м будет отличие воображения, пробужденного в них моей ложью,
от воображения, обусловленного текстами подлинными?
СМЕСЬ
(Фрагменты)
Собор
Шартрские витражи -- ляпис-лазурь, эмали. Восток.
Подобно смешанным напиткам, множественные частицы живого цвета, то
есть цвета, струящего не поляризованный, не отраженный свет, но мозаику
напряженных, резко дифференцированных тонов и разнообразные сочетания,
сколько возможно их на квадратный дециметр, рождают нежную ослепительность,
более вкусовую, нежели зрительную, -- благодаря крохотности рисунков,
позволяющей их игнорировать или же созерцать их -- ad libitum * --
созерцать исключительно комбинации, в которых преобладает то масса синего,
то -- красного и т. д.
* Как вздумается (латин.. ).
Зернистый образ -- зерна дивной жемчужины, гнездо и зерна райского
граната.
Впечатление чего-то неземного.
Некая РОЗА напоминает мне гигантскую пламенеющую сетчатку, охваченную
разнообразнейшими колебаниями ее живых частиц, в которых рождаются краски.
Некоторые фразы в прозе Малларме -- те же витражи. Менее всего важна
тема -- погруженная в таинство, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и в
грезу каждого фрагмента... каждый -- трепещущий, поющий...
Правый портал... центральный -- уродлив: у фигур какой-то идиотический
вид... левый шпиц раздражает.
В Грассе
I
Звонят колокола;
квакают лягушки, и щебечут птицы;
размеренное кваканье -- как пила, и на этом фоне -- чиркающие ножницы
птиц.
Запахи. Непонятно, сад ли струит их или парфюмерные фабрики.
II
Я вижу в окне, в самом фокусе моего взгляда, человека, который
вскапывает свой участок. Шаг за шагом он продвигается в своем усилии:
склоненный, врастающий ногами в землю, -- белая рубашка, голубые штаны -
он вскапывает эту землю, а затем погружает в нее ладони.
Он так далеко, что ноготь мизинца целиком его закрывает.
Он в центре этой страны, и я вижу, как она ширится вокруг него, как
возносится -- холм за холмом, вереницей белесых и голубых волн -- до самых
гор, разбросав в себе миниатюрные светлые домики, оливковые рощи, черные
точки кипарисов.
Это -- Франция, и копающийся в земле человечек, вероятно, француз. Один
шанс из трех, что он итальянец. Он трудится, и есть люди, которые нуждаются
в том, что он здесь делает.
Вот другой крестьянин: согнувшись, в рубашке, он опыляет розы, и птицы,
порхающие у него под носом, садятся то на верхушку, то на протянутую ветку
вишни.
Нежность красок и контуров этого дома, напоминающего храм и укрытого
среди оливок: все это -- оттенка выцветшей извести, где смешаны розоватость
зари, охра и молоко; крыша с нежными скатами, покрытая черепицей, в пятнах
ржавчины и корья; низкий треугольник щипца; серые, голубоватые ставни;
растущие по трое кипарисы.
Когда-то он принадлежал Метерлинку.
Монпелье
Поистине редкостная чистота атмосферы. Свет озирает этот каменный
уголок и его сады -- массы, вписанные в четкие контуры.
В глубине уличной щели, сквозящей между сероватых домов, тончайший
камень которых подернут воздушной тенью, виднеется, как жемчужина, как
драгоценная эмаль, гора восхитительной голубизны, окаймленная соснами.
Тигр
Огромный зверь возлежит в своей клетке, почти прижимаясь к прутьям.
Его неподвижность меня завораживает. Его великолепие действует
гипнотически. Я погружаюсь в раздумье, глядя на эту непроницаемую животную
особь. Я перебираю в уме силы и формы этого монументального властелина,
облаченного в столь благородный и гибкий наряд.
Взгляд, с каким он взирает на окружающее, неизменно исполнен глубокого
равнодушия. Я наивно пытаюсь прочесть на его восхитительной морде что-либо
человеческое. Меня притягивает выражение замкнутого превосходства,
могущества и отрешенности, которое я угадываю в этом обличье неограниченного
самодержца, странно подернутом или усеянном тончайшим кружевом черных
изящнейших арабесок, словно бы выведенных на маске золотистой шерсти.
Никакой свирепости -- но нечто более грозное: какая-то убежденность в
своей фатальности.
Какая самодостаточность; какой безукоризненный эготизм, какая
властительная изоляция! В нем заложена неотвратимость всего, на что он
способен. Этот зверь пробуждает в моем сознании смутный образ громадной
империи.
Невозможно быть больше самим собой, более точно вооруженным,
обеспеченным, оснащенным, владеющим именно тем, что только и делает тигра
тигром. Нет такого позыва, такого влечения, которые не нашли бы в нем
тотчас мгновенных средств к своему удовлетворению.
Я нахожу для него девиз: без лишних слов!
Алмазы
I
Балерина являет одновременно: каскад изумительно точных пируэтов,
сверкающих, как грани алмаза... Тридцать два пируэта (Карсавина)!
Прекраснейший образ.
II
Алмаз. -- Его красота, говорят мне, обязана незначительности угла
полного отражения... Мастер шлифует грани таким образом, чтобы луч,
проникающий через одну из них, мог выйти наружу лишь тем же путем! Отсюда
блеск, ослепительность.
Прекрасный образ для выражения того, что я думаю о поэзии: возврат луча
мысли к пропускающим его словам.
III
Поет Красота или говорит, мы не можем понять ее слов. Мы просим ее
повторить. Мы готовы слушать ее бесконечно. Мы готовы вдыхать бесконечно
восхитительный запах. Мы готовы вглядываться бесконечно в черты и формы
прекрасной. Мы можем ее схватить и ею овладеть, -- но наше желание не
способно ни исчерпаться, ни удовлетвориться. Ничто не в силах завершить
движение, которое возбуждается тем, что внутренне завершено.
Можно было бы написать притчу о человеке, обезнадеженном красотой
возлюбленной: хотя он получил от нее все (и любовь и всяческие жертвы),
однако то, что могла дать любовь, не заглушает удивительной жажды,
порождаемой видом и образом этой женщины, -- жажды, которую ничто не в
силах, ничто абсолютно не может унять. В этом весь смысл 1.
Воспоминание
В моей жизни бывали случаи, когда при известных обстоятельствах
поэтическая работа становилась для меня неким способом ухода от "мира".
Я называю здесь "миром" совокупность разного рода и разной силы
явлений, необходимостей, импульсов и позывов, которые обуревают сознание,
не просветляя его, которые его тревожат и озадачивают, которые уводят его от
самого важного к менее важному...
Совсем неплохо, что существуют люди, способные придавать больше
значения, больше ценности определению какой-либо отдаленной десятичной доли
или места какой-нибудь запятой, нежели самой головокружительной новости,
самой грандиозной катастрофе или даже собственной жизни.
Я прихожу поэтому к мысли, что одно из преимуществ соблюдения условных
форм, когда мы организуем стихотворные строки, заключается в высшей
сосредоточенности на деталях, которую развивает эта дисциплина, если ее
подчиняют закону непрерывной мелодичности и магии постоянного совершенства
-- условиям (по мнению некоторых) истинной поэзии. Это влечет за собой
отсутствие прозы, что значит -- всякой прерывности. Отбросить
произвольность; отвернуться от всего случайного, от политики, от хаоса
событий, от изменчивой моды; искать в себе силы для создания произведения
несколько более совершенного, нежели то, на какое можно было рассчитывать;
найти в себе достаточно энергии, чтобы удовлетворяться лишь ценой
бесконечных усилий и чтобы противопоставить давлению и подчас драматичным
соблазнам внешнего мира страстный поиск, как правило, недостижимых решений,
-- все это мне по душе.
Я нисколько не сожалею о четырехлетии, проведенном в ежедневных
попытках решения сложнейших версификационных задач 2.
То были годы всеобщих страданий, сжимающихся сердец, нахмуренных лбов и
смятенных душ, онемевших под действием внутренней тяжести или истерзанных
множащимися известиями, предчувствиями, разочарованиями, бессмысленными
гаданиями. Что оставалось делать в этих условиях, когда можно было лишь
претерпевать совершавшееся, когда на любое действие, которое отвечало бы
необычайному возбуждению разъяренной эпохи, был наложен запрет?
Возможно, необходимы были именно эти искания, самые праздные и самые
изощренные, -- искания, которые, сосредоточиваясь на сложных комбинациях
множественных, одновременно созидаемых речевых значимостей, призваны -- ибо
такова их цель -- пробуждать всю энергию воли и все ее упорство, дабы
благодаря им разум мог уберечься, какою-то своей частью, от беспокойного
ожидания, откликов, слухов, фантазии и заразительных ядов абсурда.
Я создал в себе в ту пору некую сугубо личную поэзию надежды, у
которой была одна только цель и как бы один закон: создавать для меня,
ежедневно, в течение нескольких часов, возможность сосуществования с самим
собой. Я не ставил ей никаких пределов, и я связывал с ней достаточно
требований, чтобы находить в ней повод для бесконечной работы.
Эта предположительная бесконечность многому меня научила.
Я знал, разумеется, что произведение не может быть завершено без
вмешательства какого-то постороннего обстоятельства, будь то усталость,
жажда спокойствия, требование издателя или смерть; -- ибо произведение, с
точки зрения его создателя или его причин, есть не что иное, как некое
состояние в цепи последовательных внутренних трансформаций. Как часто мы
испытываем потребность начать с того, что минуту назад нам казалось
законченным!.. Как часто я обнаруживал в том, что представил уже взору
читателя, своего рода необходимый набросок искомого произведения, которое
лишь теперь начинал видеть во всей его зрелости -- как реальнейший и
желаннейший плод нового ожидания и усилия, четко означенного в моих
возможностях. Вещь, законченная на деле, казалась мне при этом каким-то
смертным телом, на смену которому должно прийти тело преображенное и
нетленное.
Но на опыте использования этого метода заданных исправлений и
совершенствований я познал великие преимущества системы умственной жизни,
полностью отрешенной от оглядки на чужие вкусы. Проблемы поэзии
представляли для меня интерес лишь в том случае, если должны были
разрешаться через исполнение заранее продуманных и определенных условий, как
это имеет место в геометрии. Это побуждало меня отказываться от поисков
"эффектов" (в частности, самодовлеющих "красивых строк") и с легким сердцем
жертвовать ими, когда они складывались в моем сознании. Я выработал навык
самоограничений и ряд других навыков. Так, я приучился со временем изменять
направление творческих умственных операций: мне часто случалось
обусловливать то, что философы -- справедливо или нет -- именуют
"содержанием" мысли (правильней было бы говорить о содержании выражений),
соображениями формальными. Я, можно сказать, рассматривал мысль в качестве
"незнакомки", к которой путем уточнений сколько их требовалось в каждом
случае -- исподволь приближался.
Amor
Любовь: любить значит подражать. Мы ее усваиваем. Усваиваются слова,
поступки и даже "чувства". Роль книг и поэм. Любовь, ни на что не похожая,
может быть лишь величайшей редкостью.
Можно написать рассказ на эту тему. Сознание, мысль героя борются в нем
с терзаниями любви, сила которых -- он это видит и чувствует -- восходит к
причинам условным и традиционным... тогда как он любит лишь то, что обязано
ему самому.
Эстет
I
Мне порой видится нечто странное и варварское в украшении зданий
статуями, изображениями живых существ.
Я понимаю арабов, которые этому чужды. Я почти болезненно ощущаю
противоречие между формой и материалом, которое наблюдается в этом
декоративном мире, где механическая роль камня подменяется его театральным
переодеванием.
Я чувствую, что усилия, которые воздвигли стену и свод, имели иную
направленность, нежели те, что укрыли в нише святого.
Парфенон построен на отношениях, ничем не обязанных наблюдению
реальных предметов. После чего его населяют героями, подчеркивают его формы
орнаментом.
Я предпочел бы, чтобы глаз в этом скопище не узнавал ничего
конкретного, чтобы, напротив, он обнаруживал в нем какой-то новый предмет,
не отсылающий его к внешним подобиям, -- предмет, -- который виделся бы ему
как его, глаза, личное детище, сотворенное им для бесконечного созерцания
собственных своих законов 3.
II
Орнамент -- акт рассеяния для рассеянных глаз. Пропорции должны
действовать, не обнаруживая себя.
III
Лишь в восемнадцатом веке портреты были выразительны. Лица
запечатлевают мгновение.
Слезы
I
Лицом и голосом. -- Жизнь говорила: "Я печальна, -- следовательно, я
плачу".
И Музыка говорила: "Я плачу, -- следовательно, я печальна".
II
Слезы различного рода. -- Слезы навертываются от боли, от бессилия, от
унижения, -- всегда от какой-либо недостаточности.
Но есть слезы природы божественной, рождающиеся, когда у нас не хватает
сил, чтобы вынести некий божественный образ в душе, охватить, исчерпать его
сущность.
Рассказ, мимика, пьеса в театре способны вызывать слезы благодаря
воспроизведению печальных явлений жизни.
Но если архитектура, не связывающаяся во взгляде ни с чем человеческим
(либо гармония в чем-то ином-- почти нестерпимая в своей точности, как
какой-нибудь диссонанс), пробуждает в тебе слезы, это рождающееся излияние,
которое, как ты чувствуешь, готово хлынуть из твоих непостижных глубин,
поистине бесценно, ибо оно показывает тебе, что ты чувствителен к вещам
совершенно безразличным и бесполезным для твоего существования, твоей
участи, твоих интересов -- для всех моментов и обстоятельств, какие
определяют тебя в качестве смертного.
Мгновения
Прекрасное -- понятие отрицательное
Прекрасное подразумевает впечатление неизъяснимого, неописуемого,
неизреченного. Да и сам этот термин не говорит ни о чем. Его невозможно
определить, ибо всякое истинное определение всегда из чего-то строится.
Итак, если мы хотим создать такое впечатление посредством того, что
говорит, -- языка, -- если в свой черед мы благодаря языку такое впечатление
испытываем, значит, язык должен был породить в нас состояние немоты и
немоту выражать.
"Красота" означает "невыразимость" (и желание, чтобы это впечатление
повторялось). Следовательно, "определение" этого понятия может быть лишь
описанием и характеристикой условий, при каких возникает подобное состояние
невозможности нечто выразить -- в таком-то конкретном случае и в таком-то
виде.
"Невыразимость" не означает отсутствия выражений; она означает, что все
выражения неспособны очертить свой возбудитель и что мы ощущаем эту
неспособность или "иррациональность" как действительное свойство этой
вещи-причины.
Решающим свойством этой прекрасной картины является то, что она
рождает в нас ощущение невозможности исчерпать ее системой средств
выражения.
Несказанное: "не хватает слов". Литература пытается создать
посредством "слов" это "состояние словесной неполноты" 4.
Следственно, красота -- это отрицательность плюс некая жажда,
порожденная тем, что выражается этим бессилием, плюс "нескончаемость" этой
жажды, плюс X...
То, что закончено, перенасыщено, вызывает у нас ощущение невозможности
что-либо изменить.
x x x
Художник разыгрывает свою партию в игре, где участвуют также "случай",
воля, мысль, мастерство и т. д. Трудно перечислить и прежде всего
разграничить эти элементы.
В его работе есть кое-что от игры и кое-что от комедии. Он сам себе
создает противников. "Человек" в борьбе с "материей", со "временем", с
какой-то своей нарочитой идеей, с неопределенностью, с собственным
бесплодием, со скукой какого-то конкретного усилия -- таково в нем детище
его детища.
x x x
То, что полностью не завершено, еще не существует. То, что не
завершено, еще менее зрело, нежели то, что даже не начато.
x x x
Природа разума побуждает его действовать вопреки человеческой природе.
Когда мы говорим, что какое-то произведение глубоко человечно, мы лишь
наивно выражаем мысль, что разум преуспел в своей попытке отречься от себя
-- или себя затаить.
Талант без гения стоит немногого. Гений без таланта не стоит ничего
5.
Краски
Цвет вещи есть такой цвет, который она больше других отвергает и не
может ассимилировать. Чистое небо отрекается от голубизны, возвращает лазурь
сетчатке. Листья целое лето хранят в себе желтизну. Угольная пыль пожирает
все.
Все сущее передает нашим чувствам лишь то, что отбрасывает. Мы познаем
его в его отбросах. Цветок избавляется от своего запаха.
Быть может, мы знаем о людях лишь то, что они устраняют в себе, что им
сущностно чуждо. Если ты добр, значит, в душе у тебя держится злоба. Если ты
блистаешь, если ты весь исходишь молниями и вспышками - все это потому, что
тоска, ничтожество, глупость тебя не покидают. Они более для тебя
свойственны, более органичны, нежели твоя ослепительность. Ты не узнаешь
себя в своем гении. Твои самые прекрасные свершения наиболее для тебя
загадочны...
Фото-поэтический феномен
То, что люди, как правило, чувствуют себя неспособными развивать свою
мысль за той гранью, где она ослепляет, пьянит, завораживает, является для
поэта значительным преимуществом.
Искра высвечивает какое-то место, которое кажется бесконечностью в тот
краткий миг, когда можно его увидеть. Выразительность ослепляет.
Эффект потрясения неразрывно связывается во взгляде с предметом,
который оно выявило. Густые тени, которые появляются на мгновение,
запечатлеваются в памяти как восхитительная меблировка.
Мы не отличаем их от реальных предметов. Мы видим в них некие
объективные данности.
Заметим, однако, что, к великому счастью поэзии, краткий миг, о котором
я говорил, не может растягиваться; мы не можем заменить искру постоянным
направленным светом 5.
Он освещал бы нечто совсем иное.
В этой области феномены обусловлены источником света.
Краткий миг открывает проблески иной системы, иного "мира", которые
свет устойчивый озарить не может. Этот мир (который не следует наделять
метафизической ценностью -- что было бы бесполезно и глупо) по самой своей
сущности неустойчив. Может быть, это мир органических и свободных
взаимосвязей потенциальных возможностей разума? Мир притяжений, кратчайших
путей, резонансов?..
Может быть, необъяснимое в нем образно выражается расстоянием?
Действие на расстоянии, индукция и т. д. ?
Трудная жизнь
Человеку, питающему отвращение к неясности в мыслях, крайне трудно быть
поэтом, политиком, -- одним словом, общественной личностью.
Он не может исповедовать религию, веровать, ибо, как это должно
вытекать из его природы, он вынужден стремиться к абсолютной точности.
Фразы, с которыми надлежит обращаться к толпе или к богу, на три
четверти для него запретны.
x x x
Человек -- явление слишком частное; душа -- слишком общее.
x x x
Ребенок воспринимает бесполезную и действительную сторону вещей. Ибо
нет ничего более фантастического, нежели практическое восприятие. Видеть
возможное, видеть то, что может послужить на практике, -- вот в чем оно
заключается.
Ребенок видит то, что может служить лишь для непосредственного
развлечения и для фантазии, чуждой как практике, так и целенаправленности.
Смех у моря
Бывает смех, который при известных обстоятельствах рождается в
человеке совершенно внезапно и который расходится волнами после некоего
толчка.
Ибо смех есть превращение свободной энергии в энергию избыточную и
беспорядочную. Это -- некий остаток после расчленения ситуации усилием
понимания...
И было бы неплохо, если бы писатель в своем произведении сумел вызвать
его внезапно какой-нибудь мыслью, каким-то мотивом одиночества, что
подтвердило бы важную роль душевной случайности -- источника самых
различных вещей.
Изумленный ангел
Ангел изумлялся, слушая человеческий смех.
Ему объяснили, как могли, что это такое.
Тогда он спросил, почему люди не смеются всему и всегда или же не
обходятся вовсе без смеха.
"Ибо, -- сказал он, -- насколько я понял, нужно смеяться всему либо
ничему не смеяться".
Животный мир
Животные, которые больше всего ужасают человека, которые преследуют
его подчас даже в мыслях, -- кошка, осьминог, змея, паук... это животные, в
чьем облике, взгляде, повадках есть нечто психологическое. Они действуют на
нервы какой-то зловещей магией и какой-то особой загадочностью, как если бы
это были воплощенные мерзкие задние мысли. Даже убитые, даже раздавленные,
они вызывают страх или рождают необычайно странное чувство тревоги.
Эти всесильные антипатии показывают, что в нас заложена некая
мифология, некий подспудный сказочный мир -- какой-то нервный фольклор,
обозначить который трудно, поскольку у своих границ он, по-видимому,
сливается с эффектами чувствительности, каковые, со своей стороны, суть
эффекты чисто молекулярной, внепсихической природы. Таковы скрежет,
раздражение, осознанная невозможность, некоторые вынужденные имитации,
щекотка -- все то, что вызывает невыносимые защитные реакции (мучительны, в
сущности, именно эти реакции).
Этот мир чрезвычайно темен и чрезвычайно важен, -- опасность
непропорциональна вызываемым ею реакциям; в них-то, в этих реакциях,
действительная опасность.
II
ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР
ДУША И ТАНЕЦ
ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ
ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ
ВОКРУГ КОРО
ТРИУМФ МАНЕ
БЕРТА МОРИЗО
ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК
СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ
МОИ ТЕАТРЫ ВЗГЛЯД НА МОРЕ
ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР
(Фрагмент)
Федр. Что ты делаешь здесь, Сократ? Я давно уже ищу тебя. Я облетел
нашу бледную сень и повсюду о тебе спрашивал. Все знают тебя, но никто не
видел. Почему избегаешь ты этих теней? Какая мысль связала твою душу и увела
ее от нас к берегам этого царства прозрачности?
Сократ. Постой. Я не могу отвечать. Ты ведь знаешь, что мертвые не
прерывают своих размышлений. Мы настолько теперь упростились, что мысль
течет в нас безостановочно, пока не исчерпается сама по себе. У живущих
есть тело, которое позволяет им покидать сознание и в него возвращаться. Они
состоят из дома и пчелы.
Федр. Великолепный Сократ, я умолкаю.
Сократ. Благодарю тебя за это молчание. Ты тем самым принес в дар
богам и моей мысли тягчайшую жертву. Ведь ты одолел свое любопытство и ради
меня поступился своим нетерпением. Говори же теперь свободно и спрашивай,
если еще не раздумал; я к твоим услугам, ибо сам уже перестал себя
спрашивать и себе отвечать. Впрочем, редко бывает, чтобы вопрос, который мы
удержали в себе, не исчерпал себя мгновение спустя.
Федр. Что означает твое уединение? Что ты делаешь, ото всех нас
укрывшись? Алкивиад, Зенон, Менексен, Лисий -- все наши друзья изумляются,
не видя тебя. Они праздно болтают; их тени жужжат.
Сократ. Смотри и слушай.
Федр. Я ничего не слышу. И не вижу ничего примечательного.
Сократ. Возможно, ты не совсем еще мертв. Здесь кончаются наши пределы.
Перед тобой -- река.
Федр. Увы! Бедный Илисс!
Сократ. Это -- река Времени. Сюда, на берег, она выбрасывает только
души; все прочее она без труда уносит.
Федр. Теперь я что-то смутно вижу. Но я ничего не могу разобрать. Все
это проносится неразличимо, ибо глаза мои просто не успевают вглядеться.
Если бы я не был мертв, мне, наверное, стало бы дурно, -- так движение это
уныло и неодолимо... Или, быть может, мне пришлось бы ему подражать, как это
свойственно человеческому телу: я уснул бы, чтобы так же струиться.
Сократ. А ведь этот великий поток состоит из вещей, которые ты прежде
знал или мог знать. Эта мощная и беспокойная, неутомимо скользящая гладь
уносит в небытие все краски. Ты видишь? Сама она совершенно бесцветна.
Федр. Мне чудится поминутно, что я различаю какую-то форму; но то,
что, казалось бы, я улавливаю, не связывается в моей памяти ни с чем
конкретным.
Сократ. Ибо, недвижимый в смерти, ты наблюдаешь подлинное течение
бытия. С этого бесконечно чистого берега нам видны все дела человеческие и
все формы естественные, движимые согласно их истинной природной скорости.
Мы уподобились спящему, в чьей душе проносятся вихрем мысли и образы,
которые, искажаясь диковинно, своей изменчивостью порождают различные
существа. Все это ничто -- и, однако, все значимо. Из преступлений рождаются
неимоверные блага, и высочайшие добродетели приводят к губительным
следствиям; суждение ни на чем не задерживается, идея во взгляде становится
видимостью, и каждый человек влачит за собой вереницу чудовищ, нерасчленимо
сотканных из его движений и последовательных метаморфоз его тела. Я думаю о
присутствии и обыкновениях смертных в этом неутомимом потоке -- и о том,
что я принадлежал к их числу, когда стремился видеть все сущее именно так,
как вижу его сейчас. Я приписывал Мудрости вечное положение, в котором мы
теперь пребываем. А между тем все отсюда неузнаваемо. Истина перед нами, но
мы ничего больше не можем понять.
Федр. Откуда же, Сократ, берется эта тяга к вечному, которую мы
встречаем порой у живущих? Ты искал знания. Самые неразумные безнадежно
пытаются сохранить все, даже трупы умерших. Иные воздвигают храмы и
гробницы, которым стремятся придать несокрушимость. Самые мудрые и
прозорливые хотят внести в свои мысли гармонию и меру, дабы уберечь их от
разрушений и от забвения.
Сократ. Безумие! О Федр, ты сам прекрасно видишь. Но так уж было угодно
судьбам: среди потребностей людского племени должна непременно
присутствовать некая толика безрассудных желаний. Не будь любви, не было бы
и людей. Как и наука не существовала бы без абсурдных стремлений. А как ты
думаешь, откуда мы почерпнули инстинкт и энергию тех неизмеримых усилий,
что сумели воздвигнуть столько прославленных городов и праздных строений,
изумляющих разум, который сам по себе неспособен их вообразить?
Федр. Но ведь он тоже в этом участвовал. Ничто без него не смогло бы
вознестись над землей.
Сократ. Ничто.
Федр. Ты помнишь строительные работы, которые мы наблюдали в Пирее?
Сократ. Помню.
Федр. Все эти машины, все эти усилия -- и этих флейтистов, которые
вносили в них ритм своей музыки; эти точно рассчитанные движения -- и этот
рост шаг за шагом, столь загадочный и столь ясный одновременно? Какой
сперва беспорядок, -- и казалось, он весь растворялся в гармонии! Какая
незыблемость, какая стройность рождались среди всех этих нитей, служивших
отвесом, вдоль этих натянутых хрупких бечевок, по которым равнялись ряды
поднимавшейся кладки!
Сократ. Во мне еще живо это чудесное воспоминание. О, материалы! О,
дивный камень!.. Какими же стали мы невесомыми!
Федр. А помнишь ли ты этот храм за городской стеной, рядом с алтарем
Борея?
Сократ. Храм Артемиды-охотницы?
Федр. Он самый. Мы как-то бродили там. Мы беседовали о Прекрасном...
Сократ. Увы!
Федр. Я дружил с человеком, который этот храм построил. Он был
мегарец, и звали его Эвпалинос. Он охотно рассказывал мне о своем искусстве,
о трудах и познаниях, которых оно требует; он объяснял мне все то, что с ним
вместе я видел на стройке. Но прежде всего я любовался его несравненным
умом. Казалось, что человек этот наделен силой Орфея. Бесформенным грудам
камня и балок, которые нас окружали, он предсказывал монументальное
будущее; и когда я внимал его голосу, мне чудилось, что удел, назначенный
этому материалу, есть единственный в мире удел, к которому он призван
судьбами, угодными богине. Поразительно, как говорил он с рабочими! В его
словах не оставалось следа от тяжких ночных размышлений. Он говорил с ними
языком указаний и цифр.
Сократ. Именно так поступает бог.
Федр. Его слова и их действия были так согласованны, как если бы эти
люди заменяли ему конечности. Ты не можешь себе представить, Сократ, с какой
радостью моя душа созерцала эту великую слаженность. С тех пор образ всякого
храма нераздельно связывается во мне с мыслью о его возведении. В каждом
храме мне видится восхитительное деяние, еще более славное, чем любая наша
победа, -- еще более неподвластное жалкой природе. Разрушение и созидание в
равной мере важны; люди необходимы для того и другого; но мой разум ставит
превыше всего созидание. О, счастливейший Эвпалинос!
Сократ. Какая восторженность у тени к призраку!.. Я не знал этого
Эвпалиноса. Так значит, он был великий человек? Я вижу, что он достиг в
своем искусстве высшего понимания. Он здесь?
Федр. Он, без сомнения, среди нас; но я еще не встречал его в этих
местах.
Сократ. Я не представляю себе, что он тут мог бы построить. Даже
замыслы здесь -- те же воспоминания. Но поскольку нам не осталось теперь
ничего, кроме радостей беседы, я с удовольствием его послушал бы.
Федр. Я еще помню некоторые его правила. Не знаю, понравятся ли они
тебе. Меня они восхищают.
Сократ. Скажи мне одно из них.
Федр. Слушай же. Он любил повторять: "В исполнении нет мелочей"
1.
Сократ. Я понимаю -- и не могу понять. Я нечто понял, но не уверен,
это ли самое имел он в виду.
Федр. А я убежден, что твой быстрый разум безошибочно разобрался. В
такой ясной и совершенной душе, как твоя, поучение мастера должно обретать
небывалую силу и широту. Ежели это действительно четкая мысль, если она
почерпнута в самом ходе работы мгновенным прозрением разума, который, не
мудрствуя попусту, подытоживает свой опыт, -- в таком случае она приносит
философу бесценный материал. Я вручил тебе, ювелир, слиток чистого золота!
Сократ. Я был ювелиром по части собственных своих цепей!.. Но разберем
эту мысль. Здешняя вечность располагает к словоохотливости. Эта
непреходящая длительность должна либо вовсе не существовать, либо таить в
себе все мыслимые рассуждения, как истинные, так и ложные. Поэтому говорить
я могу свободно, не боясь ошибиться, ибо, если я ошибусь, я тут же выскажу
истину, а если я выскажу истину, я все равно затем против нее согрешу.
О Федр, ты, я думаю, замечал у ораторов -- говорят ли они о политике
или о частных интересах граждан, -- как и в тех трудных признаниях, которые
нам в решающий час приходится делать возлюбленному; ты, конечно же, замечал,
какой вес и какое значение приобретают ничтожнейшие слова и малейшие паузы,
их разделяющие. И я, говоривший так много, движимый неутолимым стремлением
убеждать, -- я тоже в конце концов убедился, что самые неотразимые доводы и
самые строгие доказательства имели бы мало успеха без этих никчемных на вид
деталей и что, напротив, соображения слабые, если искусно перемежать их
словами тонко рассчитанными или блестящими, как диадемы, надолго
зачаровывают слух. Эти сводни подстерегают разум. Они твердят ему, что им
вздумается, они повторяются сколько угодно, и в итоге ему начинает
казаться, что голос, которому он внимает, -- его собственный голос.
Существенность речи сводится в конце концов к той мелодии и к той окраске
голоса, в которых мы видим ошибочно нечто пустячное и привходящее.
Федр. Ты прибег к сложнейшему обходному маневру, дорогой Сократ, но я
вижу, что ты возвращаешься издалека с множеством новых примеров и во
всеоружии твоей диалектики!
Сократ. Или возьми медицину. Самый умелый хирург, запускающий в твою
рану свои искусные пальцы, -- какой бы проворной, какой бы опытной и
чувствительной ни была его рука, как бы четко он ни представлял
расположение органов, вен, их связанность и их секреты, сколь бы он ни был
уверен в том, какие действия следует произвести в твоем теле, что надлежит
отсечь и что -- соединить, -- ежели по его недосмотру, в силу некой
случайности, нить или игла, которыми он пользуется, какая-то мелочь,
необходимая в ходе работы, окажутся не совсем чистыми или не вполне
очищенными, -- хирург этот тебя погубит. И ты умираешь...
Федр. К счастью, все кончено! Именно это со мной и случилось.
Сократ. Ты умираешь, хочу я сказать, -- ты умираешь, будучи исцелен по
всем правилам... Коль скоро все требования искусства и обстоятельств
исполнены, мысль любуется своим творением... Но ты мертв. Плохо очищенная
шелковинка сделала знание гибельным; этот ничтожный пустяк пересилил
искусство Асклепия и Афины.
Федр. Эвпалинос хорошо это понимал.
Сократ. То же самое происходит везде, кроме разве что царства
философов, которым, к великому их несчастию, никогда не случается видеть
крушения созерцаемых ими миров, ибо миры эти попросту не существуют.
Федр. Эвпалинос всегда был верен своему правилу. Он не забывал ни о
чем. Он распоряжался выпиливать продольные бруски и подпирать ими балки,
укрепленные в стенах, чтобы они не давали влаге подниматься по волокнам и,
впитываясь, разрушать их. Так же внимателен был он ко всем чувствительным
местам здания. Можно было подумать, что он заботился о собственном теле.
Пока шли работы, он почти не отходил от лесов. Я готов поручиться, что он
знал там каждый строительный камень. Он следил за точностью тески; он
тщательно изучал все известные средства, позволяющие избегать осыпания
граней и сохранять чистоту швов. По его указаниям на облицовочном мраморе
проводили резьбу, оставляли шероховатости, делали скосы. Он вникал во все
тонкости изготовления штукатурки, которою покрывали стены грубого камня.
Но все это усердие, которое призвано было служить долговечности здания,
не шло ни в какое сравнение с тем, с каким он готовил переживания, трепет
душевный будущего созерцателя его детища.
Он выводил на свет бытия изумительный механизм, который должен был в
свой черед изливать этот свет -- исполнив его четких форм и почти
музыкальных достоинств -- в пространство, где движутся смертные. Подобный
ораторам и поэтам, которых ты только что упоминал, он знал, о Сократ,
тайную власть неразличимых оттенков. Перед мастерски облегченной, совсем
безыскусной на вид громадой мы даже не замечали, как нас исподволь
приводили в восторг неуловимые изгибы, легчайшие чарующие наклоны и те
утонченные комбинации правильных и неправильных форм, которые он вводил и
скрывал, наделяя их силой столь же неотразимой, сколь и загадочной.
Послушный их тайному присутствию, движущийся наблюдатель переносился от
видения к видению, от немоты к восхищенному шепоту, по мере того как он
подходил, отступал и опять приближался или бродил вокруг здания, ведомый им
и растворившийся в чувстве восторга. -- Мой храм, говорил этот мегарец,
должен увлекать людей, как влечет их образ любимого 2.
Сократ. Божественные слова. Я слышал, дорогой Федр, нечто совершенно
подобное, хотя и обратное по смыслу. Один наш друг -- нет нужды его называть
-- говорил об Алкивиаде, который был так прекрасно сложен: "Стоит взглянуть
на него, чтобы почувствовать в себе зодчего!.. " Как мне жаль тебя, милый
Федр! Ты здесь гораздо несчастливее меня. Меня влекла одна Истина; ей
посвятил я всю жизнь; и здесь, в елисейских лугах, если я и остался
внакладе, я все же могу надеяться, что мне предстоит еще нечто узнать. Даже
теперь, среди этих теней, я рад ловить тень любой истины. Но ты, чьи желания
составляла одна Красота и чьими поступками она правила, -- ты лишился всего.
Вес тела эти -- сон, и все образы -- дым; повсюду разлит этот свет, столь
ровный, безжизненный и удручающе бледный; всюду -- одно и то же
бесчувствие, которое он озаряет или, скорее, окрашивает, ничего отчетливо
не выделяя; и эти полупрозрачные стайки, в которые собираются наши тени; эти
наши беззвучные, почти уже чуждые голоса, которые шепчутся словно в гуще
руна или в ленивом тумане... Как ты должен страдать, милый Федр! И все же
страдать не вполне... Даже этого нам не дано: страдание тоже ведь жизнь.
Федр. Мне все кажется, что я близок к нему... Но не говори мне, прошу
тебя, о том, что утрачено. Оставь, не тревожь мою память. Оставь ей ее
светило и ее кумиров! О, какое владеет мною противоречиеСуществует, быть
может, какая-то вторая смерть, которая меня еще не постигла, -- смерть наших
воспоминаний. Но во мне оживают, мне снова видятся хрупкие небеса!
Прекраснейшему нет места в вечности! 3
Сократ. Где же. по-твоему, оно пребывает?
Федр. Все прекрасное неотделимо от жизни, а жизнь -- это то, что
умирает.
Сократ. Допустим... Но большинство людей видит в Красоте нечто
бессмертное.
Федр. Должен сказать тебе, Сократ, что, по мнению того Федра, каким я
некогда был, красота...
Сократ. Платона поблизости нет?
Федр. Я буду ему возражать.
Сократ. Ну что ж, возражай!
Федр.... заключается отнюдь не в каких-то необычайных предметах и даже
не в тех сверхприродных формах, которые благороднейшие из смертных
созерцают как некие образцы своих замыслов и тайные первообразы своих
трудов, -- не в тех божественных сущностях, о каких надлежало бы сказать
словами поэта:
Венец стремленья долгого -- Идеи! 4
Сократ. Какого поэта?
Федр. Дивного Стефаноса, который жил много веков после нас. На мой
взгляд, однако, идея этих Идей, которых отцом был наш несравненный Платон,
очень уж простовата и в каком-то смысле слишком чиста, чтобы объяснить все
многообразие красот и смену человеческих пристрастий, смерть стольких
творений, превозносившихся до небес, создания ни на что не похожие,
воскрешения, коих нельзя было предугадать. И много найдется иных возражений.
Сократ. К какой же пришел ты мысли?
Федр. Я уже не могу ее разобрать. Ничто ее не обнаруживает; все ее
подразумевает. Она -- во мне, как я сам; она действует безошибочно; она
судит, она вожделеет... Но выразить ее мне так же трудно, как определить
свое тождество с собственным "Я", которое для меня столь очевидно и столь
загадочно.
Сократ. Но раз уж, дорогой Федр, милостивые боги позволили нам
беседовать в этой преисподней, где мы ничего не забыли, где мы нечто узнали
и где мы далеки от всего человеческого, нам следует теперь выяснить, что
истинно прекрасно и что -- уродливо; что может нравиться человеку; и,
наконец, что должно восхищать его, не ослепляя, и захватывать, не помрачая
рассудка...
Федр. То, что позволяет ему без усилий возвыситься над своею природой.
Сократ. Без усилий? Над своей природой?
Федр. Ну да.
Сократ. Без усилий? Как это возможно? Над своей природой? Что это
значит? Я невольно воображаю человека, который пытается взгромоздиться себе
на плечи. Не допуская подобной нелепости, я спрашиваю