? Сервиторе
отвечал, что будет ждать примера от синьора Николо и т. д. По окончании
расчета за обед Гоголь оставил прислужнику, как и все другие посетители, два
байока, а когда я с своей стороны что-то переложил против этой скудной
суммы, он остановил меня замечанием: "Не делайте этого никогда. Здесь есть
обычаи, которые дороже вашей щедрости. Вы можете оскорбить человека. Везде
вас поблагодарят за прибавку, а здесь посмеются". Известно, что житейской
мудрости в нем было почти столько же, сколько и таланта. Прямо из австерии
перешли мы на Piazza d'Espagna, в кофейню "Del buon gusto" **, кажется,
уселись втроем в уголку за чашками кофе, и тут Гоголь до самой ночи
внимательно и без устали слушал мои рассказы о Петербурге, литературе,
литературных статьях, журналах, лицах и происшествиях, расспрашивая и
возбуждая повествование, как только начинало оно ослабевать. Он был в своей
тарелке и, по счастливому выражению гравера Ф. И. Иордана, мог брать что ему
нужно было или что стоило этого, полной рукой, не давая сам ничего. Притом
же ему видимо хотелось исчерпать человека вдруг, чтоб избавиться or скуки
возвращаться к нему еще несколько раз. Наслаждение способностию читать в
душе и понимать самого человека, по поводу того, что он говорит, --
способностию, которой он, как все гениальные люди, обладал в высшей степени,
тоже находило здесь материал... Не имея никаких причин размерять себя, а,
напротив, считая необходимостью для истины будущих сношений представить
полный вид на самого себя, я говорил решительно все то, что знал, и все то,
что думал. Гоголь прерывал иногда беседу замечаниями, чрезвычайно глубокими,
но не возражал ни на что и ничего не оспаривал. Раз только он обратился ко
мне с весьма серьезным, настоятельным требованием, имевшим вместе с тем
юмористический оттенок, удивительно грациозно замешанный в его слова. Дело
шло о покойном Гребенке, как о подражателе Николая Васильевича, старавшемся
даже иногда подделаться под его первую манеру рассказа. "Вы с ним знакомы,
-- говорил Гоголь, -- напишите ему, что это никуда не годится. Как же это
можно, чтоб человек ничего не мог выдумать? Непременно напишите, чтоб он
перестал подражать. Что ж это такое в самом деле? Он вредит мне. Скажите
просто, что я сержусь и не хочу этого. Ведь он же родился где-нибудь, учился
же грамоте где-нибудь, видел людей и думал о чем-нибудь. Чего же ему более
для сочинения? Зачем же он в мои дела вмешивается? Это неблагородно,
напишите ему. Если уже нужно ему за другим ухаживать, так пусть выберет кто
поближе к нему живет!.. Все же будет легче. А меня пусть оставит в покое,
пусть непременно оставит в покое" 159. Но в голосе и в выражении
его было так много комического жара, что нельзя было не смеяться. Так сидели
мы до самой ночи. Гоголь проводил меня потом к моей квартире и объявил, что
завтра утром он придет за мной и покажет кой-что в городе. На другой день он
действительно явился и добродушнейшим образом исполнил свое обещание. Он
повел меня к Форуму, останавливал излишнюю ярость любопытства, обыкновенные
новичкам порывы к частностям, и только указывал точки, с которых должно
смотреть на целое и способы понимать его. В Колизее он посадил меня на
нижних градинах, рядом с собою, и, обводя глазами чудное здание, советовал
на первый раз только проникнуться им. Вообще он показывал Рим с таким
наслаждением, как будто сам открыл его...
* Князья.
** Хорошего вкуса.
Это был тот же самый чудный, веселый, добродушный Гоголь, которого мы
знали в Петербурге до 1836 года, до первого отъезда за границу. (Мы
исключаем его быструю поездку в Любек в 1829 году, с столь же быстрым
возвращением назад.) 160 Правда, некоторые черты, как увидим, уже показывали
начало нового и последнего его развития, но они еще мелькали на поверхности
его характера, не сообщая ему одной, господствующей краски. 1841 год был
последним годом его свежей, мошной, многосторонней молодости, и вот почему
воспоминание с особенной силой привязывается к этому году. Надо сказать, что
в Петербурге около Гоголя составился круг его школьных приятелей и новых,
молодых знакомых, которые любили его горячо и были ему по душе. Перед этим
кругом Гоголь всегда стоял просто, в обыкновенной своей позиции, хотя
сосредоточенный, несколько скрытный характер и наклонность овладевать и
управлять людьми не оставляли его никогда. Кроме жаркой привязанности,
которую он питал вообще к двум-трем товарищам своего детства, -- "ближайшим
людям своими 161, как он их называл, -- Гоголю должен был нравиться и тот
откровенный энтузиазм, который высказывался тут к тогдашней литературной
деятельности его, несмотря на совершенно короткое, нецеремонное обращение
приятелей между собою. В этом круге он встречал только ласковые, часто им же
воодушевленные лица, и не было ему надобности осматриваться, беречься и
отклонять от себя взоры. За чертой круга Гоголь открывал себе широкий путь
жизни всеми средствами, которые находились в его богатой натуре, не исключая
хитрости и сноровки затрагивать наиболее живые струны человеческого сердца.
Он сходил с этой арены в безвестный и, так сказать, уединенный круг своих
приятелей, если не отдыхать (в это время он не отдыхал почти никогда, но жил
постоянно всеми своими способностями), то, по крайней мере, сравнивать его
бескорыстные суждения о себе и ряд надежд, возлагаемых на него, с тем, что
говорилось и делалось по поводу его особы на другом, более обширном поприще.
Он был прост перед своим кругом, добродушен, весел, хотя и сохранял тонкий,
может быть, невольный оттенок чувства своего превосходства и своего
значения. Мало-помалу род поучения, ободрения и удовольствия, какие он
почерпал в этом круге, становились ему менее нужны и менее привлекательны;
жизнь начала нестись с такой силой вокруг него, показались такие горячие,
страстные привязанности, действовавшие и на общественное мнение, что никем
неведомый и запертый в себе самом кружок должен был потерять значение в его
глазах. Притом же вскоре явились требования со стороны других приверженцев
Гоголя 162, на которые старый круг не мог отвечать, и явления в
самом Гоголе, которые трудно было понять ему; но почти ко всем его лицам
Гоголь сохранил неизменное расположение, доказывавшее теплоту и благородство
его сердца. Он даже в минуту развития самостоятельных, наиболее
исключительных своих мнений еще вопрошал мысль прежних своих приятелей и
прислушивался к ней с большим любопытством. Так, иногда писатель,
пресыщенный критикой и разбором! своих произведений, охотно склоняет ухо к
мнению какого-либо оригинального чудака, живущего вдали партий, литературных
вечеров и течения господствующих понятий.
"Записки о жизни Гоголя", изданные г. Кулишом *, оценены публикой по
достоинству. Это одна из немногих драгоценных книг последнего времени,
которая исполнена содержания и способна к обильным выводам. Вообще только те
Книги и важны в литературе, которые заключают гораздо более того, что в них
сказано. Вместе с превосходными воспоминаниями гг. Кульжинского, Иваницкого,
Лонгинова, Чижова, г-жи Смирновой и С. Т. Аксакова 164,
передающими нам физиономию Гоголя в урывках, но удивительно живо и верно,
вместе с замечательнейшими подробностями о жизни Гоголя и обстановке его
жизни в разные эпохи, наконец с богатой коллекцией писем самого Гоголя,
стоившей издателю, вероятно, не малых усилий, -- книга представляет запас
материалов для биографии Гоголя, какого вряд ли кто и мог ожидать. Имя
издателя ее упрочено в нашей литературе этим добросовестным и благородным
трудом. Во многих местах своей книги он с замечательным пониманием своей
задачи отказывается от роли биографа. Действительно, биография Гоголя еще
впереди. Вот почему заметки, которые следуют теперь, относятся совсем не к
г. Кулишу, исполнившему все свое дело, а имеют в виду тех будущих
составителей биографии Гоголя, которые неизбежно воспитаются по "Запискам"
г. Кулиша и с помощью их должны будут построить картину жизни и развития
этого во всех отношениях необыкновенного человека.
* Под этими записками подписаны буквы Н. М., заимствованные г-м Кулишом
у его приятеля Н. А. Макарова для своего литературного обихода
163.
Прежде всего хотелось бы нам, чтоб навсегда отвергнута была система
отдельного изъяснения и отдельного оправдания всех частностей в жизни
человека, а также и система горевания и покаяния, приносимого автором за
своего героя, когда, несмотря на все усилия, не находится более слов к
изъяснению и оправданию некоторых явлений. Направление это бесплодно. Там,
где требуется изобразить характер, и характер весьма многосложный, -- оно
замещает старание понять и представить живое лицо легкой работой вычисления
-- насколько лицо подошло к известным, общепринятым понятиям о приличии и
благовидности и насколько выступило из них. При этой работе случается, что
автор видит прореху между условным правилом и героем своим там, где ее
совсем нет, а иногда принимается подводить героя под правило без всякой
нужды, только из ложного соображения, что герою лучше стоять на почетном,
чем на свободном и просторном месте. Можно весьма легко избегнуть всех этих
резких недоразумений, изобразив характер во всей его истине, или, по крайней
мере, в той целости, как он нам представляется после долгого обсуждения.
Живой характер, глубоко обдуманный и искренно переданный, носит уже в себе
самом пояснение и оправдание всех жизненных подробностей, как бы
разнообразны, противоречивы или двусмысленны ни казались они, взятые врозь и
отдельно друг от друга. Он освобождает биографа от необходимости стоять в
недоумении перед каждым пятнышком, придумывая средства, как бы вывести его
поскорее, и отстраняет другую, еще важнейшую беду: видеть пятно там, где его
совсем нет и где только существует игра света и тени, порождаемая
естественным отражением характера на других предметах и лицах. Ввиду цельно
изображенного характера умолкает также и всякая литературная полемика,
которая без того приведена в необходимость поверять одни свидетельства
другими, опровергать одну частность другой частностью, сомнительный приговор
-- другим, что под конец представляет какую-то длинную цепь фактов, не
приводящих ни к какому результату, и где истина кажется на всех точках,
потому что ни на одной не остановилась окончательно. Глубоко продуманный,
поэтически угаданный и смело изложенный характер имеет еще и ту выгоду, что
он точно так же и принимается, как составился в уме жизнеописателя, то есть
целиком. Цельно изображенный характер может быть только целиком отвергнут
или, наоборот, целиком принят, на основании строгих нравственных
соображений. Без соблюдения этих коренных условий хорошего биографа автор
будет походить всегда на человека, который стоит у весов день и ночь и
беспрестанно обвешивает приходящих, задерживая одну чашку с событиями и
обвинениями слишком тяжелыми, или подталкивая другую с явлениями, в
моральном смысле, несколько легковесными. Стрелка не придет никогда в свое
правильное положение и центральной точки никогда не укажет.
Если с самого детства, со школьнической жизни в Нежине, мы видим, что
достижение раз задуманной цели или предприятия приводило в необычайное
напряжение все способности Гоголя и вызывало наружу все качества,
составившие впоследствии его характер, то будем ли мы удивляться, что вместе
с ними появилась врожденная скрытность, ловко рассчитанная хитрость и
замечательное по его возрасту употребление чужой воли в свою пользу. Станем
ли мы скрывать, или, еще хуже, искать у читателя отпущения этим жизненным
чертам, которые более всего предвещают не совсем обыкновенного человека. В
школьнической переписке Гоголя с матерью мы видим, по риторическому тону
некоторых писем, что в них скрывается какое-то другое дело, чем то, которое
излагается на бумаге, и имеем исторические, несомненные свидетельства в
подтверждение невольных догадок, возбуждаемых ими. Многие места их, наиболее
пышные, держатся за фактические основания совсем не того рода, какие молодой
ученик старается выставить перед семейством. Посредством этих пышных фраз он
растет в глазах своих родных с одной стороны и исполняет свои собственные
намерения с другой. Это раннее проявление неколебимой воли, идущей упорно к
своим тайным целям, по-нашему, заключает более поучения и выводов, чем самое
прилежное исполнение задачи, спасать ежеминутно его репутацию, которую ни
один человек, имеющий смысл в голове, никогда не заподозрит. Приведем один
пример из домашней его переписки, подтверждающей слова наши. Вот каким
способом изъясняет он причину скорого своего возвращения из внезапной
поездки за границу в 1829 году: "Несмотря на ваше желание, я не должен
пробыть долее в Любеке: я не могу, я не в силах приучить себя к мысли, что
вы беспрестанно печалитесь, полагая меня в таком далеком расстоянии".
(Письмо к матери. "Записки о жизни Гоголя", т. I, стр. 80.) Г. Кулиш
принимает это объяснение, как единственно достоверное из всех других
предположений о быстром возвращении его в отечество. Конечно, никто не
станет опровергать, что Гоголь мог испытывать тоску по родным и знакомым,
как и всякий другой человек; но кто вник в сущность его характера, тот
никогда не согласится думать, что романтическое, сентиментальное чувство
могло изменить одно все его намерения. Не лучше ли для самой славы Гоголя
предполагать, как мы искренно убеждены, что бесполезность поездки и
отсутствие при этом всякой цели погнали его назад. Менее твердый и
самостоятельный человек, сделав ложный шаг, продолжал бы следовать далее по
одному направлению, ожидая помощи, по обыкновению, от судьбы, случая, людей
и проч. Гоголь, почувствовав, что он стоит на скользкой тропе, тотчас же
возвращается назад и снова принимается отыскивать в отечестве своем
настоящую почву деятельности, которая никак не давалась ему. Он удвоивает
силы и находит ее. Так всегда поступают необыкновенные люди, предназначенные
к какому-либо роду общественного служения.
Могут ли бросить все эти приемы своеобычного молодого человека,
отводящего глаза самых близких людей от истинных своих чувств, от истинных
своих намерений, могут ли они, говорим мы, бросить какую-либо тень на
известную, страстную привязанность его к матери, на безграничную любовь к
семейству, которого он был всю жизнь нравственным и материальным
благодетелем, продолжая ту же самую роль покровителя и после смерти? Они
открывают только особенности его характера, форму, какую принимали все его
поступки и даже душевные его побуждения, и ими Гоголь гораздо лучше
обрисовывается, чем посредством приложения к нему общих, отвлеченных понятий
о нежности, чувствительности, доброте, годных для всех натур, как платье,
сшитое не по одной известной мерке, пожалуй, может притти на всякий рост.
С 1830 по 1836 год, то есть вплоть до отъезда за границу, Гоголь был
занят исключительно одной мыслью -- открыть себе дорогу в этом свете,
который, по злоупотреблению эпитетов, называется обыкновенно большим и
пространным; в сущности, он всегда и везде тесен для начинающего. Гоголь
перепробовал множество родов деятельности -- служебную, актерскую,
художническую, писательскую. С появления "Вечеров на хуторе" 165,
имевших огромный успех, дорога, наконец, была найдена, но деятельность его
еще удваивается после успеха. Тут я с ним и познакомился. Он был весь
обращен лицом к будущему, к расчищению себе путей во все направления,
движимый потребностью развить все силы свои, богатство которых невольно
сознавал в себе. Необычайная житейская опытность, приобретенная
размышлениями о людях, выказывалась на каждом шагу. Он исчерпывал людей так
свободно и легко, как другие живут с ними. Не довольствуясь ограниченным
кругом ближайших знакомых, он смело вступал во все круга, и цели его
умножались и росли по мере того, как преодолевал он первые препятствия на
пути. Он сводил до себя лица, стоявшие, казалось, вне обычной сферы его
деятельности, и зорко открывал в них те нити, которыми мог привязать к себе.
Искусство подчинять себе чужие воли изощрялось вместе с навыком в деле, и
мало-помалу приобреталось не менее важное искусство направлять
обстоятельства так, что они переставали быть препонами и помехами, а
обращались в покровителей и поборников человека. Никто тогда не походил
более его на итальянских художников XVI века, которые были в одно время
гениальными людьми, благородными любящими натурами и -- глубоко
практическими умами. Ввиду этого напряженного развития всех сил,
направленных к одной цели, будем ли мы сомнительно качать головой, когда
увидим Гоголя, самонадеянно вступающего на профессорскую кафедру без нужного
приготовления к ней, без качеств, составляющих истинного ученого? Станем ли
томиться над изысканием облегчающих обстоятельств, когда встретим в письмах
Гоголя к гг. Максимовичу, Погодину, например, уверение, что он трудится над
Историей Малороссии в шести томах, над всеобщей историей и географией, под
заглавием "Земля и люди", в трех или двух томах, над "Историей средних
веков" в восьми томах (всего семнадцать или шестнадцать томов), между тем
как он трудился над "Тарасом Бульбою", над статьями и повестями "Арабесок" и
"Миргорода". Нам все равно -- верил ли он сам в эти и подобные им обещания,
или нет: они составляют для нас только проблески, указывающие смысл
тогдашнего его развития, черты характера, способные изъяснить его
физиономию. Что они не лишены своего рода достоинства и поэзии -- согласится
всякий. В самом деле: картина, представляющая нам гениального человека,
занятого устройством своего положения в свете и литературе, изысканием
средств для труда на обширном поприще, куда призывает его сознание своей
силы, не заключает ли в себе гораздо более нравственной красоты, поэзии и
поучения, чем самое кропотливое разбирательство того, что было сказано им
хорошего и что не так-то хорошо сказалось. Какую услугу оказывает биограф
своему герою, когда, вместо того чтоб пояснить сущность его стремлений и
благородство его целей, принимается разрешать противоречия, неизбежные в
такой жаркой, лихорадочной жизни, и старается связать их скудной ниткой
произвольных толкований, которая еще и рвется ежеминутно в руках
исследователя? Как ни редко встречается эта бесплодная работа в превосходной
книге г. Кулиша, но он не совсем свободен от нее. Всякий раз, как покидает
он роль добросовестного собирателя материалов и приступает к истолкованиям
-- самые странные недоразумения, самые далекие соображения, совершенно
чуждые делу, накопляются под пером его, нисколько не поражая его ум своим
неправдоподобием. Таковы, между прочим, вопросы, задаваемые г-м Кулишом
самому себе по поводу одного письма Гоголя в 1829 году, где последний рисует
собственный портрет в таких чертах: "Часто я думаю о себе: зачем бог, создав
сердце, может, единственное, по крайней мере редкое в мире, чистую,
пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем он
дал всему этому такую грубую оболочку? Зачем он одел все это в такую
странную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого
униженного смирения?" 166 Слова эти строги, но изображение
истинного характера Гоголя должно значительно ослабить краски самой
исповеди. Были законные причины для его противоречий и переходов. Г-н Кулиш
прибавляет свои пояснения к портрету, в которых, между прочим, находится
следующая мысль: "Большую часть жизни употребил Гоголь на анализ самого
себя, как нравственного, предстоящего пред лицом бога существа, и как бы
только случайно вдавался иногда в деятельность другого рода, которая
составила его земную славу, -- зачем, для чего это?.." ("Записки о жизни
Гоголя", т. I, стр. 78). Вторая половина этого периода не совсем верна в
отношении всей вообще жизни Гоголя, но, встреченная при описании первой
эпохи его развития и приложенная к молодому Гоголю, искавшему земной славы
всеми силами своей души, -- она, с мыслию, в ней заключающеюся, отходит к
тому роду толкований, о которых мы говорили сейчас и которые зиждутся на
соображениях, взятых вне сущности самого предмета.
Вообще для биографа чрезвычайно важно смотреть прямо в лицо герою
своему и иметь доверенность к его благодатной природе. Позволено трепетать
за каждый шаг младенца, но шаги общественного деятеля, отыскивающего
простора и достойной сцены своим способностям, как это было с Гоголем между
1830 и 1836 годом, не могут быть измеряемы соображениями педагогического
рода. Прежде всего надо знать тут, куда человек идет, что лежит в основании
его характера, каков его способ понимания предметов и в чем заключается
сущность его созерцания вообще. Здесь только и отгадка его физиономии, и
одна неопровержимая истина. С другой стороны, охотникам до отрицательных
данных, до прозаических фактов, низводящих человека к толпе, следует
заметить, что в деле понимания характера эта система столь же мало приведет
к цели, как и противоположная ей система ненужной поддержки и оправдания
всех его поступков. Можно употребить, например, много времени и много бумаги
на перечисление всех доказательств его осторожности в обращении с людьми и
снисхождения к любимым их представлениям, посредством которого Гоголь
приковывал к себе сердца знакомых в эту эпоху; можно также исписать
порядочный лист, подбирая черты, в которых проявляется его врожденная
скрытность, наклонность выставлять призраки и за ними скрывать свою мысль, и
проч. Но чем более и чем остроумнее станем отыскивать и исторически
подтверждать все наши, в сущности, весьма бедные находки, тем сильнее будет
затемняться физиономия Гоголя и отходить от нас в даль и в туман. Оно и
понятно. Физиономия его, как и физиономия всякого необыкновенного человека,
должна освещаться сама собой, своим внутренним огнем. Она тотчас искажается,
как подносят к ней со стороны грубый светоч, будь он самого розового или,
наоборот, мрачного, гробового цвета. Пример правильной оценки Гоголя дал
Пушкин. Известно, что Гоголь взял у Пушкина мысль "Ревизора" и "Мертвых
душ", но менее известно, что Пушкин не совсем охотно уступил ему свое
достояние. Однакож, в кругу своих домашних, Пушкин говорил смеясь: "С этим
малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя"
167. Глубокое слово! Пушкин понимал неписанные права
общественного деятеля. Притом же Гоголь обращался к людям с таким жаром
искренней любви и расположения, несмотря на свои хитрости, что люди не
жаловались, а, напротив, спешили навстречу к нему. Никогда, может быть, не
употребил он в дело такого количества житейской опытности, сердцеведения,
заискивающей ласки и притворного гнева, как в 1842 году, когда приступил к
печатанию "Мертвых душ". Плодом его неутомимого возбуждения и стремлений к
одной цели при помощи всяких мер, которые, конечно, далеко отстоят от идеала
патриархальной простоты сношений, было скорое появление "Мертвых душ" в
печати 168. Тот, кто не имеет "Мертвых душ" для напечатания,
может, разумеется, вести себя непогрешительнее Гоголя и быть гораздо проще в
своих поступках и выражения своих чувств.
Поэтому неудивительно будет, если скажем, что именно в эту страстную,
необычайно деятельную эпоху своей жизни Гоголь постоянно оставался существом
высокого нравственного характера, не переставал быть ни на минуту по мысли,
образу жизни и направлению благороднейшим человеком в строгом смысле слова.
Помирить образ подобного человека с теми частностями, которые приводят в
тупик поверхностного наблюдателя, не искажая и не перетолковывая их, значит
-- именно понять и настоящую задачу биографа.
Мы сказали, что Гоголь часто сходил с шумного, трудового своего
жизненного поприща в уединенный круг своих приятелей -- потолковать
преимущественно о явлениях искусства, которые, в сущности, одни только и
наполняли его душу. Он никогда не говорил с приятелями об ученых своих
предприятиях я других замыслах, потому что хотел оставаться с ними искренним
и таким, каким его знали сначала. Гоголь жил на Малой Морской, в доме
Лепена, на Дворе, в двух небольших комнатах, и я живо помню темную лестницу
квартиры, маленькую переднюю с перегородкой, небольшую спальню, где он
разливал чай своим гостям, и другую комнату, попросторнее, с простым диваном
у стены, большим столом у окна, заваленным книгами, и письменным бюро возле
него. В первый раз, как я попал на один из чайных вечеров его, он стоял у
самовара и только сказал мне: "Вот, вы как раз поспели". В числе гостей был
у него пожилой человек, рассказывавший о привычках сумасшедших, строгой,
почти логической последовательности, замечаемой в развитии нелепых их идей.
Гоголь подсел к нему, внимательно слушал его повествование, и когда один из
приятелей стал звать всех по домам, Гоголь возразил, намекая на своего
посетителя: "Ты ступай... Они уже знают свой час, и когда надобно, уйдут".
Большая часть материалов, собранных из рассказов пожилого человека,
употреблены были Гоголем потом в "Записках сумасшедшего". Часто потом
случалось мне сидеть и в этой скромной чайной, и в зале. Гоголь собирал
тогда английские кипсеки с видами Греции, Индии, Персии и проч., той
известной тонкой работы на стали, где главный эффект составляют необычайная
обделка гравюры и резкие противоположности света с тенью. Он любил
показывать дорогие альманахи, из которых, между прочим, почерпал свои
поэтические воззрения на архитектуру различных народов и на их
художественные требования 169. Степенный, всегда серьезный Яким
состоял тогда в должности его камердинера. Гоголь обращался с ним совершенно
патриархально, говоря ему иногда: "Я тебе рожу побью", что не мешало Якиму
постоянно грубить хозяину, а хозяину заботиться о существенных его пользах
и, наконец, устроить ему покойную будущность. Сохраняя практический оттенок
во всех обстоятельствах жизни, Гоголь простер свою предусмотрительность до
того, что раз, отъезжая по делам в Москву, сам расчертил пол своей квартиры
на клетки, купил красок и, спасая Якима от вредной праздности, заставил его
изобразить довольно затейливый паркет на полу во время своего отсутствия.
Приятели сходились также друг у друга на чайные вечера, где всякий очередной
хозяин старался превзойти другого разнообразием, выбором и изяществом
кренделей, прибавляя всегда, что они куплены на вес золота. Гоголь был в
этих случаях строгий, нелицеприятный судья и оценщик. На этих сходках
царствовала веселость, бойкая насмешка над низостью и лицемерием, которой
журнальные, литературные и всякие другие анекдоты служили пищей, но особенно
любил Гоголь составлять куплеты и песни на общих знакомых. С помощью Н. Я.
Прокоповича и А. С. Данилевского, товарища Гоголя по Лицею, человека веселых
нравов, некоторые из них выходили действительно карикатурно метки и
уморительны. Много тогда было сочинено подобных песен. Помню, что несколько
вечеров Гоголь беспрестанно тянул (мотивы для куплетов выбирались из
новейших опер -- из "Фенеллы", "Роберта", "Цампы") кантату, созданную для
прославления будущего предполагаемого его путешествия в Крым, где находился
стих:
И с Матреной наш Яким 170
Потянулся прямо в Крым,
В памяти у меня остается также довольно нелепый куплет,
долженствовавший увековечить подвиги молодых учителей из его знакомых,
отправлявшихся каждый день на свои лекции на Васильевский остров. Куплет,
кажется, принадлежал Гоголю безраздельно:
Все бобрами завелись,
У Фаге все завились --
И пошли через Неву,
Как чрез мягку мураву, и т. д.
Точно то же происходило и на обедах в складчину, где Гоголь сам
приготовлял вареники, галушки и другие малороссийские блюда. Важнее других
бывал складчинный обед в день его именин, 9-го мая, к которому он
обыкновенно уже одевался по-летнему, сам изобретая какой-то фантастический
наряд. Он надевал обыкновенно яркопестрый галстучек, взбивал высоко свой
завитой кок, облекался в какой-то белый, чрезвычайно короткий и распашной
сюртучок, с высокой талией и буфами на плечах, что делало его действительно
похожим на петушка, по замечанию одного из его знакомых (Белоусова). Как
далек еще тогда он был от позднейшей самоуверенности в оценке собственных
произведений, может служить то, что на одном из складчинных обедов 1832 года
он сомнительно и даже отчасти грустно покачал головой при похвалах,
расточаемых новой повести его "Ссора Ивана Ивановича с Иваном
Никифоровичем". -- "Это вы говорите, -- сказал он, -- а другие считают ее
фарсом". Вообще суждениями так называемых избранных людей Гоголь, по
благородно высокой практической натуре своей, никогда не довольствовался.
Ему всегда нужна была публика. Случалось также, что в этих сходках на Гоголя
нападала беспокойная, судорожная, горячечная веселость -- явное произведение
материальных сил, чем-либо возбужденных. Вообще следует заметить, что
природа его имела многие из свойств южных народов, которых он так ценил
вообще. Он необычайно дорожил внешним блеском, обилием и разнообразием
красок в