ной великих отречений.
*
"Если бы солнце и луна начали сомневаться, они тут же поблекли бы"
(Блейк). Европа давно уже сомневается... и если нас ее упадок тревожит, то
американцы и русские наблюдают за ним с безмятежностью, а то и с радостью.
Америка возвышается в мире словно неудержимое небытие, словно
фатальность без субстанции. Ничто не предрасполагало ее к гегемонии; тем не
менее теперь она к ней тяготеет, хотя и испытывая некоторое колебание. В
отличие от других наций, на долю которых выпало немало унижений и поражений,
она до сих пор знала лишь бесплодие непрерывного везения. Если ей и в
будущем все будет даваться так же легко, то само ее возникновение окажется
ничего не значащей случайностью. Тем, кто управляет ее судьбами и принимает
близко к сердцу ее интересы, следовало бы угостить ее дурными деньками.
Чтобы перестать быть поверхностным монстром, ей необходимо какое-нибудь
масштабное испытание. Испытание, которого, может быть, не придется долго
ждать. Прожив до сих пор за пределами ада, она готовится сейчас туда
спуститься. Если она ищет себе судьбу, то найдет ее только на развалинах
всего того, что составляло смысл ее существования.
Что же касается России, то на ее прошлое невозможно смотреть без дрожи,
без настоящего ужаса. Глухое, полное ожиданий и неясной тревоги прошлое,
прошлое кротов-визионеров. Русские еще заставят народы задрожать; они и так
уже возвели политику в абсолют. Это вызов, который они бросают
подтачиваемому сомнениями человечеству, и у них хватит решимости нанес-
157
ти ему последний удар. Если у нас души больше нет, то у них ее сколько
угодно. Они не отдалились от своих истоков, от той эмоциональной вселенной,
где дух еще сцеплен с почвой, с кровью и плотью; они чувствуют свои мысли;
их истины, равно как и их заблуждения, являются ощущениями, побуждениями,
поступками. На самом деле они даже и не мыслят, а взрываются. Пребывая еще в
том состоянии, когда разум не смягчает навязчивые идеи и не разлагает их на
составляющие, они не знают вредоносных последствий рефлексии, как и тех
сюрпризов, которые способно преподнести сознание в пограничных ситуациях,
когда оно становится причиной разрывов связей с почвой, причиной анемии.
Стало быть, они могут спокойно отправляться в путь. Что им противостоит,
кроме апатичного мира? Перед ними нет практически ничего, ничего живого, обо
что они могли бы споткнуться, никакого препятствия. Разве случайно один из
них еще в XIX в. употребил слово "кладбище", имея в виду Запад? Скоро они
начнут появляться тут толпами, чтобы посмотреть на труп. Люди с хорошим
слухом уже слышат их шаги. Кто в силах противопоставить развернутому фронту
их суеверий хотя бы слабое подобие уверенности?
Начиная с века Просвещения Европа непрестанно занималась сбрасыванием с
пьедестала собственных идолов, и делала она это во имя идеи терпимости; во
всяком случае, пока она была мужественной, она верила в эту идею и защищала
ее. Даже ее сомнения были всего лишь замаскированными убеждениями; поскольку
они свидетельствовали о ее силе, она имела право открыто заявлять о них и
право навязывать их другим. Сейчас же они являются всего лишь симптомами
нервозности, слабыми рецидивами атрофированного инстинкта.
Разрушение идолов влечет за собой разрушение предрассудков. Но ведь
предрассудки -- это органические фантазии цивилизации, которые обеспечивают
ей долгую жизнь, сохраняя ее характер. Она должна их уважать, если и не все,
то хотя бы те из них, которые наиболее тесно с ней связаны и имели для нее в
прошлом ценность суеверия или ритуала. Если она будет воспринимать
предрассудки как чистые условности, то мало-помалу от них освободится и при
этом не сможет собственными силами найти им замену. Обречена ли она
поклоняться капризу, свободе, личности? Мы здесь имеем дело с конформизмом
хорошего тона. Если она откажется от конформизма, каприз, свобода, личность
превратятся в мертвую букву.
Если хочешь удержаться в истории, необходим хотя бы минимум неразумия.
Действовать -- это одно, а воспринимать собственные действия умом -- нечто
совсем другое. Когда поступок виден насквозь, он исчезает, а вместе с ним
исчезает и предрассудок, чья функция состоит именно в том, чтобы подчинять
сознание поступку, укрощать его... Тот, кто разоблачает собственные
фантазии, отказывается от побудительных причин своего действия и даже как бы
от самого себя. А раз так, то он вынужден будет пользоваться какими-либо
иными побудительными причинами, которые станут его отрицать, поскольку они
возникают не в недрах его души. Человек, желающий сохранять внутреннее
равновесие, не должен заходить слишком далеко в своем трезвомыслии и
аналитичности. Насколько же это более верно в отношении цивилизации, которая
начинает терять устойчивость, стоит ей покритиковать собственные
заблуждения, способствовавшие ее росту и расцвету, стоит ей поставить под
сомнение собственные истины!
158
Способностью сомневаться не следует злоупотреблять. Когда скептик
перестает извлекать из своих проблем и размышлений активные добродетели, это
значит, что он приближается к собственной жизненной развязке, правильнее
даже сказать, что он стремится к ней, мчится к ней на всех парусах: пусть
кто-нибудь разрешит его колебания, пусть кто-нибудь поможет ему
капитулировать! Не зная уже, как ему употребить собственные тревоги и
свободу, он не без ностальгии подумывает о палаче, мало того, призывает его.
Те, кто не нашел ответа ни на что, лучше переносят тиранию, чем те, кто
нашел ответ на все. Так, дилетанты умирают с большей легкостью, чем
фанатики. В годы Французской революции многие из бывших аристократов
всходили на эшафот с улыбкой на устах; когда же настал черед якобинцев, они
поднимались на него озабоченные и угрюмые, ведь они умирали во имя некой
истины, во имя предрассудка. А вот сегодня куда бы мы ни кинули взор, на
глаза нам попадаются лишь эрзацы истины, подобие предрассудков; те, у кого
нет даже этого эрзаца, выглядят более невозмутимыми, но улыбка у них
машинальна: последний убогий отблеск элегантности.
*
И русские, и американцы оказались недостаточно зрелыми и недостаточно
испорченными в интеллектуальном отношении, чтобы "спасти" Европу или,
скажем, найти какое-нибудь оправдание ее упадку. Немцы же, сами основательно
испорченные, в принципе могли бы придать ей подобие длительности, обеспечить
некое подобие будущего. Но им, с их имперскими амбициями, с ущербной мечтой
и идеологией, враждебной ценностям, появившимся в эпоху Ренессанса, удалось
лишь выполнить свою миссию "наоборот" и все навеки испортить. Призванные
править континентом и придать ему видимость подъема, хотя бы для нескольких
поколений (нашему столетию предстояло стать германским в том смысле, в каком
XVIII в. был французским), они взялись за дело столь неловко, что лишь
ускорили крушение Европы. Мало того что они перевернули все в ней вверх дном
да так и оставили, они к тому же преподнесли ее в подарок России и Америке,
поскольку это именно ради них немцы так хорошо повоевали и потерпели столь
блистательное поражение. Вот так, герои борьбы за чужое дело и авторы
трагической заварухи, они оказались не на высоте своей задачи и истинной
роли. После того как они определили все проблемы современного мира, после
того как они поразмышляли над ними, а также произвели на свет Гегеля и
Маркса, их долгом должно было бы стать служение универсальной идее, а не
трайбалистскому1 видению мира. Хотя нельзя не отметить, что даже
само это видение при всей его карикатурности говорило в их пользу: разве оно
не свидетельствовало, что на Западе только в них сохранились какие-то
остатки свежести и варварства и что они не утратили способности вынашивать
великие планы и позволять себе великие безрассудства? Но теперь мы знаем,
что у них нет больше ни желания, ни предрасположенности бросаться в новые
авантюры, что их гордыня, утратив свою непосредственность, слабеет, как и
они сами, и что, соблазненные в свою очередь прелестью безвольного
существования, они внесут свой вклад во всеобщее крушение.
159
Запад, как таковой, не будет существовать бесконечно: он готовится к
своему концу, но прежде его ждет период неожиданностей и сюрпризов...
Вспомним о том, что с ним происходило с V по X в. Сейчас он стоит на пороге
гораздо более тяжелого кризиса. Возникает иной стиль жизни, образуются новые
народы. Пока же представим себе хаос. Большинство людей с ним уже смирилось.
Ссылаясь на Историю и лелея мысль погибнуть от нее, капитулируя во имя
будущего, они испытывают потребность надеяться против себя и мечтают увидеть
себя униженными, попранными, "спасенными"... Подобные чувствования привели
античность к самоубийству, каковым стало христианское обетование.
Утомленный интеллигент подводит итог уродствам и порокам мира,
плывущего куда-то без руля и ветрил. Он не действует, он влачит жалкое
существование. Обращаясь к идее терпимости, он не находит там ничего, что
возбудило бы его в достаточной мере. А вот террор возбуждает, равно как и
все ведущие к нему доктрины. А если он сам же и окажется первой жертвой
этого террора? Он не станет жаловаться. Ведь ему мила лишь та сила, которая
его перемалывает. Хотеть быть свободным означает хотеть быть собой, но он
устал быть собой, устал брести в неведомое, натыкаясь на истины. "Закуйте
меня в цепи Иллюзии", -- вздыхает он, прощаясь со скитаниями Познания. После
чего он, опустив голову, ринется в какую угодно мифологию, лишь бы она
обеспечила ему защиту и безмятежное существование. Отказываясь от чести
нести самому свои собственные тревоги, он позволит вовлечь себя в разные
затеи, надеясь от них получить ощущения, которых сам бы он без внешнего
воздействия никогда не испытал. Вот и получается, что чрезмерная его
усталость будет укреплять тиранию. Ищите происхождение церквей, идеологий и
полиции не столько в глупости масс, сколько в страхе интеллигента перед
собственным трезвомыслием. Ради какой-нибудь скудоумной утопии этот
недоносок вдруг преображается в могильщика интеллекта и, убежденный, что
делает полезное дело, позорит трагический девиз отшельника: "поглупейте".
Обанкротившийся иконоборец, расставшийся с парадоксами и
подстрекательскими идеями, тяготеющий к безликости и рутине, почти
простертый ниц и вполне созревший для шаблонного мышления, он отрекается от
собственной уникальности и вновь якшается с чернью. Ему больше нечего
ниспровергать, кроме самого себя -- последнего оставшегося у него кумира...
Он не без интереса созерцает собственные обломки. Глядя на них, он ваяет
лики новых богов или же заново воздвигает старых идолов, называя их новыми
именами. Лишь вспоминая о былом своем постоянстве, он разучился быть
разборчивым. Все менее склонный взвешивать истины, он довольствуется тем,
что ему предлагают. Жалкая имитация собственного "я", этот обрюзгший
разрушитель нынче пресмыкается перед алтарями или тем, что их заменяет. В
храме ли, на митинге ли, его место там, где поют, где заглушают его голос,
где он уже не слышит себя. Пародия на веру? Его это не волнует, поскольку
единственное, к чему он стремится, -- это отречься от себя. Его философия
завершилась избитым рефреном, а его гордыня утонула в хвалебном гимне.
Будем, однако, справедливы: что еще может он сделать при существующем
положении вещей? Прелесть и оригинальность Европы составляли острота ее
критического духа, ее воинствующий, агрессивный скептицизм; этот скептицизм
свое отслужил. Вот почему интеллигент, не получивший удов-
160
летворения в сомнениях, ищет компенсацию за них в догме. Достигший
пределов анализа и напуганный открывшимся ему небытием, он вернулся назад и
пытается уцепиться за первую попавшуюся непреложность. Но ему недостает
наивности, чтобы безоговорочно в нее поверить; а раз так, то он, фанатик без
убеждений, оказывается всего лишь идеологом, гибридным мыслителем, это
нередкое явление во все переходные периоды. Отдавая дань двум различным
стилям, по форме своего мышления он становится заложником того, что
исчезает, а по отстаиваемым им идеям -- данником того, что вырисовывается
впереди. Чтобы лучше понять его, представим себе наполовину обращенного в
веру Блаженного Августина, колеблющегося и лавирующего, позаимствовавшего у
христианства одну лишь ненависть к античному миру. Не напоминает ли наша
эпоха ту, в которую появился "Град Божий"?1 Трудно себе
представить более актуальную сейчас книгу. Сегодня, как и тогда, людям нужна
простая истина, ответ, который избавит их от мучительных вопросов: некое
евангелие, что-то вроде поминальной молитвы.
Эпохи утонченности таят в себе начало смерти: нет ничего более
хрупкого, чем рафинированность. Злоупотребление ею приводит к катехизисам,
завершению диалектических игр, деградации интеллекта, которому отказывает в
помощи инстинкт. Прежняя философия, запутавшись в собственных сомнениях,
открыла, сама того не желая, дорогу упрощенчеству отребья. Появилось много
религиозных сект, а место школ заняли культы. Нам грозит аналогичная
катастрофа: повсюду уже свирепствуют идеологии, эти деградировавшие
мифологии, которые будут подавлять нас и уничтожать. Роскошь противоречий
вот-вот станет нам недоступной. Не по дням, а по часам растут ряды тех, кто
готов курить фимиам какому угодно кумиру и служить любой истине, лишь бы то
и другое им навязали, лишь бы им самим не предпринимать никаких усилий,
выбирая тот или иной стыд, ту или иную катастрофу.
Каким бы ни стал грядущий мир, западноевропейцы будут играть в нем ту
же роль, что и "гречишки" в Римской империи. Притягивая внимание новых
завоевателей и вызывая у них презрение, они смогут предложить последним лишь
фиглярство своего интеллекта да румяна собственного прошлого. Они и сейчас
уже упражняются в искусстве пережить самих себя. Повсюду видны симптомы
истощения -- Германия показала масштаб своего дарования в музыке, и разве
можно поверить, что она добьется чего-нибудь еще в этой сфере? Она
израсходовала ресурсы своей глубины, подобно тому как Франция израсходовала
ресурсы своей элегантности. И та и другая -- а вместе с ними и весь
близлежащий уголок земного шара -- потерпели крах, самый блистательный крах
со времен античности. Затем начнется распродажа их имущества: немаловажная
перспектива. Это будет более или менее длительная передышка, период легкой
жизни, когда каждый по случаю наконец-то пришедшего избавления почувствует
себя счастливым оттого, что муки надежды и ожидания остались позади.
*
Посреди своих раздумий и проявлений слабоволия Европа тем не менее
сохраняет убеждение, одно-единственное, с которым она ни за что на свете не
согласилась бы расстаться, убеждение, что ее ждет участь жертвы, что ее
принесут на алтарь. Вот уж тут-то она проявляет твердость и неуступчи-
161
вость: она считает себя погибшей, желает быть таковой и является ею.
Впрочем, разве ей не объяснили, причем давным-давно, что молодые расы ее
подавят и будут над ней глумиться? Уже в пору, казалось бы, полного ее
расцвета, в XVIII в., аббат Галиани отмечал признаки упадка и говорил о ее
закате. Со своей стороны Руссо предсказывал: "Нашими хозяевами станут
татары: такая революция кажется мне неизбежной". Он писал правду. Что
касается следующего столетия, то нам известны слова Наполеона о казаках и
пророческие страхи Токвиля1, Мишле2,
Ренана3. Сейчас эти предчувствия приняли четкую форму, эти
интуитивные опасения стали достоянием простолюдина. Отречение никогда не
происходит мгновенно: для него требуется тщательно поддерживаемая атмосфера
отступления, проект поражения. Атмосфера создана, проект готов. И подобно
тому как доколумбово население Америки заранее смирилось с тем, что ему
придется подвергнуться нашествию далеких завоевателей, и потому дрогнуло,
как только те прибыли, западноевропейцы, слишком осведомленные о своем
грядущем рабстве и слишком свыкшиеся с мыслью о нем, скорее всего, не
предпримут никаких действий, чтобы предотвратить его. Да у них на это и не
будет ни средств, ни желания, ни отваги. Крестоносцы, превратившиеся в
садовников, погибли в этих потомках-домоседах, не сохранивших ни малейших
позывов к кочевничеству. Но ведь история -- это тоска по пространству и ужас
перед домоседством, это мечта о бродяжничестве и потребность умереть на
чужбине... но вот истории-то мы как раз вокруг себя и не видим.
Существует один тип сытости, который побуждает к открытиям, сочинению
мифов, ко лжи, порождающей действие: это неудовлетворенный пыл, болезненный
энтузиазм, становящийся здоровым, как только он концентрируется на
определенном объекте; и существует другой тип сытости, который, лишая дух
его возможностей, изымая из жизни ее внутренние пружины, обедняет и
иссушает. Карикатурная ипостась скуки, она разрушает мифы или искажает их. В
общем, это болезнь. Тому, кто хочет увидеть ее симптомы и оценить степень ее
тяжести, не нужно далеко ходить: пусть он посмотрит на самого себя и
убедится, насколько сильно отметил его Запад своей печатью...
*
Если употребление силы заразительно, то столь же заразительна и
слабость; она тоже умеет быть обаятельной, и противостоять ей не так-то
легко. Когда немощи имя легион, она вас очаровывает и подавляет: как можно
бороться с целым континентом безвольных людей? Поскольку слабоволие, помимо
всего прочего, еще и приятно, мы охотно идем у него на поводу. Нет ничего
приятнее, чем существовать, не вмешиваясь в события, и нет ничего разумнее.
Но ведь без изрядной дозы безумия не бывает ни инициативы, ни
предприимчивости, ни поступков. Разум -- это ржавчина, разъедающая нашу
жизненную силу. Именно безумец в нас гонит нас навстречу приключениям; стоит
ему оставить нас, и мы пропали. Все, вплоть до нашей растительной жизни,
зависит от него; он заставляет нас дышать, буквально принуждает наши легкие
работать, и он же гонит нашу кровь по жилам. Стоит ему удалиться, и мы
оказываемся в одиночестве! Нельзя быть одновременно и нормальным, и живым.
Если я держусь в вертикальном положении и готовлюсь заполнить собой
следующее мгновение, -- словом, если я планирую
162
будущее, то причиной этому является счастливое расстройство моего ума.
Я держусь на поверхности жизни и действую в той мере, в какой несу вздор,
сам веря в свои бредни. Стоит мне обрести благоразумие, и я начну всего
бояться: я соскользну к небытию, к иссякшим родникам, к прострации, которая,
вероятно, была знакома жизни до того, как она придумала движение. Я буду в
силу своего малодушия приобщаться к сути вещей, оттесненный к бездне,
совершенно ненужной мне, поскольку она изолирует меня от будущего. Личность,
подобно народу или континенту, угасает, когда перестает дерзать,
отказывается рисковать, когда, вместо того чтобы ринуться в бытие, она как
бы пристраивается в нем, окапывается, прибегая к метафизике регрессии,
отступления к изначальному! В своей чудовищной уравновешенности Европа
отказывается от самой себя, от воспоминаний о собственном нахальстве и
бесшабашности -- от всего, вплоть до страсти к неизбежному, этой последней
возможности сохранить честь при поражении. Отвергая все виды чрезмерности и
все формы жизни, она раздумывает и будет раздумывать всегда, даже перестав
существовать: да не похожа ли она уже и сейчас на какое-то тайное сборище
призраков?
...Мне вспоминается один жалкий тип, который, валяясь в постели в
поздний утренний час, обращался к самому себе повелительным тоном: "Желай!
Желай же!" Эта комедия повторялась каждый день: он подвигал себя на
выполнение заведомо непосильной для него задачи. Но ведь он хоть что-то
предпринимал, боролся против призрака самого себя, презирал собственную
летаргию. А вот о Европе этого никак не скажешь: открыв на пределе усилий
царство нехотения, она ликует, ибо теперь знает, что ее погибель не лишена
элементов сладострастия, и надеется извлечь из ситуации выгоду. Ее
завораживает и в полной мере удовлетворяет собственная погибель. А время
течет, течет? Ее это не очень волнует; пусть другие волнуются, это их дело:
они даже не догадываются, как приятно барахтаться в никуда не ведущем
настоящем...
Жить здесь -- смерти подобно, где-то еще -- самоубийству. Куда же идти?
Единственная часть планеты, где существование казалось сколько-нибудь
оправданным, сейчас охвачена гангреной. Эти сверхцивилизованные народы стали
поставщиками нашего отчаяния. Разве можно не прийти в отчаяние, глядя на
них, наблюдая за суетливыми движениями их духа и скудостью их приглушенных,
почти угасших вожделений? Они слишком долго грешили против своей породы,
слишком долго боролись с собственной дикостью и теперь, оторвавшись от орды,
которая была для них отправной точкой, могут лишь констатировать, что в них
уже не осталось ни капли гуннской крови.
Античный историк, сказавший о Риме, что ему стали непосильными и
собственные пороки, и снадобья от них, не столько определил собственную
эпоху, сколько предвосхитил нашу. Усталость Римской империи была, конечно,
велика, но в ней хватало разнузданности и изобретательности, чтобы сбивать
постороннего наблюдателя с толку своими цинизмом, роскошью и жестокостью,
тогда как наша усталость, лишенная в своей удручающей заурядности каких-либо
чар, ни у кого не оставляет ни малейшей иллюзии. Слишком очевидная и
непреложная, она напоминает болезнь, чья неотвратимая механистичность
парадоксальным образом успокаивает и больного,
163
и врача: протекающая по всем правилам агония, агония аккуратная, как
контракт с обговоренными условиями, агония без неожиданностей и щемящей
боли, соразмерная народам, которые отбрасывают не только предрассудки,
стимулирующие жизнь, но и предрассудок, служащий для нее оправданием и
обоснованием, -- предрассудок будущего!
Коллективное вхождение в пустоту! Но не следует обманываться: пустота
эта, во всех отношениях отличная от той, которую буддизм называет "очагом
истины", не является ни свершением, ни освобождением, ни позитивностью,
выраженной в негативных терминах, ни стремлением к медитации,
саморазоблачению и самобичеванию, ни обретением спасения, а всего лишь
скольжением вниз, без благородства и без страсти. Порожденная обескровленной
метафизикой, она не является наградой за поиски или платой за переживания.
Восток движется к своей пустоте, добивается успеха и торжествует, а мы
вязнем в нашей пустоте и теряем в ней свои последние силы. Решительно, в
нашем сознании все деградирует и начинает гнить: даже пустота в нем нечиста.
*
Так где же извлекут пользу из всех этих завоеваний, обретений и идей? В
России? В Америке? Так ведь обе эти страны уже извлекли уроки из
несостоятельности Европы... Латинская Америка? Южная Африка? Австралия?
Похоже, кто-то из них должен подхватить эстафету. Карикатурная
преемственность.
Будущее принадлежит отдаленным пригородам земного шара.
*
Если мы захотим оценить успехи в сфере духа начиная с эпохи Ренессанса
и до наших дней, то достижения философии не задержат нашего внимания, ибо у
западной философии их вряд ли больше, чем у греческой, индийской или
китайской. Можно лишь признать, что в некоторых отношениях она им равна.
Поскольку она представляет всего лишь одну из разновидностей философического
усилия вообще, можно было бы, на худой конец, обойтись и без нее,
противопоставив ей, к примеру, размышления Шанкары1, Лао-цзы или
Платона. Совсем иначе обстоит дело с музыкой, этим великим смягчающим
обстоятельством для современного мира, не имеющим аналогов ни в какой другой
культурной традиции. Где еще найти нечто равноценное произведениям
Монтеверди, Баха, Моцарта? В них Запад в полной мере открывает свое лицо и
достигает подлинной глубины. Хотя он и не создал никакой абсолютно
своеобразной мудрости, не создал присущей только ему метафизики или поэзии,
которую можно было бы назвать беспримерной, в свои музыкальные произведения
он вложил всю доступную ему оригинальность, обнаружил свою утонченность,
загадочность и способность выразить то, что недоступно слову. Несмотря на то
что Запад до извращенности любил рассудок, подлинный его гений находился в
сфере эмоций. Какой из его недугов делает ему самую большую честь?
Гипертрофия души.
Без музыки он создал бы лишь стиль некой посредственной, не грешащей
своеобразием цивилизации. Стало быть, в момент подведения итогов только
музыка послужит доказательством того, что он не промотал понапрасну все свои
богатства, что ему и в самом деле есть что терять.
164
*
Порой человеку случается ускользнуть от натиска вожделений, от тирании
инстинкта самосохранения. А вот перспектива упадка способна иногда
прельстить настолько, что человек добровольно отказывается от своей воли,
впадает в апатию, восстает против самого себя и взывает о помощи к своим
злым гениям. Он начинает суетиться, наваливает на себя кучу вредящих ему
дел, обнаруживает в себе такую энергию, о которой и не подозревал, --
энергию распада. Он чрезвычайно горд этим, горд представившейся ему
возможностью обновиться с помощью собственного разрушения.
В сокровенных глубинах и отдельных людей, и общностей живет некая
разрушительная энергия, дающая им возможность терпеть поражение с
определенным блеском. Это нездоровое возбуждение является эйфорией
самоуничтожения! Идя на поводу у этой эйфории, они, скорее всего, надеются
исцелиться от болезни под названием "сознание". По сути, всякое сознательное
состояние нас утомляет, изнуряет и изнашивает; чем больше власти над нами
оно получает, тем больше нам хочется спрятаться в ночном мраке,
предшествовавшем нашим бдениям, погрузиться в забытье, предшествовавшее
суете и лихим делам "Я". Таково чаяние дошедших до изнеможения мыслителей,
объясняющее, почему в определенные эпохи индивид, утомленный собственной
уникальностью, собственным "Я", обращается к тем временам, когда, являясь
частью мироздания, он пребывал в компании живых существ, не успев выродиться
в человека. История -- это ненасытное и наводящее ужас сознание -- отражает
одновременно и желание немощного животного исполнить свое призвание, и
боязнь преуспеть в этом. Страх оправданный: какие невзгоды ждут его в конце
рискованного предприятия! Не живем ли мы в таком отрезке времени, когда на
определенном участке земного пространства происходит его окончательная
метаморфоза?
*
Когда я перебираю в уме заслуги Европы, я умиляюсь ей и злюсь на себя
за то, что дурно о ней отзываюсь; когда же мне приходится пересчитывать
проявления ее слабодушия, то я не нахожу себе места от злости. Мне хочется
тогда, чтобы она как можно скорее распалась, чтобы исчезли даже воспоминания
о ней. А иногда, припоминая ее победы и ее катастрофы, я даже не знаю, на
какую сторону мне встать: я люблю ее с состраданием, люблю жестокой любовью,
не прощая ей, что она загнала меня в тупик, лишила меня возможности выбирать
между разными чувствами. Если бы еще я мог с безразличием взирать на
изящество, изысканность ее ран! Игры ради я захотел упасть вместе с ней, но
игра затянула меня. Я стал предпринимать невероятные усилия, чтобы завладеть
тайной ее былого и отчасти еще сохранившегося очарования, чтобы возродить
его и увековечить. Напрасный труд! Пещерный человек запутался в кружевах...
* Дух -- это вампир. Стоит ему наброситься на какую-нибудь цивилизацию,
и он оставляет ее простертой ниц, разгромленной, бездыханной, обескровленной
и бездуховной, он отнимает у нее и ее субстанцию, и энергию, которая толкала
ее на решительные поступки и крупные скандалы. Все боль-
165
ше приходя в упадок и полностью занятая этим процессом, она являет нам
образ наших опасений и гримасу нашего будущего: она -- это наша пустота, она
-- это мы, и мы, словно в зеркале, видим в ней наши промахи и наши пороки,
нашу шаткую волю и наши истощенные инстинкты. Страх, внушаемый ею нам, --
это наш страх перед самими собой! И коль скоро мы, так же как и она, лежим
обессиленные, разгромленные и бездыханные, то причина здесь состоит в том,
что мы тоже испытали на себе действие духа-вампира.
*
Если бы я никогда не занимался разгадыванием непоправимого, одного
взгляда на Европу хватило бы, чтобы бросить меня в дрожь. Предохраняя меня
от неопределенности, она оправдывает, разжигает и баюкает мои страхи,
выполняя для меня функцию, схожую с функцией трупа в медитациях монаха.
Филипп II1 призвал к своему смертному одру сына и сказал
ему: "Вот чем все кончается, и монархия тоже". А мне какой-то голос у одра
нашей Европы подсказывает: "Вот чем все кончается, и цивилизация тоже".
*
Что толку полемизировать с небытием? Пора нам взять себя в руки и
побороть чары худой перспективы. Не все потеряно: остаются еще варвары.
Откуда они появятся? Неважно. Пока лишь просто примем к сведению, что они
вот-вот придут в движение, что, готовясь к торжествам по случаю нашего
поражения, они уже подумывают о том, как бы нас образумить и положить конец
нашим бесплодным разглагольствованиям. Унижая и попирая нас, они придадут
нам достаточно энергии, чтобы помочь либо умереть, либо возродиться. Да
придут они, чтобы прогнать плетями бледность с наших лиц, чтобы взбодрить
наши тени, да придут они вдохнуть в наши оболочки покинувшую нас жизненную
силу! Обескровленные и увядшие, мы не можем противостоять неизбежности:
охваченные агонией не в состоянии ни сплотиться, ни взбунтоваться. Ну разве
же можно надеяться, что Европа, дрожа от гнева, воспрянет ото сна? Ее судьба
решается не здесь, и даже ее восстания зарождаются не здесь. Уставшая нести
на себе бремя своего существования, уставшая поддерживать себя, она
представляет собой вакуум, который вот-вот начнут заполнять степи... еще
один вакуум, новый вакуум.
III. МАЛЕНЬКАЯ ТЕОРИЯ СУДЬБЫ
Некоторые народы, к примеру русский и испанский, настолько неотвязно
преследуют думы о самих себе, что это становится у них их единственной
проблемой: их развитие, во всех отношениях своеобразное, заставляет их
мысленно сосредоточиться на веренице аномалий, на чередовании дивного и
жалкого в их судьбах.
Литературные дебюты России в прошлом столетии стали своего рода
апогеем; головокружительный успех не преминул смутить ее, и было есте-
166
ственно, что она сама себя удивила, а удивив, переоценила собственную
значимость. Персонажи Достоевского ставят ее на одну доску с Богом, что
обнаруживается уже в самой постановке вопроса: нужно ли в Россию верить?
Нужно ли ее отрицать? Существует ли она на самом деле или же является всего
лишь неким "предлогом"? Задаваться такими вопросами -- значит пытаться
решать локальную проблему с помощью теологических понятий. Но для
Достоевского Россия -- как раз проблема совсем не локальная, а универсальная
в такой же мере, как и проблема существования Бога. Подобный подход,
неправомерный и нелепый, оказался возможным лишь в стране, необычная
эволюция которой порождала в умах либо восторг, либо замешательство. Трудно
представить себе англичанина, задающегося вопросом, кроется ли в
существовании Англии какой-то особый смысл или нет, маловероятно, чтобы он с
риторическим пафосом стал приписывать ей особую миссию; он знает, что он
англичанин, и ему этого хватает. Эволюция его страны не предполагает
вопросов о ее сущности.
У русских же мессианство является производным от внутренней
неуверенности, отягченной гордыней, от желания говорить о своих недостатках,
переходящего в стремление навязывать их другим, перекладывая на них чересчур
тяжелое бремя сомнительных чувств. Стремление "спасти" мир -- это
болезненное явление, свидетельствующее о молодости народа.
*
Испания же склонна к самоанализу по противоположной причине. Она в
юности тоже познала головокружительный успех, но это все давно стало
достоянием истории. Добившись успеха слишком рано, она потрясла мир, а затем
начала постепенно клониться к закату. Однажды мне даже довелось узнать,
когда начался этот закат. Случилось это в Вальядолиде, в доме-музее
Сервантеса. Какая-то старуха с вполне заурядной внешностью разглядывала там
портрет Филиппа III. "Болван", -- произнес я. Старуха повернулась ко мне:
"Именно с него и начался наш упадок". Ее фраза поразила меня. "Наш упадок".
"Так значит, -- подумал я, -- слово "упадок" стало в Испании расхожим,
буквально общенациональным понятием, своего рода клише, официальным
эмблематическим знаком. Нация, которая в XVI в. являла миру зрелище своего
великолепия и безрассудства, дошла до того, что кодифицирует собственное
оцепенение. Скорее всего, будь у последних римлян время, они повели бы себя
точно так же; просто им было недосуг пережевывать собственную гибель: их уже
окружали со всех сторон варвары. Испанцам повезло больше: у них оказалось
достаточно свободного времени (целых три века!), чтобы подумать о своих
бедах и проникнуться ими. Сделавшись с отчаяния говорливыми импровизаторами
иллюзий, они живут в атмосфере своеобразной певучей суровости и трагической
несерьезности, которые спасают их от пошлости, счастья и преуспевания. И
даже если они когда-нибудь сменят свои стародавние причуды на другие, более
современные, они все равно сохранят на себе печать столь длительного
отсутствия. Будь то клерикалы или анархисты, они не смогут приспособиться к
ритму "цивилизации", не смогут отречься от своей несовременности. Ну куда им
догонять другие нации, пытаясь шагать в ногу с прогрессом, когда они
истратили лучшую часть самих себя, пережевывая жвачку смерти, компроме-
167
тируя себя с ней, превращая ее в некое подобие своей второй натуры?
Непрестанно скатываясь к поискам сущности, они погубили себя чрезмерными
дозами глубинности. Идея декаданса не овладела бы ими с такой силой, если бы
она не отражала в категориях истории их великую тягу к небытию и одержимость
скелетами. Неудивительно, что для каждого испанца его страна стала его
проблемой. Читая Ганивета1, Унамуно2 или
Ортегу-и-Гасета3, мы замечаем, что Испания в их глазах
представляет собой близко затрагивающий их парадокс, который им никак не
удается свести ни к одной рациональной формулировке. Соблазн неразрешимого,
заключенный в нем, заставляет их то и дело к нему возвращаться. Не в силах
разрешить его посредством анализа, они размышляют о Дон Кихоте, у которого
этот парадокс еще более неразрешим, ибо выражен в виде символа... Никому и в
голову не придет представить себе, скажем, Валери или Пруста размышляющими о
Франции ради познания самих себя. Франция -- страна состоявшаяся, без
серьезных, вызывающих тревогу изломов, страна нетрагическая, без отклонений
от нормы: как ей, некогда во многом преуспевающей, а ныне подводящей итоги,
сделаться "интересной"?
Заслугой Испании является то, что она предложила некий тип необычного
развития, гениальную и незавершенную судьбу. (Как если бы, скажем, душа
Рембо вдруг оказалась у целой нации.) Вспомните хотя бы, какое неистовство
она обнаружила в погоне за золотом и как она потом буквально рухнула в
безликость; вспомните еще о конкистадорах4, об их сугубо
бандитском поведении и их набожности, о том, как они умудрялись сочетать
Евангелие с живодерством, распятие -- с кинжалом. В свои звездные часы
католицизм был кровожадным, как и подобает любой по-настоящему вдохновенной
религии.
Конкиста и инквизиция -- параллельные явления, порожденные грандиозными
пороками Испании. Пока она была сильной, она преуспела в массовых убийствах,
привнеся в них не только особую торжественность, но еще и свою особую
чувствительность. Только жестоким народам дано приближаться к самым истокам
жизни, к ее трепещущим, излучающим тепло тайнам: жизнь открывает свою
сущность лишь налитым кровью глазам... Как можно поверить тем философиям, о
которых знаешь, что они представляют собой лишь отсветы тусклых взоров?
Привычка к разглагольствованиям и спекуляциям является признаком
недостаточной жизнеспособности и эмоциональной ущербности. Методично мыслят
лишь те, кому благодаря изъянам удается забыть себя, кто уже не составляет
единого целого со своими идеями: философия -- это достояние биологически
поверхностных индивидуумов и народов.
Почти невозможно говорить с испанцем о чем-либо, кроме его страны,
этакой замкнутой вселенной, выпавшей из мира абсолютной провинции,
являющейся объектом его лирических переживаний и раздумий. То пылкий, то
подавленный, он обращает на нее свои либо восхищенные, либо угрюмые взгляды;
строгость его характера соткана из мучительных колебаний. Если он и надеется
на какое-то будущее для себя, то всерьез в него все равно не верит. Его
главное открытие -- мрачная иллюзия или гордое отчаяние; его гений -- гений
скорби.
Какова бы ни была их политическая ориентация, испанец или русский,
размышляющие о своих странах, всегда ставят один-единственно стоящий на
168
их взгляд вопрос. Понятно, почему ни Россия, ни Испания не произвели на
свет ни единого крупного философа. Ведь философ должен оперировать идеями,
оставаясь зрителем; прежде чем усвоить их, сделать своими, он должен
посмотреть на них со стороны, отделить их от себя, взвесить их, а если
нужно, то и поиграть с ними; затем, дав им созреть, он разрабатывает
систему, с которой сам себя никогда полностью не отождествляет. Вот именно
такой взгляд свысока на собственную философию нам и нравится у древних
греков. Точно так же обстоят дела у всех тех, кто вплотную занимается
проблемой познания и превращает ее в главный предмет своих размышлений. Ни
испанцев, ни русских эта проблема не волнует. Неспособные к
интеллектуальному созерцанию, они поддерживают с Идеей довольно причудливые
отношения. Борются ли они с ней? Если да, то всегда терпят поражение. Она
овладевает ими, подчиняет их себе, угнетает их. Добровольные мученики, они
жаждут страдать ради нее. С ними мы находимся далеко от сфер, где дух играет
сам с собой и с вещами, далеко от всяких методологических
сомнений1.
Итак, аномальная эволюция России и Испании заставила их то и дело
задавать себе вопросы о собственной судьбе. Но ведь это все-таки две великие
нации, несмотря на все их недостатки и издержки роста! Насколько же
национальная проблема выглядит трагичнее, когда речь идет о малых народах! У
них не бывает ни внезапных взлетов, ни медленного упадка. Не имея опоры ни в
будущем, ни в прошлом, они замыкаются в самих себе. Итог -- долгие
бесплодные размышления. Эволюция их не может быть аномальной, ибо они не
эволюционируют. И что же им остается? Смирение перед своей участью,
поскольку снаружи находится вся История, та самая история, из которой они
как раз исключены.
Их национализм, выглядящий как фарс, является скорее маской, за которой
они пытаются скрыть собственную драму и в исступленных протестах забыть о
своей неспособности включиться в события, -- скорбная ложь, обостренная
реакция на презрение, которое они боятся заслужить, способ сокрытия от чужих
глаз навязчивых мыслей о себе. Проще говоря, народ, истязающий себя
вопросами о самом себе, -- это всегда больной народ. Но в то время как
Испания страдает оттого, что она выпала