Оцените этот текст:


    1916, Васильевское




     Не все ли равно, про кого говорить?  Заслуживает того каждый  из живших
на земле.
     Некогда   Чанг  узнал  мир  и  капитана,   своего  хозяина,  с  которым
соединилось его  земное существование.  И прошло с тех пор целых  шесть лет,
протекло, как песок в корабельных песочных часах.
     Вот опять была  ночь  - сон  или  действительность? - и опять наступает
утро - действительность или сон? Чанг стар, Чанг пьяница - он все дремлет.
     На дворе,  в городе Одессе, зима. Погода злая, мрачная, много хуже даже
той,  китайской, когда  Чанг с капитаном встретили друг друга.  Несет острым
мелким снегом, снег  косо  летит  по ледяному,  скользкому асфальту  пустого
приморского  бульвара и больно  сечет в  лицо  каждому еврею, что, засунувши
руки в карманы и  сгорбившись, неумело бежит направо или налево. За гаванью,
тоже опустевшей,  за туманным от снега  заливом  слабо  видны  голые степные
берега. Мол  весь  дымится  густым  серым  дымом:  море  с  утра  до  вечера
переваливается через мол пенистыми чревами. Ветер звонко свищет в телефонных
проволоках...
     В такие дни  жизнь в городе начинается не  рано. Не рано  просыпаются и
Чанг с капитаном.  Шесть лет -  много  это или  мало?  За шесть  лет  Чанг с
капитаном стали стариками, хотя капитану еще и сорока нет, и судьба их грубо
переменилась. По морям они уже не  плавают - живут "на  берегу", как говорят
моряки, и не там,  где жили когда-то, а в узкой и довольно мрачной улице, на
чердаке пятиэтажного дома, пахнущего каменным углем, населенного евреями, из
тех, что в семью приходят только к вечеру  и ужинают  в  шляпах на  затылок.
Потолок у Чанга с капитаном низкий, комната большая и холодная. В ней всегда
кроме того сумрачно:  два окна, пробитые в наклонной стене-крыше, невелики и
круглы, напоминают корабельные. Между окнами стоит что-то  вроде комода, а у
стены налево  старая  железная кровать; вот  и все убранство  этого скучного
жилища, если не считать камина, из которого всегда дует свежим ветром.
     Чанг  спит в уголке за  камином. Капитан ни кровати. Какова эта чуть не
до полу продавленная кровать и  каков матрац на  ней,  легко представит себе
всякий, живавший  на чердаках, а  нечистая подушка  так жидка, что  капитану
приходится подкладывать под нее свою тужурку. Однако и на этой  кровати спит
капитан  очень спокойно,  лежит, -  на спине, с  закрытыми  глазами и  серым
лицом,  -  неподвижно,  как  мертвый.  Что за чудесная кровать  была у  него
прежде! Ладная, высокая, с ящиками, с постелью глубокой  и уютной, с тонкими
и скользкими простынями и холодящими  белоснежными подушками!  Но  и  тогда,
даже в качку, не  спал  капитан  так крепко, как  теперь: за  день он сильно
устает, да и о чем ему теперь тревожиться, что он может проспать и чем может
обрадовать  его новый день? Было  когда-то  две  правды на  свете, постоянно
сменявших друг друга: первая та, что  жизнь несказанно прекрасна, а другая -
что жизнь мыслима лишь для сумасшедших. Теперь капитан утверждает, что есть,
была и во веки веков будет только одна правда, последняя, правда еврея Иова,
правда мудреца из  неведомого племени,  Экклезиаста.  Часто  говорит  теперь
капитан,  сидя  в пивной: "Помни, человек, с  юности твоей те тяжелые  дни и
годы, о коих ты будешь говорить: нет мне удовольствия в них!" - Все же дни и
ночи попрежнему существуют, и вот опять была ночь и опять  наступает утро. И
капитан с Чангом просыпаются.
     Но, проснувшись, капитан не открывает глаз. Что он в эту минуту думает,
не знает  даже Чанг, лежащий на полу возле нетопленного  камина, из которого
всю ночь пахло  морской свежестью.  Чангу  известно  только  одно:  то,  что
капитан пролежит  так не  менее  часа.  Чанг,  поглядев на капитана  уголком
глаза, снова смыкает веки и снова задремывает. Чанг тоже пьяница, он тоже по
утрам мутен, слаб  и  чувствует  мир с  тем томным  отвращением, которое так
знакомо всем плавающим на кораблях и  страдающим морской болезнью. И потому,
задремывая в этот утренний час, Чанг видит сон томительный, скучный...
     Видит он:
     Поднялся на палубу парохода старый,  кислоглазый  китаец,  опустился на
корячки, стал скулить, упрашивать всех проходящих мимо, чтобы купили у  него
плетушку тухлых  рыбок, которую он принес  с собою. Был  пыльный и  холодный
день на широкой китайской реке. В лодке под камышовым парусом, качавшейся на
речной мути,  сидел  щенок, - рыжий кобелек, имевший в  себе нечто  лисье  и
волчье, с  густым жестким мехом  вокруг  шеи, - строго  и умно водил черными
глазами по высокой железной стене пароходного бока и торчком держал уши.
     - Продай лучше собаку! -  весело и громко, как глухому, крикнул китайцу
молодой капитан парохода, без дела стоявший на своей вышке.
     Китаец, первый хозяин Чанга, вскинул глаза  кверху, оторопел и от крика
и от радости, стал кланяться и цокать: "Ve'y good dog, ve'y good!" - И щенка
купили, - всего за целковый, - назвали Чангом, и поплыл он в тот же  день со
своим новым  хозяином  в  Россию  и вначале, целых  три  недели, так мучился
морской болезнью, был в таком дурмане, что даже ничего: не видел: ни океана,
ни Сингапура, ни Коломбо...
     В Китае начиналась  осень, погода была  трудная. И стало мутить  Чанга,
едва  вышли  в  устье.  Навстречу несло  дождем,  мглою, сверкали  по водной
равнине барашки, качалась, бежала, всплескивалась серо-зеленая зыбь,  острая
и бестолковая,  а плоские прибрежья расходились, терялись  в тумане - и  все
больше, больше становилось воды вокруг. Чанг, в своей серебрившейся от дождя
шубке,  и капитан,  в  непромокаемом пальто  с поднятым капюшоном,  были  на
мостике,  высота которого  чувствовалась  теперь еще  сильнее,  чем  прежде.
Капитан командовал,  а Чанг  дрожал и воротил от ветра морду. Вода ширилась,
охватывала  ненастные  горизонты,  мешалась  с мглистым небом. Ветер рвал  с
крупной шумной  зыби брызги, налетал откуда  попало, свистал в реях  и гулко
хлопал внизу парусиновыми тентами, меж тем как матросы, в кованных сапогах и
мокрых накидках, отвязывали,  ловили и скатывали  их. Ветер искал, откуда бы
покрепче ударить, и как  только  пароход,  медленно  ему  кланявшийся,  взял
покруче  вправо,  поднял  его  таким  большим,  кипучим  валом,  что  он  не
удержался, рухнул с переката вала, зарываясь в пену, а в штурманской рубке с
дребезгом  и  звоном  полетела  на пол  кофейная  чашка, забытая на  столике
лакеем... И с этой минуты пошла музыка!
     Дни потом были всякие: то огнем жгло с сияющей лазури солнце, то горами
громоздились и раскатывались ужасающим громом тучи, то потопами обрушивались
на пароход и на море буйные ливни; но  качало, качало  непрерывно, даже и во
время  стоянок.  В  конец замученный, ни разу за целых три недели не покинул
Чанг  своего угла в жарком полутемном  коридоре  среди  пустых кают  второго
класса,  на  юте, возле высокого порога двери на палубу, отворявшейся только
раз в сутки, когда вестовой капитана приносил Чангу пищу. И от всего пути до
Красного  моря  остались  в  памяти Чанга  только  тяжкие скрипы  переборок,
дурнота и замирание сердца, то летевшего вместе с дрожащей  кормой куда-то в
пропасть, то возносившегося в небо, да колючий, смертный  ужас, когда об эту
высоко поднятую  и  вдруг  снова  завалившуюся  на сторону корму, грохочущую
винтом  в  воздухе,  с  пушечным  выстрелом расшибалась  целая водяная гора,
гасившая  дневной  свет  в  иллюминаторах и потом  стекавшая  по  их толстым
стеклам  мутными  потоками. Слышал  больной Чанг  далекие  командные  крики,
гремучие  свистки боцмана, топот матросских  ног где-то  над головой, слышал
плеск  и  шум  воды,  различал  полузакрытыми  глазами  полутемный  коридор,
загроможденный рогожными  тюками чая, - и  шалел, пьянел от тошноты, жары  и
крепкого чайного запаха...
     Но тут сон Чанга обрывается.
     Чанг  вздрагивает  и открывает  глаза:  это  уже  не  волна с  пушечным
выстрелом  ударила в корму  -  это  грохнула где-то  внизу дверь, с  размаху
кем-то брошенная. И вслед за этим громко откашливается и  медленно встает со
своего  вдавленного  одра  капитан.  Он  натягивает на ноги и  зашнуровывает
разбитые башмаки, надевает вынутую из-под  подушки черную тужурку с золотыми
пуговицами и  идет  к комоду, меж тем  как  Чанг,  в своей рыжей  поношенной
шубке, недовольно,  с визгом  зевает, поднявшись  с  пола.  На комоде  стоит
начатая бутылка водки. Капитан пьет прямо из горлышка и, слегка задохнувшись
и отдуваясь в  усы, направляется к камину,  наливает в плошку, стоящую возле
него, водки и для Чанга. Чанг жадно начинает лакать.  А капитан закуривает и
снова  ложится  -  ждать  того  часа,  когда совсем  обедняется.  Уже слышен
отдаленный  гул  трамвая, уже льется далеко  внизу,  на  улице,  непрерывное
цоканье копыт по  мостовой, но выходить еще рано. И  капитан  лежит и курит.
Кончив  лакать,  ложится и  Чанг.  Он вскакивает  на  кровать,  свертывается
клубком у ног капитана и медленно вплывает в то блаженное состояние, которое
всегда  дает водка. Полузакрытые глаза  его  туманятся,  он слабо глядит  на
хозяина и, чувствуя все возрастающую  нежность к  нему, думает то, что можно
выразить по-человечески так: "Ах, глупый, глупый! Есть только одна правда на
свете, и если бы ты знал, какая эта чудесная  правда!" И опять не то снится,
не   то  думается  Чангу   то  далекое  утро,   когда,  после  мучительного,
беспокойного океана, вошел пароход, плывший из Китая с капитаном и Чангом, в
Красное море...
     Снится ему:
     Проходя  Перим,  все  медленнее, точно баюкая, размахивался пароход,  и
впал Чанг в сладкий  и глубокий сон. И  вдруг очнулся. И очнувшись, изумился
выше всякой меры:  везде было тихо, мерно дрожала и никуда не падала  корма,
ровно  шумела  вода, бежавшая  где-то  за стенами,  теплый  кухонный  запах,
тянувший  из-под  двери  на палубу,  был  очарователен...  Чанг  привстал  и
поглядел в  пустую  кают-компанию:  там,  в сумраке,  мягко светилось что-то
золотисто-лиловое, что-то едва уловимое глазом, но необыкновенно радостное -
там,  в солнечно-голубую пустоту, на простор, на воздух, были открыты задние
иллюминаторы, а по  низкому потолку струились, текли и не утекали извилистые
зеркальные ручьи...  И случилось с Чангом  то же,  что не раз случалось в те
времена и с его хозяином, капитаном: он  вдруг понял, что существует  в мире
не одна,  а две  правды  - одна  та,  что  жить на свете и плавать ужасно, а
другая... Но о другой Чанг  не успел  додумать: в неожиданно  распахнувшуюся
дверь он увидел трап на спардек, черную, блестящую громаду пароходной трубы,
ясное  небо  летнего  утра  и  быстро идущего  из-под  трапа,  из  машинного
отделения,   капитана,   размытого  и   выбритого,  благоухающего  свежестью
одеколона, с  поднятыми  по-немецки  русыми усами, с сияющим взглядом зорких
светлых  глаз, во всем  тугом  и белоснежном.  И увидев  все это,  Чанг  так
радостно  рванулся вперед,  что капитан  на  лету подхватил  его,  чмокнул в
голову и, повернув назад, в три прыжка выскочил, на руках с ним, на спардек,
на верхнюю палубу, а оттуда еще выше, на тот самый мостик,  где так  страшно
было в устье великой китайской реки.
     На мостике капитан вошел в штурманскую рубку, а Чанг, брошенный на пол,
немного посидел, трубой  распушив по гладким доскам свой лисий  хвост. Сзади
Чанга было очень горячо и светло от невысокого солнца. Горячо,  должно быть,
было и в Аравии, близко проходившей справа своим золотым прибрежьем и своими
черно-коричневыми горами,  своими пиками, похожими на горы мертвой  планеты,
тоже  глубоко  засыпанными  сухим  золотом, -  всей  своей  песчано-гористой
пустыней,  видной  необыкновенно  четко,  так,  что,  казалось,  туда  можно
перепрыгнуть. А  наверху,  на мостике, еще  чувствовалось  утро, еще  тянуло
легкой  свежестью, и  бодро  гулял взад и  вперед  помощник капитана, -  тот
самый, что потом так часто  до бешенства доводил Чанга,  дуя ему  в  нос,  -
человек в  белой  одежде, в  белом  шлеме и  в  страшных  черных очках,  все
поглядывавший  на  поднебесное  острие  передней  мачты,  над которой  белым
страусовым пером курчавилось тончайшее облачко...  Потом капитан крикнул  из
рубки:  "Чанг! Кофе  пить!" И  Чанг  тотчас вскочил,  обежал  рубку  и ловко
сиганул через  ее  медный  порог. И за  порогом  оказалось еще лучше, чем на
мостике: там был широкий  кожаный диван, приделанный к стене, над ним висели
какие-то блестящие стеклом и стрелками штуки вроде круглых стенных часов,  а
на полу стояла полоскательница  с  бурдой из  сладкого молока и хлеба.  Чанг
стал жадно  лакать,  а  капитан  занялся  делом:  он  развернул  на  стойке,
помещавшейся под окном  против дивана, большую морскую карту  и,  положив на
нее линейку, твердо  прорезал алыми чернилами длинную  полоску. Чанг, кончив
лакать,  с молоком на усах, подпрыгнул и сел на стойке возле самого окна, за
которым синела отложным воротом  просторная рубаха матроса, стоявшего спиной
к  окну  перед  колесом с  рогами.  И  тут капитан,  который, как  оказалось
впоследствии, очень любил поговорить, будучи наедине с Чангом, сказал Чангу:
     - Видишь, братец, вот это и есть Красное море. Надо нам с  тобой пройти
его поумнее, - ишь, какое оно от островков и рифов пестрое, - надо мне  тебя
доставить  в Одессу в  полной сохранности, потому что там уже  знают о твоем
существовании. Я  уже  проболтался про  тебя  одной  прекапризной  девчонке,
похвастался  перед ней  твоей милостью  по такому,  понимаешь  ли,  длинному
канату, что проложен умными  людьми  на  дне всех  морей-океанов... Я, Чанг,
все-таки  ужасно  счастливый  человек,  такой  счастливый,  что  ты  даже  и
представить себе не можешь, и  потому  мне ужасно  не  хочется напороться на
какой-нибудь  из этих рифов,  осрамиться до девятой пуговицы на своем первом
дальнем рейсе...
     И говоря так, капитан вдруг строго глянул на Чанга и дал ему пощечину:
     -  Лапы с карты прочь! - крикнул он  начальственно. - Не смей  лезть на
казенное добро!
     И Чанг, мотнув головой, зарычал и зажмурился. Это была первая пощечина,
полученная им,  и он обиделся, ему  опять  показалось, что  жить  на свете и
плавать  -  скверно.  Он отвернулся,  гася и  сокращая  свои прозрачно-яркие
глаза,  и с тихим  рычанием  оскалил  свои волчьи зубы. Но капитан не придал
значения  его обиде. Он  закурил  папиросу  и  вернулся  на  диван, вынул из
бокового кармана пикейной куртки золотые часы,  отколупнул крепким ногтем их
крышки и,  глядя  на что-то сияющее,  необыкновенно живое,  торопливое,  что
звонко  бежало  внутри  часов,  опять  заговорил  дружески.  Он  опять  стал
рассказывать  Чангу о том,  что  он везет его в  Одессу,  на  Елисаветинскую
улицу,  что на Елисаветинской  улице есть  у  него, у  капитана,  во-первых,
квартира, во-вторых, красавица-жена и, в-третьих,  чудесная дочка, и что он,
капитан, все-таки очень счастливый человек.
     - Все-таки, Чанг, счастливый! - сказал капитан, а потом добавил:
     -  Дочка эта самая,  Чанг,  девочка, резвая, любопытная, настойчивая, -
плохо тебе  будет  временами,  особливо  твоему хвосту! Но если бы ты  знал,
Чанг,  что это за  прелестное существо! Я,  братец,  так люблю  ее, что даже
боюсь  своей  любви: для меня весь мир  только в  ней, - ну, скажем, почти в
ней, - а разве  так полагается? Да  и  вообще, следует ли кого-нибудь любить
так сильно?  -  спросил он. - Разве  глупее нас  с  тобой были все  эти ваши
Будды, а послушай-ка, что они говорят об этой любви к миру и вообще ко всему
телесному  - от  солнечного света,  от волны, от  воздуха и  до  женщины, до
ребенка,  до  запаха белой  акации!  Или:  знаешь  ли  ты,  что  такое  Тао,
выдуманное вами же, китайцами? Я, брат, сам плохо знаю, да и все плохо знают
это,  но, насколько можно понять, ведь  это что такое? Бездна-Праматерь, она
же родит  и  поглощает и, поглощая, снова родит все сущее  в мире,  а  иначе
сказать - тот Путь  всего сущего, коему не должно противиться ничто сущее. А
ведь  мы поминутно противимся  ему,  поминутно  хотим  повернуть не  только,
скажем, душу любимой  женщины, но и весь мир по-своему! Жутко жить на свете,
Чанг, - сказал капитан, - очень хорошо, а жутко, и особенно таким, как я! Уж
очень я  жаден до счастья и  уж очень часто сбиваюсь: темен и зол этот Путь,
или же совсем, совсем напротив?
     И, помолчав, еще прибавил;
     - Главная штука ведь в чем? Когда кого любишь, никакими силами никто не
заставит тебя  верить, что может не любить  тебя тот, кого ты любишь.  И вот
тут-то, Чанг,  и  зарыта собака. А  как великолепна  жизнь,  Боже  мой,  как
великолепна!
     Накаляемый  уже  высоко  поднявшимся  солнцем  и чуть дрожащий на  бегу
пароход  неустанно   разрезал  заштилевшее  в  бездне  знойного   воздушного
пространства Красное море. Светлая пустота тропического неба глядела в дверь
рубки.  Близился полдень, медный  порог так и  горел на солнце. Стекловидные
валы все медлительнее  перекатывались  за  бортом,  вспыхивая  ослепительным
блеском и  озаряя  рубку.  Чанг сидел  на диване,  слушая капитана. Капитан,
гладивший голову Чанга, спихнул  его на пол -  "нет,  брат, жарко!" - сказал
он, - но на этот раз Чанг не  обиделся: слишком хорошо было жить  на свете в
этот радостный полдень. А потом...
     Но тут опять прерывается сон Чанга.
     -  Чанг, идем! - говорит капитан,  сбрасывая ноги с кровати. И опять  с
удивлением видит Чанг, что он не на пароходе в  Красном море, а на чердаке в
Одессе, и что на дворе и  впрямь полдень, только  не  радостный,  а  темный,
скучный,  неприязненный. И тихо  рычит на  капитана,  потревожившего его. Но
капитан, не обращая на  него  внимания, надевает  старый форменный картуз  и
такое же пальто и, запустив руки  в карманы  и сгорбившись,  идет  к  двери.
Поневоле  приходится  и  Чангу  спрыгивать  с  кровати. По лестнице  капитан
спускается  тяжело  и  неохотно, точно  в  силу нудной  необходимости.  Чанг
катится довольно  быстро: его  бодрит  еще  неулегшееся раздражение, которым
всегда кончается блаженное состояние после водки...
     Да, вот уже два года, изо дня в день, занимаются Чанг  с капитаном тем,
что ходят  по ресторанам. Там они пьют, закусывают, глядят на других пьяниц,
пьющих и  закусывающих  рядом с ними, среди шума, табачного дыма  и  всякого
зловония. Чанг лежит у ног  капитана,  на  полу.  А капитан  сидит  и курит,
крепко положив, по  своей  морской привычке,  локти на стол, ждет того часа,
когда надо  будет, по какому-то  им самим выдуманному закону, перекочевать в
другой ресторан или кофейню: завтракают Чанг с капитаном в одном месте, кофе
пьют  в  другом, обедают  в третьем,  ужинают  в  четвертом. Обычно  капитан
молчит. Но бывает,  что встречается капитан  с кем-нибудь из  своих  прежних
друзей и тогда весь день говорит без умолку о  ничтожестве жизни и поминутно
угощает  вином то себя, то собеседника, то Чанга, перед которым всегда стоит
на полу какая-нибудь  посудинка.  Именно так  проведут они и  нынешний день:
нынче  они условились  позавтракать  с  одним  старым приятелем капитана,  с
художником в цилиндре. А  это значит, что будут  они сидеть сперва в вонючей
пивной, среди краснолицых немцев, - людей тупых, дельных, работающих  с утра
до вечера с  тою  целью, конечно, чтобы пить, есть, снова работать и плодить
себе подобных, - потом  пойдут в кофейню, битком набитую греками и  евреями,
вся  жизнь  которых,  тоже  бессмысленная,  но  очень  тревожная,  поглощена
непрестанным ожиданием биржевых слухов, а  из кофейни отправятся в ресторан,
куда стекается всякое  человеческое отребье,  - и  просидят там  до  поздней
ночи...
     Зимний день короток, а за бутылкой  вина, за беседой с приятелем он еще
короче. И вот уже побывали Чанг, капитан и художник и в пивной, и в кофейне,
а теперь сидят,  пьют в  ресторане. И опять капитан, положив локти на  стол,
горячо уверяет художника,  что есть только  одна  правда на  свете, - злая и
низкая. -  Ты  посмотри кругом, говорит он, ты  только вспомни всех тех, что
ежедневно видим мы с тобой в пивной, в кофейне, на улице! Друг  мой, я видел
весь земной шар - жизнь  везде такова! Все  это ложь  и вздор, чем  будто бы
живут люди: нет у них ни Бога, ни совести,  ни разумной  цели существования,
ни  любви,  ни  дружбы,  ни  честности,  - нет  даже  простой жалости. Жизнь
скучный, зимний день в грязном кабаке, не более...
     И Чанг, лежа под столом, слушает все это в тумане  хмеля, в котором уже
нет более возбуждения. Соглашается он или не соглашается с капитаном? На это
нельзя ответить  определенно, но раз уж нельзя, значит, дело плохо.  Чанг не
знает,  не понимает, прав ли капитан; да  ведь  все мы говорим  "не знаю, не
понимаю" только в печали; в  радости всякое живое существо уверено, что  оно
все знает, все понимает...  Но вдруг  точно  солнечный свет прорезывает этот
туман: вдруг  раздается  стук палочки по пюпитру  на  эстраде ресторана -  и
запевает  скрипка, за  ней  другая, третья...  Они  поют все  страстней, все
звончее - и через минуту переполняется душа Чанга совсем иной тоской, совсем
иной  печалью. Она дрожит от непонятного восторга, от какой-то сладкой муки,
от жажды  чего-то  -  и уже не разбирает Чанг, во сне он или  наяву. Он всем
существом своим отдается  музыке, покорно следует за ней в какой-то иной мир
-  и  снова  видит  себя  на  пороге  этого  прекрасного  мира,  неразумным,
доверчивым к миру щенком на пароходе в Красном море...
     - Да,  так  как это было?  -  не то  снится, не  то думается ему. - Да,
помню:  хорошо было жить в жаркий полдень в Красном  море!  Чанг с капитаном
сидели в рубке,  потом  стояли на  мостике... О, сколько было света, блеска,
синевы,  лазури! Как удивительно цветисты были на фоне неба  все эти  белые,
красные  и желтые  рубахи матросов,  с  растопыренными руками развешенные на
носу! А  потом  Чанг с капитаном и  прочими  моряками,  у  которых лица были
кирпичные,  глаза  маслянистые,  а лбы белые и  потные, завтракал  в  жаркой
кают-компании  первого класса, под  жужжащим и  дующим из угла электрическим
вентилятором,  после завтрака вздремнул  немного, после  чая обедал, а после
обеда опять сидел наверху,  перед штурманской рубкой, где лакей поставил для
капитана  полотняное кресло,  и  смотрел далеко  за  море,  на  закат, нежно
зеленевший в  разноцветных и разнообразных тучках, на виннокрасное, лишенное
лучей  солнце, которое, коснувшись  мутного  горизонта, вдруг  вытянулось  и
стало похоже  на темно-огненную митру...  Быстро  бежал пароход вдогонку  за
ним, так и мелькали за бортом гладкие водяные горбы, отливающие сине-лиловой
шагренью, но солнце  спешило,  спешило, - море точно  втягивало его, - и все
уменьшалось да уменьшалось, стало длинным  раскаленным  углем,  задрожало  и
потухло, а как только потухло, сразу  пала на весь мир тень какой-то печали,
и сильней заволновался все крепчавший к ночи ветер. Капитан, глядя на темное
пламя  заката, сидел с раскрытой головою, с колеблющимися от ветра волосами,
и лицо его было задумчиво, гордо и грустно, и чувствовалось, что все-таки он
счастлив, и что не только весь этот  бегущий по его воле пароход, но и целый
мир в его власти, потому что весь мир был в его душе в эту минуту - и потому
еще, что и тогда уже пахло вином от него...
     Ночь  же настала страшная и великолепная. Она была черная, тревожная, с
беспорядочным ветром  и  с  таким полным светом  шумно взметывавшихся вокруг
парохода волн, что порою Чанг, бегавший за быстро  и безостановочно гулявшим
по палубе  капитаном, с  визгом  отскакивал  от борта.  И капитан опять взял
Чанга  на руки и,  приложив щеку к  его бьющемуся сердцу,  - ведь оно билось
совершенно так же, как и у капитана! - пришел с ним в самый конец палубы, на
ют, и долго стоял там в темноте, очаровывая Чанга дивным и ужасным зрелищем:
из-под  высокой,  громадной кормы,  из-под  глухо  бушующего винта,  с сухим
шорохом сыпались мириады белоогненных игл, вырывались и тотчас  же уносились
в  снежную искристую дорогу, прокладываемую пароходом, то  огромные  голубые
звезды, то какие-то тугие  синие клубы, которые ярко  разрывались и, угасая,
таинственно дымились внутри кипящих водяных бугров  бледно-зеленым фосфором.
Ветер с разных сторон, сильно и мягко бил из темноты в морду Чанга, раздувал
и  холодил  густой мех на  его  груди, и, крепко,  родственно  прижимаясь  к
капитану,  обонял  Чанг  запах как-бы холодной  серы, дышал  взрытой утробой
морских глубин,  а корма дрожала, ее опускало и поднимало какой-то великой и
несказанно свободной силой, и он  качался, качался, возбужденно созерцая эту
слепую  и  темную,  но  стократ  живую, глухо  бунтующую  (Бездну.  И  порой
какая-нибудь особенно  шальная и  гяжелая  волна, с  шумом пролетавшая  мимо
кормы, жутко озаряла руки и серебряную одежду капитана...
     В эту ночь капитан привел Чанга  в свою  каюту, большую и уютную, мягко
освещенную лампой под красным шелковым абажуром. На письменном столе, плотно
уместившемся возле капитанской кровати, стояли там,  в тени  и свете  лампы,
два  фотографических  портрета:  хорошенькая  сердитая  девочка  в  локонах,
капризно и вольно сидевшая в  глубоком кресле,  и молодая дама, изображенная
почти во весь рост, с кружевным белым зонтиком на плече, в кружевной большой
шляпке и в  нарядном весеннем  платье,  -  стройная,  тонкая,  прелестная  и
печальная, как  грузинская царевна.  И  капитан  сказал, раздеваясь под  шум
черных волн за открытым окном:
     - Не будет, Чанг, любить нас с  тобой эта  женщина! Есть, брат, женские
души,  которые вечно  томятся какой-то  печальной жаждой любви и которые  от
этого от  самою никогда и никого не  любят. Есть  такие - и как судить их за
всю их  бессердечность, лживость, мечты о сцене, о собственном автомобиле, о
пикниках на  яхтах, о  каком-нибудь спортсмене,  раздирающем свои сальные от
фиксатуара волосы на прямой ряд? Кто их разгадает? Всякому свое,  Чанг, и не
следуют  ли   они  сокровеннейшим  велениям   самой  Тао,  как  следует   им
какая-нибудь  морская   тварь,   вольно   ходящая   вот   в   этих   черных,
огненно-панцырных волнах?
     -  У-у!  сказал  капитан, садясь на  стул, мотая  головой и  развязывая
шнурки белого башмака: - Что только было со мной, Чанг, когда я в первый раз
почувствовал, что она уже не совсем моя, - в ту ночь, когда она в первый раз
одна  была на яхт-клубском балу и вернулась под  утро, точно поблекшая роза,
бледная  от  усталости  и еще  неулегшегося  возбуждения, с  глазами  сплошь
темными, расширенными и далекими от меня! Если  бы ты знал, как неподражаемо
хотела она одурачить меня, с каким простым удивлением спросила: "А ты еще не
спишь, бедный?" Тут  я даже слова не мог выговорить, и она сразу поняла меня
и смолкла, - только быстро взглянула на меня, - и молча стала раздеваться. Я
хотел  убить  ее, но она  сухо  и спокойно  сказала: "помоги мне расстегнуть
сзади платье" - и я покорно подошел и стал  дрожащими руками отстегивать эти
крючки и  кнопки  - и  как  только увидел в раскрывшееся платье ее  тело, ее
междуплечье и  сорочку, спущенную  с плеч  и засунутую за корсет, как только
услыхал запах ее  черных волос и взглянул в освещенное  трюмо, отражавшее ее
груди, поднятые корсетом...
     И, не договорив, капитан махнул рукой.
     Он разделся, лег и погасил огонь, и Чанг, перевертываясь  и укладываясь
в сафьянном  кресле  возле письменного  стола, видел,  как  бороздили черную
плащаницу моря вспыхивающие и гаснущие полосы белого пламени, как по черному
горизонту зловеще  мелькали какие-то  огни,  как оттуда  прибегала порою и с
грозным шумом  вырастала выше  борта  и  заглядывала в  каюту страшная живая
волна,  -  некий  сказочный  змей,  весь насквозь  светившийся  самоцветными
глазами,  прозрачными  изумрудами и сапфирами, - и как пароход отталкивал ее
прочь и ровно бежал дальше, среди тяжелых и зыбких масс этого  довременного,
для нас уже чуждого и враждебного естества, называемого океаном...
     Ночью капитан вдруг что-то крикнул  и,  сам  испугавшись  своего крика,
прозвучавшего  какой-то унизительно-жалобной  страстью, тотчас же проснулся.
Полежав минуту молча, он вздохнул и сказал с усмешкой:
     - Да, да! "Золотое кольцо в ноздре свиньи - женщина прекрасная!" Трижды
прав ты, Соломон Премудрый!
     Он нашел  в  темноте  папиросницу, закурил,  но,  затянувшись два раза,
уронил  руку - и  так и заснул с красным огоньком папиросы  в руке. И  опять
стало тихо  - только сверкали, качались и с  шумом неслись волны мимо борта.
Южный Крест из-за черных туч...
     Но  тут   внезапно  оглушает  Чанга  громовый  грохот.   Чанг  в  ужасе
вскакивает. Что случилось? Опять ударился, по вине пьяного капитана, пароход
о подводные камни, как это было три года тому назад? Опять выстрелил капитан
из  пистолета в свою  прелестную и  печальную жену? Нет,  кругом не ночь, нс
море и не зимний полдень на Елисаветинской, а  очень светлый, полный  шума и
дыма  ресторан:  это  пьяный  капитан  ударил  кулаком  по  столу  и  кричит
художнику:
     - Вздор, вздор!  Золотое кольцо в  ноздре свиньи, вот кто твоя женщина!
"Коврами я убрала постель  мою,  разноцветными тканями египетскими:  зайдем,
будем  упиваться нежностью, потому что мужа нет  дома..." А-а, женщина! "Дом
ее  ведет к смерти и стези ее - к  мертвецам..." Но довольно, довольно, друг
мой. Пора, запирают, - идем!
     И через  минуту капитан, Чанг и  художник  на темной улице, где ветер с
снегом задувает фонари. Капитан целует художника, и  они расходятся в разные
стороны. Чанг,  полусонный,  угрюмый, бочком бежит  по  тротуару  за  быстро
идущим   и  шатающимся   капитаном...  Опять   прошел   день,   -  сон   или
действительность? - и опять в мире тьма, холод, утомление...
     Так, однообразно, проходят дни и  ночи Чанга. Как вдруг, однажды утром,
мир, точно пароход, с  разбегу налетает  на  скрытый  от невнимательных глаз
подводный риф. Проснувшись  в  одно  зимнее  утро,  Чанг  поражается великой
тишиной, царящей в комнате. Он быстро вскакивает с места, кидается к постели
капитана - и видит,  что капитан лежит  с закинутой назад головой,  с  лицом
бледным и застывшим, с ресницами  полуоткрытыми  и недвижными. И, увидев эти
ресницы, Чанг издает  такой отчаянный  вопль, точно его сшиб с ног и пополам
перехватил мчащийся по бульвару автомобиль...
     Потом,  когда не стоит на  пятах дверь комнаты, когда входят, уходят  и
снова   приходят,  громко  разговаривая,  самые   разные  люди  -  дворники,
полицейские, художник в цилиндре и всякие другие господа, с которыми сиживал
капитан в  ресторанах,  - Чанг  как  бы каменеет... О,  как страшно  говорил
когда-то капитан: "В тот день задрожат стерегущие дом и помрачатся смотрящие
в окно; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы: ибо  отходит человек в
вечный дом  свой, и готовы окружить  его плакальщицы; ибо разбился кувшин  у
источника  и обрушилось колесо над колодезем..." Но теперь Чанг не чувствует
даже ужаса. Он лежит на полу, мордой в угол, крепко закрывши глаза, чтобы не
видеть мира, чтобы забыть о нем. И мир шумит над ним глухо и  отдаленно, как
море над тем, кто все глубже и глубже опускается в его бездну.
     А снова приходит он  в себя уже на паперти, у  дверей костела. Он сидит
возле них с поникшей головой, тупой, полумертвый - только весь дрожит мелкой
дрожью. И вдруг распахивается дверь костела  - и ударяет в глаза и  в сердце
Чанга  дивная,  вся  звучащая  и  поющая  картина:  перед Чангом  полутемный
готический  чертог,  красные  звезды  огней, целый лес тропических растений,
высоко вознесенный  на черный помост гроб из дуба, черная  толпа народа, две
дивные  в своей мраморной красоте и глубоком  трауре  женщины,  - точно  две
сестры  разных  возрастов,  -  а  надо всем этим -  гул, громы, клир  звонко
вопиящих о какой-то скорбной радости ангелов, торжество, смятение, величие -
и  все  собой покрывающие неземные песнопения. И дыбом становится вся шерсть
на Чанге  от  боли  и восторга перед этим звучащим  видением.  И художник, с
красными  глазами  вышедший   в  эту  минуту   из   костела,   в   изумлении
останавливается:
     - Чанг! - тревожно говорит он, наклоняясь к Чангу: - Чанг, что с тобою?
     И,  коснувшись задрожавшей рукою головы Чанга, наклоняется еще ниже - и
глаза  их, полные  слез, встречаются  в такой любви  друг  к другу, что  все
существо Чанга беззвучно кричит всему миру: ах, нет, нет - есть на земле еще
какая-то, мне неведомая, третья правда!
     В  этот день, возвратясь  с кладбища,  Чанг переселяется в  дом  своего
третьего  хозяина  -  снова  на вышку, на  чердак,  но  теплый, благоухающий
сигарой,  устланный  коврами,  уставленный   старинной  мебелью,   увешанный
огромными   картинами   и  парчовыми   тканями...   Темнеет,   камин   полон
раскаленными,  сумрачно-алыми  грудами  жара,  новый  хозяин  Чанга сидит  в
кресле. Он, возвратясь домой,  даже не снял пальто и цилиндра, сел с сигарой
в глубокое кресло и курит, смотрит в сумрак своей  мастерской. А  Чанг лежит
на ковре возле камина, закрыв глаза, положив морду на лапы.
     Кто-то тоже  лежит  теперь  - там,  за  темнеющим городом,  за  оградой
кладбища, в том, что называется склепом, могилой. Но этот кто-то не капитан,
нет.  Если Чанг любит и  чувствует капитана,  видит  его взором памяти, того
божественного, чего  никто не понимает, значит,  еще с  ним  капитан:  в том
безначальном и бесконечном мире, что не доступен Смерти. В мире  этом должна
быть  только  одна  правда, -  третья,  -  а  какая она - про  то  знает тот
последний Хозяин, к которому уже скоро должен возвратиться и Чанг.


Last-modified: Sat, 09 Nov 2002 21:27:31 GMT
Оцените этот текст: