объяснял, почему он не мог
приехать в назначенное Константином место, то есть в Кельн. Причина состояла
в том, что он уезжал на то время из Рима, а Воротясь, целый месяц не получал
писем из России, хотя часто осведомлялся на почте; наконец он решился
пересмотреть сам все лежащие там письма и между ними нашел несколько
адресованных к нему; в том числе находилось и письмо Константина.
Бестолковый почтовый чиновник принимал Гоголя за кого-то другого и потому не
отдавал до сих пор ему писем.
Разговаривая очень приятно, Константин сделал Гоголю вопрос самый
естественный, но, конечно, слишком часто повторяемый всеми при встрече с
писателем: "Что вы нам привезли, Николай Васильевич?" -- и Гоголь вдруг
очень сухо и с неудовольствием отвечал: "Ничего". Подобные вопросы были
всегда ему очень неприятны; он особенно любил содержать в секрете то, чем
занимался, и терпеть не мог, если хотели его нарушить.
На другой день моего переезда в Москву, 2-го октября, Гоголь приехал к
нам обедать вместе с Щепкиным, когда мы уже сидели за столом, совсем его не
ожидая. С искренними, радостными восклицаниями встретили его все, и он сам
казался воротившимся к близким и давнишним друзьям, а не просто к знакомым,
которые виделись несколько раз и то на короткое время. Я был восхищен до
глубины сердца и в то же время удивлен. Казалось, как бы могло пятилетнее
отсутствие, без письменных сношений, так сблизить нас с Гоголем? По чувствам
нашим мы, конечно, имели полное право на его дружбу, и, без сомнения,
Погодин, знавший нас очень коротко, передал ему подробно обо всем, и Гоголь
почувствовал, что мы точно его настоящие друзья.
Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать:
следов не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного (кроме хохла)
франтика в модном фраке! Прекрасные белокурые густые волосы лежали у него
почти по плечам; красивые усы, эспаньолка довершали перемену; все черты лица
получили совсем другое значение; особенно в глазах, когда он говорил,
выражались доброта, веселость и любовь ко всем; когда же он молчал или
задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то
высокому. Сюртук вроде пальто заменил фрак, который Гоголь надевал только в
совершенной крайности. Самая фигура Гоголя в сюртуке сделалась
благообразнее. Шутки Гоголя, которых передать нет никакой возможности, были
так оригинальны и забавны, что неудержимый смех одолевал всех, кто его
слушал, сам же он всегда шутил, не улыбаясь. С этого собственно времени
началась наша тесная дружба, вдруг развившаяся между нами. Гоголь бывал у
нас почти каждый день и очень часто обедал. Зная, как он не любит, чтоб
говорили с ним об его сочинениях, мы никогда об них не поминали, хотя слух о
"Мертвых душах" обежал уже всю Россию и возбудил общее внимание и
любопытство. Не помню, кто-то писал из чужих краев, что, выслушав перед
отъездом из Рима первую главу "Мертвых душ", он хохотал до самого Парижа.
Другие были не так деликатны, как мы, и приступали к Гоголю с вопросами, но
получали самые неудовлетворительные и даже неприятные ответы.
Гоголь сказал нам, что ему надобно скоро ехать в Петербург, чтоб взять
сестер своих из Патриотического института, где они воспитывались на казенном
содержании. Мать Гоголя должна была весною приехать за дочерьми в Москву. Я
сам вместе с Верой сбирался ехать в Петербург, чтоб отвезть моего Мишу
69 в Пажеский корпус, где он был давно кандидатом. Я сейчас
предложил Гоголю ехать вместе, и он очень был тому рад.
Не зная хорошенько времени, когда должен был последовать выпуск
воспитанниц из Патриотического института, Гоголь сначала торопился отъездом.
Это видно из записки Погодина ко мне, в которой он пишет, что Гоголь просит
меня справиться об этом выпуске; но торопиться было не к чему: выпуск
последовал в декабре. Во всяком случае замедление отъезда происходило от
нас. Я писал Гоголю 20-го октября, что, "желая непременно ехать вместе с
вами, любезнейший Николай Васильевич, я обращаюсь к вам с вопросом, можете
ли вы отложить свой отъезд до вторника? Если не можете, мы едем в
воскресенье поутру". На той же записке Гоголь отвечал:
"Коли вам это непременно хочется и нужно и я могу сделать вам этим
удовольствие, то готов отложить отъезд свой до вторника охотно".
Но и во вторник отъезд был отложен, и мы выехали в четверг после обеда
26-го октября (1839 г.). Я взял особый дилижанс, разделенный на два купе: в
переднем сидел Миша и Гоголь, а в заднем -- я с Верой. Оба купе сообщались
двумя небольшими окнами, в которых деревянные рамки можно было поднимать и
опускать: с нашей стороны в рамках были вставлены два зеркала. Это
путешествие было для меня и для детей моих так приятно, так весело, что я и
теперь вспоминаю о нем с удовольствием. Гоголь был так любезен, так
постоянно шутлив, что мы помирали со смеху, Все эти шутки обыкновенно
происходили на станциях или при разговорах с кондуктором и ямщиками. Самый
обыкновенный вопрос или какое-нибудь требование Гоголь умел так сказать
забавно, что мы сейчас начинали хохотать; иногда даже было нам совестно
перед Гоголем, особенно когда мы бывали окружены толпою слушателей. В
продолжение дороги, которая тянулась более четырех суток, Гоголь говорил
иногда с увлечением о жизни в Италии, о живописи (которую очень любил и к
которой имел решительный талант), об искусстве вообще, о комедии в
особенности, о своем "Ревизоре", очень сожалея о том, что главная роль,
Хлестакова, играется дурно в Петербурге и Москве, отчего пьеса теряла весь
смысл (хотя в Москве он не видал "Ревизора" на сцене). Он предлагал мне,
Воротясь из Петербурга, разыграть "Ревизора" на домашнем театре; сам хотел
взять роль Хлестакова, мне предлагал Городничего, Томашевскому (с которым я
успел его познакомить), служившему цензором в Почтамте, назначал роль
почтмейстера, и так далее. Много высказывал Гоголь таких ясных и верных
взглядов на искусство, таких тонких пониманий художества, что я был очарован
им. Большую же часть во время езды, закутавшись в шинель, подняв ее воротник
выше головы, он читал какую-то книгу, которую прятал под себя или клал в
мешок, который всегда выносил с собою на станциях. В этом огромном мешке
находились принадлежности туалета: какое-то масло, которым он мазал свои
волосы, усы и эспаньолку, несколько головных щеток, из которых одна была
очень большая и кривая: ею Гоголь расчесывал свои длинные волосы. Тут же
были ножницы, щипчики и щеточки для ногтей и, наконец, несколько книг. Сосед
Гоголя, четырнадцатилетний наш Миша, живой и веселый, всегда показывал нам
знаками, что делает Гоголь, читает или дремлет. Миша подсмотрел даже, какую
книгу он читал: это был Шекспир на французском языке.
Гоголь чувствовал всегда, особенно в сидячем положении, необыкновенную
зябкость; без сомнения, это было признаком болезненного состояния нерв,
которые не пришли еще в свое нормальное положение после смерти Пушкина.
Гоголь мог согревать ноги только ходьбою и для того в дорогу он надел сверх
сапогов длинные и толстые русские шерстяные чулки и сверх всего этого теплые
медвежьи сапоги. Несмотря на то, он на каждой станции бегал по комнатам и
даже улицам во все время, пока перекладывали лошадей, или просто ставил ноги
в печку. Гоголь был тогда еще немножко гастроном; он взял на себя
распоряжение нашим кофеем, чаем, завтраком и обедом. Ехали мы чрезвычайно
медленно, потому что лошади, возившие дилижансы, едва таскали ноги, и Гоголь
рассчитал, что на другой день, часов в пять пополудни, мы должны приехать в
Торжок, следственно должны там обедать и полакомиться знаменитыми котлетами
Пожарского, и ради таковых причин дал нам только позавтракать, обедать же не
дал. Мы весело повиновались такому распоряжению. Вместо пяти часов вечера мы
приехали в Торжок в три часа утра. Гоголь шутил так забавно над будущим
нашим утренним обедом, что мы с громким смехом взошли на лестницу известной
гостиницы, а Гоголь сейчас заказал нам дюжину котлет с тем, чтоб других блюд
не спрашивать. Через полчаса были готовы котлеты, и одна их наружность и
запах возбудили сильный аппетит в проголодавшихся путешественниках. Котлеты
были точно необыкновенно вкусны, но вдруг (кажется, первая Вера) мы все
перестали жевать, а начали вытаскивать из своих ртов довольно длинные
белокурые волосы. Картина была очень забавная, а шутки Гоголя придали
столько комического этому приключению, что несколько минут мы только
хохотали, как безумные. Успокоившись, принялись мы рассматривать свои
котлеты, и что же оказалось? В каждой из них мы нашли по нескольку десятков
таких же длинных белокурых волос! Как они туда попали, я и теперь не
понимаю. Предположения Гоголя были одно другого смешнее. Между прочим он
говорил с своим неподражаемым малороссийским юмором, что верно повар был
пьян и не выспался, что его разбудили и что он с досады рвал на себе волосы,
когда готовил котлеты; а может быть, он и не пьян и очень добрый человек, а
был болен недавно лихорадкой, отчего у него лезли волосы, которые и падали
на кушанье, когда он приготовлял его, потряхивая своими белокурыми кудрями.
Мы послали для объяснения за половым, а Гоголь предупредил нас, какой ответ
мы получим от полового: "Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда притти
волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух, и проч., и проч.".
В самую эту минуту вошел половой и на предложенный нами вопрос отвечал точно
то же, что говорил Гоголь, многое даже теми же самыми словами. Хохот до того
овладел нами, что половой и наш человек посмотрели на нас, выпуча глаза от
удивления, и я боялся, чтобы Вере не сделалось дурно. Наконец припадок смеха
прошел. Вера попросила себе разогреть бульону; а мы трое, вытаскав
предварительно все волосы, принялись мужественно за котлеты.
Так же весело продолжалась вся дорога. Не помню, где-то предлагали нам
купить пряников. Гоголь, взявши один из них, начал с самым простодушным
видом и серьезным голосом уверять продавца, что это не пряники; что он
ошибся и захватил как-нибудь куски мыла вместо пряников, что и по белому их
цвету это видно, да и пахнут они мылом, что пусть он сам отведает и что мыло
стоит гораздо дороже, чем пряники. Продавец сначала очень серьезно и
убедительно доказывал, что это точно пряники, а не мыло, и, наконец,
рассердился. В моем рассказе ничего нет смешного, но, слушая Гоголя, не было
возможности не смеяться.
Помню я также завтрак на станции в Померани, которая издавна славилась
своим кофеем и вафлями, и еще более была замечательна, тогда уже старым,
своим слугою, двадцать лет ходившим, по-видимому, в одном и том же фраке, в
одних и тех же чулках и башмаках с пряжками. Это был лакей высшего разряда,
с самой представительной наружностью и приличными манерами. Его знала вся
Россия, ездившая в Петербург. В какое бы время дня и ночи ни приехали
порядочно одетые путешественники, особенно дамы, лакей-джентльмен являлся
немедленно в полном своем костюме. Меня уверяли, что он всегда спал в нем,
сидя на стуле. С этим то интересным для Гоголя человеком умел он
разговаривать так мастерски, впадая в его тон, что всегда
хладнокровно-учтивый старик, оставляя вечно носимую маску, являлся другим
лицом, так сказать, с внутренними своими чертами. В этом разговоре было
что-то умилительно-забавное и для меня даже трогательное.
30-го октября 70 в восемь часов вечера приехали мы в
Петербург. Не доезжая до Владимирской, где был дом Карташевских, Гоголь
вышел из дилижанса, захватил свой мешок и простился с нами. Он не знал, где
остановится: у Плетнева или у Жуковского. Он обещал немедленно прислать за
своими вещами и чемоданом и уведомить нас о своей квартире; хотел также
скоро побывать и сам. Но обещания Гоголя в этом роде были весьма неверны; в
тот же самый вечер, но так поздно, что все уже легли спать, Гоголь приезжал
сам, взял свой мешок и еще кое-что и сказал человеку, что пришлет за
остальными вещами; но где живет, не сказал. На другой день я поехал его
отыскивать, но не успел отыскать. По множеству моих разъездов, я не успел
побывать у Плетнева, а у Жуковского Гоголя не оказалось. Наконец, 3-го
ноября, я был у Гоголя. Он только что переехал к Жуковскому и обещал на
другой день, то есть 4-го, приехать обедать к нам. Он очень мне обрадовался,
но казался чем-то смущенным и уже не походил на прежнего, дорожного Гоголя.
Он развеселился несколько, говоря, что возьмет своих сестер и опять вместе с
нами поедет в Москву; хотел немедленно, как только можно будет переехать
через Неву, повезти нас в Патриотический институт, чтоб познакомить с своими
сестрами. Он не остался у нас обедать, потому что за ним прислал Жуковский.
Я познакомил его с моими хозяевами. Гоголь всем не очень понравился, даже
Машеньке. Вообще должно сказать, что, кроме Машеньки, никто не понимал и не
ценил Гоголя как писателя. Гр. Ив. Карташевский даже и не читал его; но я
надеялся, что он может и должен вполне оценить Гоголя, потому что в
молодости, когда он был еще моим воспитателем, он страстно любил
"Дон-Кихота", обожал Шекспира и Гомера и первый развил в моей душе любовь к
искусству. Ожидания мои не оправдались, что увидим впоследствии.
5-го ноября, я еще не сходил сверху, потому что до половины второго
просидел у меня Кавелин, только что успели прибежать ко мне Вера и Машенька,
чтоб послушать "Арабески" Гоголя, которые я накануне купил для Машеньки, --
как вбежал сам Гоголь, до того замерзший, что даже жалко и смешно было
смотреть на него (в то время стояла в Петербурге страшная стужа, до двадцати
трех градусов при сильном ветре); но потом, посогревшись, был очень весел и
забавен с обеими девицами. Сидел очень долго и просидел бы еще дольше, но
пришел Ив. Ив. Панаев: это напомнило Гоголю, что ему пора итти. Несмотря на
то, что Гоголь показался всем очень веселым, внутренно он был чрезвычайно
расстроен. 5-го же ноября он был у меня опять и открыл мне свое
затруднительное положение. Он был обнадежен Жуковским, что сестры его
получат вспоможение при выходе из института от щедрот государыни; но теперь
никто не берется доложить ей о том, ибо по случаю нездоровья она не
занимается делами, и беспокоить ее докладами считают неприличным. Гоголь
сказал, что насчет его уже начались сплетни и что он горит нетерпением
поскорее отсюда уехать. Очень просил, чтоб я с Верой и с ним съездил к его
сестрам, и поручил мне в каждом письме писать к моей жене и Константину по
пяти поклонов. Я был взволнован его положением и предложил ему все, что
тогда у меня было, разумеется, безделицу; он сказал что-то весьма
растроганным голосом и убежал. В тот же день я описал все подробно Ольге
Семеновне, заметив, что, вероятно, Гоголю надобно много денег, что все это,
как я надеюсь, поправится, а в противном случае -- я поправлю.
Во всем круге моих старых товарищей и друзей, во всем круге моих
знакомых я не встретил ни одного человека, кому бы нравился Гоголь и кто бы
ценил его вполне. Даже никого, кто бы всего его прочел! О, Петербург, о,
пошло-деловой, всегда равно отвратительный Петербург! Вот, например,
Владимир Иванович Панаев, тоже старый мой товарищ, литератор и член
Российской Академии, с которым, разумеется, я никогда о Гоголе не рассуждал,
вдруг спрашивает меня при многих свидетелях: "А что Гоголь? Опять написал
что-нибудь смешное и неестественное?" Не помню, что я отвечал ему; но,
вероятно, присутствие других спасло его от такого ответа, от которого не
поздоровилось бы ему 71.
В продолжение нескольких дней Гоголь еще надеялся на какие-то
благоприятные обстоятельства; мы виделись с ним несколько раз, но на
короткое время. Всякий раз уславливались, когда ехать к его сестрам, и
всякий раз что-нибудь мешало.
Наконец 13-го ноября обедал у нас Гоголь. Григорий Иванович, который
успел прочесть кое-что из него и всю ночь хохотал от "Вия"... увы, также не
мог вполне понять художественное достоинство Гоголя; он почувствовал только
один комизм его. Это не помешало ему быть вполне любезным по-своему с своим
земляком. Гоголь за обедом вдруг спросил меня потихоньку: "Откуда этот
превосходный портрет?" и указал на портрет Кирилловны, написанный Машенькой
Карташевской. Я, разумеется, сейчас объяснил дело, и Машенька, которой по
нездоровью не было за столом, также и Веры, была сердечно утешена отзывом
Гоголя. После обеда он смотрел портрет Веры, начатый Машенькой, и портрет
нашей Марихен 72, сделанный Верой, и чрезвычайно хвалил, особенно
портрет Марихен, и в заключение сказал, что им нужно коротко познакомиться с
Вандиком, чтоб усовершенствоваться. Оба друга были в восхищении. Я объяснил
ему, какое прекраснее существо Машенька Карташевская. После обеда Гоголь
долго говорил с Григорием Ивановичем об искусстве вообще: о музыке,
живописи, о театре и характере малороссийской поэзии; говорил удивительно
хорошо! Все было так ново, свежо и истинно! И какой же вышел результат?
Григорий Иванович, этот умный, высоконравственный, просвещенный и доступный
пониманию некоторых сторон искусства человек, сказал нам с Верой: что
малороссийский народ пустой, что и Гоголь сам точно такой же хохол, каких он
представляет в своих повестях, что ему мало одного, что он хочет быть и
музыкантом, и живописцем, и начал бранить его за то, что он предался Италии.
Это меня сердечно огорчило, и Вера печально сказала мне: "Что после этого и
говорить, если Григорий Иванович не может понять, какое глубокое и великое
значение имеет для Гоголя вообще искусство, в каких бы оно формах ни
проявлялось!"
13-го ноября этого года осталось для меня незабвенным днем на всю мою
жизнь. После обеда, часов в семь, мы ушли с Гоголем наверх, чтоб поговорить
наедине. Когда я позвал Гоголя, обнял его одной рукою и повел таким образом
наверх, то на лице его изобразилось такое волнение и смущение... Нет, оба
эти слова не выражают того, что выражалось на его лице! Я почувствовал, что
Гоголь, предвидя, о чем я буду говорить с ним, терзался внутренне, что ему
это было больно, неприятно, унизительно. Мне вдруг сделалось так совестно,
так стыдно, что я привожу в неприятное смущение, даже какую-то робость этого
гениального человека, -- и я на минуту поколебался: говорить ли мне с ним об
его положении? Но, взойдя наверх, Гоголь преодолел себя и начал говорить
сам.
Его обстоятельства были следующие: Жуковский уверил его через письмо
еще в Москву, что императрица пожалует его сестрам при выходе из института
по крайней мере по тысяче рублей (что, впрочем, я уже отчасти знал). С этой
верной надеждой он приехал в Петербург; но она не сбылась по нездоровью
государыни, и неизвестно, когда сбудется. К довершению всего, Гоголь потерял
свой бумажник с деньгами, да еще записками, для него очень важными. Об этом
было публиковано в полицейской газете; но, разумеется, бумажник не нашелся,
именно потому, что в нем были деньги. Кроме того, что ему надобно было одеть
сестер и довезти до Москвы, он должен заплатить за какие-то уроки... Что
делать? К кому обратиться? Все кругом холодно, как лед, а денег ни гроша! У
людей близких, то есть у Жуковского и Плетнева, он почему-то денег просить
не мог (вероятно, он им был должен). Просить у других, не имея на то
никакого права, считал он унизительным, бесчестным и даже бесполезным. Хотя
я живо помню, но пересказать не умею, как вскипела моя душа. Прерывающимся
от внутреннего чувства, но в то же время твердым голосом я сказал ему, что я
могу без малейшего стеснения, совершенно свободно располагать 2000 рублей;
что ему будет грех, если он, хотя на одну минуту, усумнится; что не он будет
должен мне, а я ему; что помочь ему в затруднительном положении я считаю
самою счастливою минутой моей жизни; что я имею право на это счастье по моей
дружбе к нему; имею право даже на то, чтобы он взял эту помощь без малейшего
смущения, и не только без неприятного чувства, но с удовольствием, которое
чувствует человек, доставляя удовольствие другому человеку. -- Видно, в
словах моих и на лице моем выражалось столько чувства правды, что лицо
Гоголя не только прояснилось, но сделалось лучезарным. Вместо ответа он
благодарил бога за эту минуту, за встречу на земле со мной и моим
семейством, протянул мне обе свои руки, крепко сжал мои и посмотрел на меня
такими глазами, какими смотрел, за несколько месяцев до своей смерти, уезжая
из нашего Абрамцева в Москву в прощаясь со мной не надолго. Я верю, что в
нем это было предчувствие вечной разлуки... Гоголь не скрыл от меня, что
знал наперед, как поступлю я; но что в то же время знал через Погодина и
Шевырева о моем нередко затруднительном положении, знал, что я иногда сам
нуждаюсь в деньгах и что мысль быть причиною какого-нибудь лишения целого
огромного семейства его терзала, и потому то было так ему тяжело
признаваться мне в своей бедности, в своей крайности; что, успокоив его на
мой счет, я свалил камень, его давивший, что ему теперь легко и свободно. Он
с любовью и радостью начал говорить о том, что у него уже готово в мыслях и
что он сделает по возвращении в Москву; что кроме труда, завещанного ему
Пушкиным, совершение которого он считает задачею своей жизни, то есть
"Мертвые души", -- у него составлена в голове трагедия из истории Запорожья,
в которой все готово, до последней нитки, даже в одежде действующих лиц; что
это его давнишнее, любимое дитя, что он считает, что эта пьеса будет лучшим
его произведением и что ему будет слишком достаточно двух месяцев, чтобы
переписать ее на бумагу 73. Он говорил о моем семействе, которое
вполне понимал и ценил; особенно о моем Константине, которого нетерпеливо
желал перенести из отвлеченного мира мысли в мир искусства, куда, несмотря
на философское направление, влекло его призвание. Сердца наши были
переполнены чувством; я видел, что каждому из нас нужно было остаться
наедине. Я обнял Гоголя, сказал ему, что мне необходимо надобно ехать, и
просил, чтобы завтра, после обеда, он зашел ко мне или назначил мне час,
когда я могу приехать к нему с деньгами, которые спрятаны у моей сестры; что
никто, кроме Константина и моей жены, знать об этом не должен. Гоголь,
спокойный и веселый, ушел от меня. Я, конечно, был вполне счастлив; но денег
у меня не было. Надобно было их достать, что не составляло трудности, и я
сейчас написав записку и попросил на две недели 2000 рублей * к известному
богачу, очень замечательному человеку по своему уму и душевным свойствам,
разумеется, весьма односторонним -- откупщику Бенардаки, с которым был
хорошо знаком. Он отвечал мне, что завтра поутру приедет сам для исполнения
моего "приказания". Эта любезность была исполнена в точности. В тот же вечер
я не вытерпел и нарушил обещание, добровольно данное Гоголю; я не мог скрыть
моего восторженного состояния от Веры и друга ее Машеньки Карташевской,
которую любил, как дочь (впрочем, они были единственным исключением). Обе
мои девицы пришли в восхищение. 14-го ноября Гоголь ко мне не приходил.
15-го я писал ему записку и звал за нужным. Гоголь не приходил. 16-го я
поехал к нему сам, но не застал его дома. Зная от Бенардаки, который 14-го
числа сам привез мне поутру 2000 рублей, что именно 16-го Гоголь обещал у
него обедать, я написал записку к Гоголю и велел человеку дожидаться его у
Бенардаки; но Гоголь обманул я не приходил обедать. На меня напало
беспокойство и сомнение, что Гоголь раздумал взять у меня деньги.
Замечательно, что этот грек Бенардаки, очень умный, но без образования, был
единственным человеком в Петербурге, который назвал Гоголя гениальным
писателем и знакомство с ним ставил себе за большую честь! 74
* Для уплаты этих денег я написал в Москву к должнику своему
Великопольскому, который сейчас выслал мне 2700 рублей, то есть весь долг.
В этот же день, 16-го ноября, обедали у Карташевских два тайных
советника: весьма известный и любимый прежде литератор Хмельницкий и другой,
тоже литератор, мало известный, но не без дарования, Марков. Несколько раз
разговор обращался на Гоголя. Боже мой, что они говорили, как они понимали
его -- этому трудно поверить! Я тогда же написал об них в письме к моей
жене, что это были калибаны 75 в понимании искусства, и это
совершенная правда. Зная свою горячность, резкость и неумеренность в своих
выражениях, я молил только бога, чтоб он дал мне терпение и положил хранение
устам моим. Я ходил по зале с Верой и Машенькой, где. однако, были слышны
все разговоры, и удивлялся вместе с ними крайнему тупоумию и невежеству
высшей петербургской публики, как служебной, так и литературной. Брату
Николаю Тимофеевичу было даже совестно за старинного его приятеля
Хмельницкого, а Григорию Ивановичу -- за Маркова. Наконец терпение мое
лопнуло; я подошел к ним и с убийственным выражением сказал: "Ваши
превосходительства, сядемте-ка лучше в карты!"
Только что мы кончили игру, в которую я с злобным удовольствием обыграл
всех трех тайных советников, как пришел ко мне Гоголь. Я выбежал к нему
навстречу и увел его наверх. Слава богу, все исполнилось по моему желанию!
Гоголь взял деньги и был спокоен, даже весел. Он не приходил ко мне, потому
что переезжал от Плетнева к Жуковскому во дворец. Впрочем, я не вполне
поверил его словам, потому что на его переезд достаточно было одного часа, и
у меня осталось сомнение, что Гоголь колебался взять у меня деньги и, может
быть, даже пробовал достать их у кого-нибудь другого. На другой день мы
назначили ехать с ним в Патриотический институт.
Должно упомянуть, что в это время вышли из печати вторые "Три повести"
Павлова 76, что, сравнивая их с прежними, многие нападали на них,
а Гоголь постоянно защищал, доказывая, что они имеют свое неотъемлемое
достоинство: наблюдательный ум сочинителя и прекрасный язык, и что они
нисколько не хуже первых.
Наконец 17-го ездили мы с Верой и с Гоголем к его сестрам. Гоголь был
нежный брат, он боялся, что сестры его произведут на нас невыгодное
впечатление; он во всю дорогу приготовлял нас, рассказывая об их неловкости
и застенчивости и неумении говорить. Мы нашли их точно такими, как ожидали,
то есть совершенными монастырками. Вера старалась обласкать их как можно
больше; они были уверены, что в следующий четверг, 23 ноября, едут вместе с
нами в Москву. Гоголь просил нас обмануть их, кажется, для того, чтобы
заранее взять их из института, с которым они не хотели расстаться, задолго
до отъезда. Меньшая, Лиза, веселая и живая, была любимицей брата. Может
быть, и сам Гоголь этого не знал, но мы заметили. Из института мы завезли
Гоголя на его квартиру у Жуковского, который жил во дворце, потому что
Гоголь, давши слово обедать с нами у Карташевских, сказал нам, что ему нужно
чем-то дома распорядиться. Мы дожидались его с четверть часа и не вдруг
заметили, что он бегал на квартиру для того, чтоб надеть фрак. Гоголь сказал
нам, что на другой день он перевозит сестер своих к княгине Репниной (бывшей
Балабиной), у которой они останутся до отъезда. Гоголю совестно было
оставлять их там слишком долго, и потому Гоголь просил меня ускорить наш
отъезд из Петербурга. Это приводило меня в большое затруднение, потому что
судьба моего Миши не была устроена, и отъезд мой мог быть отложен очень
надолго. Я не вдруг даже решился сказать об этом Гоголю, потому что такое
известие было бы для него ударом. Ему казалось невозможным ехать одному с
сестрами, которые семь лет не выезжали из института, ничего не знали и всего
боялись. Впоследствии мы испытали на деле, что опасения Гоголя были
справедливы. Последующие дни Гоголь не так часто виделся с нами, потому что
очень занимался своими сестрами: он сам покупал все нужное для их костюма,
нередко терял записки нужных покупок, которые они ему давали, и покупал
совсем не то, что было нужно; а между тем у него была маленькая претензия,
что он во всем знает толк и умеет купить хорошо и дешево. Когда же Гоголь
сидел у меня, то любимый его разговор был о том, как он весною увезет с
собою Константина в Италию и как благотворно подействует на него эта
классическая страна искусства, Я предупредил его, что мы не можем скоро
ехать и чтоб он нас не дожидался. Гоголь с тяжелым вздохом признался мне,
что без нас никак не может ехать и потому будет ждать нашего отъезда, как бы
он поздно ни последовал. Очень жаловался на юродство институтского
воспитания и говорил, что его сестры не умеют даже ходить по-человечески. Он
хотел на днях привести их к нам, чтоб познакомить с сестрой Надиной и ее
дочерьми. Гоголь опять читал повести Павлова, опять многое хвалил и говорил,
что они имеют свое неотъемлемое достоинство.
24-го ноября Гоголь сидел у меня целое утро и сказал мне между прочим,
что здешние мерзости не так уже его оскорбляют, что он впадает в апатию и
что ему скоро будет все равно, как бы о нем ни думали и как бы с ним ни
поступали. Совестно было мне оставлять его долго в этом положении и отнимать
у него время, которое, может быть, было бы творчески плодотворно в Москве. К
тому же сестры его грустили по институту, и дальнейшее пребывание их у
княгини Репниной было для него тягостно. Но что же было мне делать? Нельзя
же мне было пожертвовать для этого существенно важными обстоятельствами для
собственного моего семейства!
26-го ноября давали "Ревизора". У нас было два бельэтажа, но я никак не
мог уговорить Гоголя ехать с нами. Он верно рассчитал, до чего должно было
дойти его представление в течение четырех лет: "Ревизора" нельзя было видеть
без отвращения, все актеры впали в отвратительную карикатуру. Сосницкий
сначала был недурен; много было естественности и правды в его игре; слышно
было, что Гоголь сам два раза читал ему "Ревизора", он перенял кое-что и еще
не забыл; но как скоро дошло до волнений духа, до страсти, говоря
по-театральному, -- Сосницкий сделался невыносимым ломакой, балаганным
паясом.
На другой день поутру я поехал к Гоголю. Мне сказали, что его нет дома,
и я зашел к его хозяину, к Жуковскому. Я не был с ним коротко знаком, но по
Кавелину и Гоголю он хорошо меня знал. Я засиделся у него часа два. Говорила
о Гоголе. Я не могу умолчать, несмотря на все мое уважение к знаменитому
писателю и еще большее уважение к его высоким нравственным достоинствам, что
Жуковский не вполне ценил талант Гоголя. Я подозреваю в этом даже Пушкина,
особенно потому, что Пушкин погиб, зная только наброски первых глав "Мертвых
душ" 77. Оба они восхищались талантом Гоголя в изображении
пошлости человеческой, его неподражаемым искусством схватывать вовсе
незаметные черты и придавать им такую выпуклость, такую жизнь, такое
внутреннее значение, что каждый образ становился живым лицом, совершенно
понятным и незабвенным для читателя, восхищались его юмором, комизмом, -- и
только. Серьезного значения, мне так кажется, они не придавали ему. Впрочем,
должно предположить по письмам и отзывам Жуковского, что он не понимал
Гоголя вполне. Жуковский также много говорил со мной о Милькееве, принимая
теплое участие в его судьбе. Он читал мне многие его письма, которые
несравненно лучше его стихов, имеющих также достоинство, хотя одностороннее.
Письма Милькеева очень меня разогрели, и я разделял надежды Жуковского, не
оправдавшиеся впоследствии. Наконец я простился с ласковым хозяином и
сказал, что зайду узнать, не воротился ли Гоголь, которого мне нужно видеть.
"Гоголь никуда не уходил, -- сказал Жуковский, -- он дома и пишет. Но теперь
пора уже ему гулять. Пойдемте". И он провел меня через внутренние комнаты к
кабинету Гоголя, тихо отпер и отворил дверь. Я едва не закричал от
удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме:
вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука,
сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим
разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом
кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был
углублен в свое дело, и мы очевидно ему помешали. Он долго, не зря, смотрел
на нас, по выражению Жуковского, но костюмом своим нисколько не стеснялся.
Жуковский сейчас ушел, и я, скрепя сердце, сказал Гоголю, что мы поедем из
Петербурга после 6-го декабря. Он был очень огорчен, но отвечал, что делать
нечего и что он покоряется своей участи. Я звал его гулять, но он возразил,
что еще рано. Я, увидев, что ему надобно было что-то кончить, сейчас с ним
простился.
29-го ноября, перед обедом, Гоголь привозил к нам своих сестер. Их
разласкали донельзя, даже больная моя сестра встала с постели, чтоб принять
их; но это были такие дикарки, каких и вообразить нельзя. Они стали
несравненно хуже, чем были в институте: в новых длинных платьях совершенно
не умели себя держать, путались в них, беспрестанно спотыкались и падали, от
чего приходили в такую конфузию, что ни на один вопрос ни слова не отвечали.
Жалко было смотреть на бедного Гоголя.
Мы условились с ним послезавтра в одно время приехать в Эрмитаж: мы с
<В. И.> Панаевым, который доставил нам вечный билет для входа, а
Гоголь с сестрами и с Балабиной. Гоголь предлагал Верочке и Машеньке
осмотреть картины Жуковского, между которыми были очень замечательные, и
также его чудесный альбом, стоивший, как говорили, тысяч сорок. Разумеется,
это надо было сделать в отсутствие хозяина, что мои девицы находили не
совсем удобным. В Эрмитаже мы были 1-го декабря с Панаевым до двух часов, а
потом с каким-то чичероне вплоть до сумерек. Уже в последних комнатах, перед
самым выходом, встретили мы сестер Гоголя с старухой Балабиной и ее дочерью;
но сам Гоголь не приезжал. Сестры его сказали нам, что они сейчас от
Жуковского; они, вероятно, осматривали картины и знаменитый альбом.
2-го декабря был у нас Гоголь, и мы вновь опечалили его известием, что
и после 6-го декабря отъезд наш на несколько дней отлагается. 3-го декабря я
читал "Арабески" Григорию Ивановичу, Машеньке и Верочке. Я прочел "Жизнь",
"Невский проспект", с некоторыми выпусками, и "Записки сумасшедшего".
Григорий Иванович очень хвалил, а Машенька и Вера были в восхищении и
тронуты до слез. До 6-го декабря мы виделись с Гоголем один раз на короткое
время. 6-го декабря я ездил в Царское Село, и надежда на помещение Миши в
лицей разрушилась. Я решился поместить его или в экстерны Пажеского корпуса,
или в Юнкерскую школу. 7-го декабря я написал к Гоголю обо всем случившемся
со мной и также о том, что теперь я сам не знаю, когда поеду, и чтоб он не
ждал меня. Я получил ответ самый нежный и грустный *. Гоголь обвинял в моей
неудаче свою несчастную судьбу, не хотел без меня ехать и жалел только о
том, что я огорчен. Жестокие морозы повергли его в уныние, и вдобавок он
отморозил ухо. Он хотел приехать ко мне на другой день; но я намеревался
предупредить его, потому что он очень легко одет. Гоголь не стал дожидаться
следующего дня; он приехал ко мне в тот же день после обеда, сильно
расстроенный моею неудачей, и утешал меня, сколько мог, даже вызвался
разведать об учителях Юнкерской школы. Он так страдал от стужи, что у нас
сердце переболело глядя на него.
* Он потерян 78, но слова Гоголевой записки сохранились в
письме моем к жене, писанном в тот же день.
До 11-го декабря мы не видали Гоголя; морозы сделались сноснее, и он,
узнав от меня, что я не могу ничего положительного сказать о своем отъезде,
решался через неделю уехать один с сестрами. 13-го Гоголь был у нас, и так
как мы решились через несколько дней непременно ехать, то, разумеется,
условились ехать вместе. Федор Иванович Васьков также вызвался ехать с нами.
15-го Гоголь вторично привозил своих сестер; они стали гораздо развязнее,
много говорили и были очень забавны. Они нетерпеливо желали уехать поскорее
в Москву. Много раз уже назначался день нашего отъезда и много раз отменялся
по самым неожиданным причинам, и Гоголь полагал, что именно ему что-то
постороннее мешает выехать из Петербурга.
Наконец, дня через два (настоящего числа не знаю), выехали мы из
Петербурга 79. Я взял два особых дилижанса: один четвероместный,
называющийся фамильным, в котором сели Вера, две сестры Гоголя и я; другой
двуместный, в котором сидели Гоголь и Фед. Ив. Васьков. Впрочем, в
продолжение дня Гоголь станции на две садился к сестрам, а я -- на его место
к Васькову.
Несмотря на то, что Гоголь нетерпеливо желал уехать из Петербурга,
возвратный наш путь совсем не был так весел, как путь из Москвы в Петербург.
Во-первых, потому что Васьков, хотя был самое милое и доброе существо, был
мало знаком с Гоголем, и во-вторых, потому что последнего сильно озабочивали
и смущали сестры. Уродливость физического и нравственного институтского
воспитания высказывалась тут выпукло и ярко. Ничего, конечно, не зная и не
понимая, они всего боялись, от всего кричали и плакали, особенно по ночам.
Принужденность положения в дороге, шубы, платки и теплая обувь наводили на
них тоску, так что им делалось и тошно, и дурно. К тому же, как совершенные
дети, беспрестанно ссорились между собою. Все это приводило Гоголя в
отчаяние и за настоящее и за будущее их положение. Надобно сказать правду,
что бедной Верочке много было хлопот и забот, и я удивлялся ее терпению. Я
не знаю, что стал бы с ними делать Гоголь без нее. Они бы свели его с ума.
Жалко и смешно было смотреть на Гоголя; он ничего не разумел в этом деле, и
все его приемы и наставления были некстати, не у места, не вовремя и
совершенно бесполезны, и гениальный поэт был в этом случае нелепее всякого
пошлого человека. Один Васьков смешил меня всю дорогу своими жалобами. Мы
пленили его описанием веселого нашего путешествия с Гоголем в Петербург; он
ожидал того же на возвратном пути, но вышло совсем напротив. Когда Гоголь
садился вместе с Васьковым, то сейчас притворялся спящим и в четверо суток
не сказал ни одного слова; а Васьков, любивший спать днем, любил поговорить
вечером и ночью.
Он заговорил с своим соседом, но мнимоспящий Гоголь не отвечал ни
слова. Всякое утро Васьков прекомически благодарил меня за приятного соседа,
которого он досыта наслушался и нахохотался. На станциях, во время обедов и
завтраков, чая и кофе, не слыхали мы ни одной шутки от Гоголя. Он и Вера
постоянно были заняты около капризных патриоток, на которых угодить не было
никакой возможности, которым все не нравилось, потому что не было похоже на
их институт, и которые буквально почти ничего не ели, потому что кушанья
были не так приготовлены, как у них в институте. Можно себе представить, что
точно такая же история была в Петербурге у княгини Репниной! Каково было
смотреть на все это бедному Гоголю? Он просто был мученик.
Наконец на пятые сутки притащились мы в Москву. Натурально сначала все
приехали к нам. Гоголь познакомил своих сестер с моей женой и с моим
семейством и перевез их к Погодину, у которого и сам поместился. Они
занимали мезонин: на одной стороне жил Гоголь, а на другой его сестры.
Тут начались наши почти ежедневные свидания. 2-го января Ольга
Семеновна с Верой уехала в Курск. Третьего числа, часа за два до обеда,
вдруг прибегает к нам Гоголь (меня не было дома), вытаскивает из карманов
макароны, сыр-пармезан и даже сливочное масло и просит, чтоб призвали повара
и растолковали ему, как сварить макароны. В обыкновенное время обеда Гоголь
приехал к нам с Щепкиным, но меня опять не было дома: я поехал выручать свою
шубу, которою обменялся с кем-то в Опекунском совете. По необыкновенному
счастью, я нашел свою прекрасную шубу, висящую на той же вешалке: хозяин
дрянной шубы, которую я надел вместо своей, видно еще не кончил своих дел и
оставал