Гепите... нью-йоркская берлога на Риверсайд, с окнами на Гудзон, который, конечно, не Гудзон, а Хадзон... там будем ночевать, когда приедем на концерт в Карнеги-Холл... почему-то все это представляется в осеннем, прозрачном свете, красные и темно-лиловые листья... Зимой будем уезжать на Бермуды, sweetheart... на Бермуды там, оказывается, ездят зимой... Все кончено, ничему этому не бывать. Они меня уничтожат, думала она. Как только он уедет, мне конец. И всем моим конец; теперь уж они не отстанут... В панике она перевезла Верулю в Серебряный Бор под присмотр бабушки. Мэри что-то почувствовала. Может быть, уехать с девочкой в Тифлис? Там когда-то Нинка спасалась. Бо возьмет отпуск. Не надо, не надо, ой, я сама не знаю, Мэричка, милая, ничего сказать не могу, не спускай глаз с Верульки... Выскочила из калитки. На углу лениво курят два больших мужика. Неужели они уже и здесь, "тургеневские персонажи"? Вдруг все переменилось. Опять вынырнул Нугзар со сладчайшими улыбками, с предупредительными жестами. Он боится, что она его неправильно поняла. Зачем эта паника? Разве кто-нибудь что-нибудь сказал против полковника Тэлавера? Отношения между нашими странами никогда не были такими хорошими, а будут еще лучше. Вместе сокрушили такого врага! Полковник Тэлавер -- хороший офицер, честный ученый человек. Русофил к тому же. Давай поговорим обо всем спокойно, без истерики, все взвесим. Конечно, я на государство работаю, однако я же тоже человек, и даже родственник... В таких вот делах странное трио -- Вероника, Нугзар, Тэлавер -- подошло к своему церемонному ужину. Кевин тоже пришел в штатском: пиджак в "селедочную косточку", вязаный галстук. -- Простите, что я вас не предупредила, господин Тэлавер, что будет еще один гость, -- церемонничала Вероника. -- Это двоюродный брат моего покойного мужа Нугзар Ламадзе. Он появился неожиданно, как... -- тут она хохотнула, -- как черт из табакерки! -- Ай-ай-ай, Вероника, -- зажеманничал Нугзар, который в своем модном костюмчике и ярком галстуке, да еще и с горячей кавказской фактурой, по американской классификации выглядел как что-то близкое к категории "латинский любовник". -- Ай-ай-ай? Опять "черт"? Веронику поразило, что всесильный энкавэдэшник явно стесняется иностранца. -- Я, конечно, не ангел, но все же не черт! -- повторил Нугзар свою излюбленную шутку. -- Я вижу, -- сказал Кевин. -- Что? -- как бы слегка вздрогнул Нугзар. -- Что вы не ангел, -- улыбнулся Кевин. -- А вы, господин Тэлавер? -- Нугзар, явно для того, чтобы побороть свое странное смущение, прищурился на американца. -- Вы, по-моему, тоже не ангел? Вероника развеселилась: -- Ну, садитесь к столу, черти! За столом, едва выпили по первой рюмке, Кевин склонился к соседу и спросил: -- Вы из энкавэдэ, Нугзар? От неожиданности "латинский любовник" уронил на скатерть давно уже облюбованный гриб. -- А почему вы так решили, господин Тэлавер? -- Сразу же видно, -- любезно пояснил американец. -- Как только я вас увидел, сразу же подумал: ну, сегодня у мадам Градовой человек из тайной полиции. Все рассмеялись вполне добродушно, но Нугзар не смог остановиться, когда другие замолчали. Он все хохотал, пуще и пуще, вытирал лицо своим красивым платком и снова начинал кудахтать так, что Вероника и Кевин стали переглядываться с опаской. -- Ой, вы меня уморили, Кевин, -- наконец сказал Нугзар. -- Вот коллегам расскажу, тоже обхохочутся! Ну, давайте выпьем за американский зоркий глаз! -- Не распространяйте это на всех американцев, -- сказал Кевин. -- Уверяю вас, любой мой коллега сразу же поверил бы, если бы вы представились, скажем, укротителем питонов. У меня это просто от занятий русской литературой. -- Вот и прекрасно! -- воскликнул Нугзар. -- Давайте выпьем за русскую литературу! Эта нация ни хрена не создала великолепного, кроме литературы и тайной полиции, как вы выражаетесь. Мы выражаемся иначе -- органы пролетарской диктатуры. Вам смешно? Почему не смеетесь? Можно смеяться, не бойтесь! Теперь, когда я разоблачен, давайте говорить напрямую. Вот скажите, Кевин, какие планы у Америки на Тихом океане? Опять все трое начали хохотать, хотя вроде ничего смешного не было сказано. Как будто веселящий газ Чека пускает через какие-то свои тайные дырки. Так и весь ужин прошел. Агаша даже несколько раз в столовую заглядывала. Что происходит? Хохот стоит, звон бокалов, как будто целая большая рать гуляет, а там всего лишь Вероникочка и Нугзарчик (Агаша помнила его еще по танцам 1925 года) да один приличный гражданин из ненаших. Часа через два Нугзар стал прощаться. Естественно, облобызал "атлантического союзника" и взял с него слово приехать в Грузию на кабанью охоту. Не в том смысле, Кевин, что кабаны будут охотиться на людей, а наоборот. Чуть-чуть, в хорошем стиле, покачиваясь, потащил с вешалки плащ, по дороге зацепил телефонную трубку, буркнул в нее "Ламадзе" и двинулся к дверям. В дверях прихватил Вероникино ухо, шепнул в него: "Хороший парень!" -- после чего исчез. В квартире теперь стояла полная тишина. Вероника погасила свет в прихожей, сбросила туфли. Потом подумала: "Войду к нему совсем голой!" -- и стащила через голову платье. Когда она вошла, в столовой тоже было темно, только за окнами через улицу на стене телеграфа светился под лампами огромный портрет Сталина. Полковник Тэлавер, выключив свет, тоже сильно саморазоблачился -- сбросил пиджак и расслабил галстук. Явление голой нимфы потрясло его. Вот она, награда за танталовы муки! "Стой, стой, -- прошептала она. -- Ну-ка, дай-ка! Ой, что же, а здесь почему просто пуговки?" Всю ночь они предавались любви, как двадцатилетние дети, а к утру она прижала к губам палец и написала в блокноте карандашом: "Это наша первая и последняя ночь, Кевин. Они требуют, чтобы я работала на них, шпионила за тобой. Иначе -- не выпустят". Прочтя, он взял у нее карандаш, перевернул страницу блокнота и написал одно слово: "Соглашайся". Подумав, поставил восклицательный знак. Потом вырвал оба листочка, смял и поджег их зажигалкой. Подбрасывал в ладонях, пока они не сгорели дотла. В Серебряном Бору теперь еще до темноты начинали филигранствовать соловьи. Нина, сидя на ступенях террасы, цитировала Зощенко: "Жрать им хочется, вот и поют!" Мэри Вахтанговна издали бросала на нее взгляды и видела, что все не так-то просто: дочка, кажется, опять влюблена. Снова она не лишний человек в "соловьином саду". Нина следила взглядом за полетами светляков. Они возникали иной раз у самого носа, зажигали фонарик и, повисев долю секунды в диогеновом раздумье, сливались с темнотой. Вспышки мелькали по всему саду, поднимались даже к вершинам деревьев. Мгновенные имитаторы планет. Я ему скажу, чтобы нарисовал такой примитивный пейзаж, ранняя летняя ночь со светляками. Пусть потрудится. А я припишу внизу соловьиный свист. Это будет примитив, жалкая человеческая жалость, прощание с войной. Мэри и Вероника сидели в отдалении на скамье, следили за мелькающими девочками, тихо разговаривали. Смерть Никиты опять притянула их друг к другу. -- Посмотри, родная моя, -- сказала Мэри с нежнейшими грузинскими придыханиями. -- Видишь эти кусты под окном спальни? В тот день и, я уверена, точно в тот момент, что-то меня толкнуло к окну. Мы как раз только что выставили зимние рамы, все открыли... воздух, запах весны... и вдруг мне показалось, что там Никита прошел, вернее, не прошел, а как-то быстро проплыл, как будто на боку проплыл через кусты... Уверена, что это он прощался со мной... Вероника целовала ее щеку и ласкала плечо. -- Мэричка, я никому не хочу пока говорить, но я, возможно, скоро уеду в Америку. -- А как же Бабочка? Ты не дождешься его? -- спросила старая женщина так, будто и не удивлена Америкой. -- Мне нужно как можно скорее уехать, -- зашептала Вероника. -- Это очень важно. Для всех. Для Борьки тоже. Поверь мне, Мэри, я спасаю не только себя. -- Кому же мне еще верить, если не тебе? Ты -- мать моих внуков. Они поцеловались и прижались друг к дружке. Подошла ревнивая Нинка: -- Пустите, что ли, меня в серединку! Теперь сидели, обнявшись, втроем. -- Там, на похоронах, -- вдруг сказала Вероника, -- была женщина, которую он любил. Я хотела ее найти, но это было невозможно. -- Надо ее найти, -- сказала Мэри. -- Зачем? -- пожала плечами Нина. -- Любил, ушел. Вспыхнул, погас. Так вот и мерцает вся земля. ГЛАВА XIX ОЗОНОВЫЙ СЛОЙ -- Цецилия Наумовна, вас к телефону! -- долетел из коридора голос соседской дочки, семиклассницы Марины, вполне благовоспитанной школьницы. На кухне между тем продолжали полускандально перекликаться, базлать, как они выражались, привычные женщины, квартиросъемщицы. Огромная коммуналка на Фурманном, вместившая двенадцать семей плюс одиночку Цецилию, продолжала жить своей кухонно-туалетно-коридорной возней. -- Эй, Наумовна! -- хрипло проорала с кухни главная баба квартиры, тетя Шура Погожина. Она с утра уже была на посту у своей конфорки, все что-то перемешивала и дирижировала оттуда коммунальной жизнью. -- Ты, Маринка, в дверь ей стукни, небось не слышит! В эту квартиру, к отцу, Цецилия Розенблюм переехала в тридцать девятом. До этого прожили они с Кириллом несколько счастливых лет в знаменитом московском доме "Деловой двор", что украшал собою бывшую Варварку. Этот дом, когда-то пристанище большого московского торга, вместилище крупных капиталистических фирм предреволюционной поры, теперь давал крышу сонмищу советской бюрократии, министерствам и ведомствам. В тридцатые годы несколько его коридоров с оставшимися от прежних времен гостиничными зеркалами и решетчатыми дверями лифтов принадлежали жилфонду ВЦСПС. Там, в бывших номерах, селились по ордерам партийцы средней руки. Там даже жила легенда революции, знаменитая Анка-пулеметчица, о которой ходили пугающие слухи, что ее дочь Зинаида прижита от иностранца. По ночам в тридцать седьмом году ковровые купеческие дорожки, хоть и основательно вытертые за два десятилетия, все-таки приглушали шаги "соответствующих органов". Однажды как-то, уже после ареста Кирилла, Циля проснулась от беспрерывного скрипа чьих-то дверей. Выглянула в коридор, там уже собралось несколько соседей. Все молча смотрели на восьмилетнюю Раечку Келлер, которая с отпечатанной будто не на рту, а на щеке улыбкой каталась на тяжелой двери своей комнаты, где она жила с отцом Илюшей Келлером, преподавателем кафедры общественных наук МГПИ. Раечкина мама Нюша уже несколько месяцев как не вернулась домой с работы, из того же МГПИ. В комнате, внутри, было темно, только видно было, как сильно вздуваются на огромном открытом окне бязевые занавески. -- Ты что же, Раечка, так среди ночи катаешься? -- засуетилась было Циля, еще не понимая, что случилось что-то страшное. -- А вот так я и катаюсь, -- грустно и нежно ответствовала Раечка. Кто-то из соседей решился, попытался снять Раечку с дверей, она не поддавалась. Все еще ничего не понимая, Циля забежала в комнату. "Илюша! Илюша!" Ответа не было. На подоконнике она увидела след резиновой подошвы. Глянула вниз -- Илюша, раскидав руки и ноги, недвижно лежал на тротуаре. Рядом с ним сочилась влагой оставленная на ночь тележка газированной воды. Словом, жили. Однако в тридцать девятом гостиничные номера стал занимать Наркомат черной металлургии. Циле без излишних церемоний приказали собирать манатки: "Прописывайтесь обратно к отцу, Розенблюм!" Таким образом она и оказалась в коммуналке на Фурманном, подселилась к своему скромнейшему "деду Науму", сидевшему уже двадцать лет счетоводом в райжилуправлении и все свое свободное время отдававшему любимому занятию -- шитью великолепных сапог из материала заказчика, что приносило ему все ж таки, худо-бедно, что вы хотите, некоторый дополнительный доход. В конце концов и на Фурманном Циля осталась совсем одна, если не считать, конечно, двенадцати семейств по соседству, потому что дед Наум вдруг, не причиняя никому никаких хлопот, перебрался в неведомые края, где, возможно, уже не требовалось прятать взгляд и с притворной старостью шаркать подошвами. После смерти папаши соседи стали присматриваться к Цилиной комнате, некоторые уже впрямую высказывались, что метраж ей отошел непропорциональный. "Четырнадцать квадратных метров на одну неряху, немножко несправедливо, не находите, товарищи?" -- так, например, иной раз возвышала голос нотариус Нарышкина. Выручила, как ни странно, тетя Шура Погожина. Однажды вечером явилась к Циле с пол-литрой: -- Давай выпьем, Цилька, за упокой души! -- Слезы текли по бородавчатому лицу еще не старухи. -- Эх, Наум, Наум, -- все говорила она, всхлипывая. -- Эх, Наум, Наум! Хошь верь, Цилька, хошь не верь, но я никогда на него не сказала, что сапоги шьет! Обнявшись, они проплакали всю пол-литру, и с той поры все разговоры о метраже прекратились: могущественней тети Шуры в квартире никого не было. -- Иду, иду! -- Циля выскочила в коридор без юбки, спохватилась, бросилась назад, накрутила какую-то простыню вокруг тяжелой попы, что-то опять получилось, по выражению Иосифа Виссарионовича, "типичное не то", прибежала обратно, заметалась среди бесчисленных книг, пока не пришла спасительная идея надеть пальто. В коридоре уже стоял грубый хохот. Там у входных дверей шпанистый подросток Сранин подтягивал спицы на своем пиратском велосипеде. Всякий раз при виде Цецилии Наумовны этот юный хмырь, почему-то гордившийся своей нецензурной фамилией, начинал петь популярную о ту пору антисемитскую песенку: Дохожку не спеша Стахужка перешла, Навстхечу к ней Идет мильционех. Тетя Шура нередко цыкала на него, а то и веником замахивалась, но он неизменно доводил до конца великолепное пение: Свистка не слушали, Закон нахушили, Платите, бабушка, Штхаф тхи хубля! Ах, боже-боже мой! Ведь я спешу домой, Сегодня у Абхаши выходной. Купила кухочку, Фханцузску булочку, Кусочек маслица, два пихожка. Я никому не дам, Все скушает Абхам, А кухочку разделим пополам -- Артист, -- со скрытым чувством говорил пространщик из Сандунов, папаша Сранин, если ему случалось быть поблизости к моменту завершения куплетов. Подросток Сранин, спев все до конца, немедленно про еврейку Цилю забывал и начинал соображать, что бы ему сегодня сорвать, пролетая по Сретенке на велосипеде. Между тем в телефонной будке звучал басок Нади Румянцевой: -- Ну, Цилька, тебя ждать, сдохнуть можно! Опять небось с голой попой в коридор выкатилась? После той встречи у ворот Лефортовской тюрьмы в самом начале войны Циля и Надя стали задушевными подругами, несмотря на существенные различия в политических и философских взглядах. Надя всегда выручала плохо организованную марксистку. Однажды пришла и видит Цилю у плиты. Читает, дура, как всегда, труды "симбирского идиота" и ужин, видите ли, себе готовит, а именно: стеариновой свечкой смазывает сковородку и кладет на нее где-то одолженные картофельные очистки. Оказалось, что не прикрепилась Цецилия ни к одному магазину и даже практически не знает, как это сделать; все продовольственные карточки пропадают втуне. Практически получается парадоксальная ситуация: из Института мировой политики ее еще до войны попросили как нераскаявшуюся жену врага народа и больше, конечно, никуда в штат не берут. Практически "вольный казак", Цецилия пробавляется лекциями через партпросвет, но те, разумеется, шваль, марксистская, и слышать не хотят о прикреплении одиночки к своей системе. Словом, подыхай! Сама Надя Румянцева много лет работала корректором в издательстве "Правда" и, хотя зарплата у нее была микроскопическая, получала надежный "литер В" и отоваривалась на полную катушку. Ну, в общем, худо-бедно, ей удалось все-таки прикрепить подругу хотя бы к хлебному, получать свои 400 граммов черняшки. Просто на горло взяла в райисполкоме, на демагогию. Человек партийное слово проводит в жизнь, а вы ее голодом морите?! Затем познакомила дуреху с местной княжной, заведующей вузовской столовой на Маросейке, Гудьял Любомировной Мегаполис. Вот, Гудьял Любомировна, этот товарищ сможет для вашей дочки Осанны писать вдохновенные патриотические классные сочинения. Гудьял Любомировна пропела: "Любопытно", долго изучала пучок бесцельных Цилиных продовольственных карточек, встряхивала его, будто битую птицу, а потом произнесла с неожиданно широкой и ясной улыбкой: -- Приходите, милочка, с бидончиком к заднему ходу и назовите свое имя-отчество. Только не фамилию, умоляю! В бидончик стали Цецилии почти регулярно наливать чечевичный суп, а иногда даже питательную жидкость "суфле". Чечевичный суп надо было, конечно, отстаивать. Часа через три вся грязь оседала на дне бидончика, а питательные бобы всплывали. Жидкость "суфле" она употребляла сразу, иногда даже не доходя до дома. Та же самая Надя Румянцева, между прочим прошуровав по сусекам покойного Наума, обнаружила сберкнижку с неплохим вкладом, явным результатом подпольного сапожного дела, она же настояла и на оформлении Цилиного наследственного права. Та же самая Надя Румянцева, между прочим, еще до всей этой волокиты с продовольственными карточками умудрилась вытащить Цецилию из ее кратковременной, но почти катастрофической эвакуации, где она уже почти прощалась с "формой существования белковых тел" на проклятой станции Рузаевка, но это уже отдельная история, не вмещающаяся в этот роман. Здесь мы только лишь хотим указать на то, как Циле повезло в мире "объективной реальности". Вдруг явился сильный и чистый друг, приносящий столько благодеяний. Приносящий и получающий, хотим мы добавить, потому что хоть от Цильки и мало было практической пользы, Надины благодеяния приносили благо в ее собственную одинокую жизнь. Дающий всегда что-то получает взамен, хотя частенько этого и не замечает. Она замечала. Она давно уже отказалась от поисков мужа, смирилась с потерей "Громокипящего Петра", однако никогда не осаживала подругу, если та начинала заново рассказывать о своих бесчисленных заявлениях и апелляциях. Никоим образом не устроилась и личная жизнь Надежды. Похоже, что и на этом уже можно было поставить крест, подвести черту, завязать концы, как вам будет угодно. "Куда уж нам сейчас с тобой, Цилька, -- говорила она. -- Молодые девки с ума сходят, бросаются на любой обрубок, на любой крючок, а кто уж на нас-то с тобой позарится, на старых выдр". Говоря так, она, конечно, имела в виду самое себя. Циля даже не очень-то, похоже, и понимала, о чем идет речь. Половая жизнь для нее просто закрылась как исчерпанный аргумент с уходом Кирилла. Иногда, впрочем, они забирались с ногами на кровать, курили в темноте и вспоминали своих мужей, их фигуры, одежду, голоса, фразы, романтические моменты жизни и даже интимные подробности, порой даже очень интимные подробности. Ну вот, и он тогда, ну и я... Ну и что ты? Ну?.. Ну и я, признаться, была удивлена... Это были, пожалуй, самые сокровенные минуты для Надежды Румянцевой. Она тогда, пожалуй, просто обожала свою Цильку. Даже ее вечный противный запашок переставала замечать, этот ее вечный вульвовагинит. -- Ну что, ну что, ну что, ну что? -- затарахтела Цецилия. С некоторого времени у нее стала иногда проявляться какая-то ступорозность: зацепится за какое-нибудь слово и бесконечно, бессмысленно им тарахтит: -- Ну что, ну что, ну что, ну что? -- Цилька, ты не поверишь, произошло событие! -- Голос Нади вдруг выдал сильнейшее, столь несвойственное ей волнение. -- Приехал зоотехник Львов! Неважно, какой зоотехник Львов, важно, что оттуда! Откуда "оттуда"? Дуреха, не понимаешь? Короче, приходи к шести, он придет и все расскажет. Что расскажет? Цилька, это не телефонный разговор! Приходи, все узнаешь. Оденься поприличнее. Надень ту синюю, что я тебе дала. Обязательно надень ту синюю и белые носки! Поняла? И потом, помойся как следует, ты поняла? Нагрей воды и вся помойся, ты поняла?! Ничего, разумеется, не поняв, Цецилия все-таки сделала, как говорили: промыла в ванной комнате все складки тела и даже приласкала слегка свои тяжелые груди. Из-под двери заброшенной ванной комнаты, которую жильцы давно уже использовали только для стирки, стала вытекать в коридор лужица. Нотариус Нарышкина базлала: вот вам, пожалуйста, не пора ли задуматься о некоторых, что разводят антисанитарию?! К шести часам Цецилия в синей юбке и белых носках, а также в отцовском вельветовом пиджаке прибыла на Зубовскую, где в полуподвале с отдельным (!) входом проживала ее подруга Надя Румянцева. Зоотехник Львов занимал своей персоной всю сторону стола: он был невероятно широк, хоть и не толст. При виде новой дамы встал, заполнив собой половину лачуги: он был исключительно высок, хотя обладал очень маленькой головой, небольшими женскими ручками и деликатными ступнями, обутыми в модельные (почти "розенблюмовские", подумала Цецилия) сапожки. В целом исключительно видный, представительный мужчина, отличный представитель нашего инженерно-технического персонала. Короткие светлые волосы, славянские глаза, слегка уже затуманенные, но опять же по-хорошему" чистым полезным ректификатом. "Кажется, беспартийный", -- подумала Цецилия, когда он поцеловал ей руку, и не ошиблась. Зоотехник Львов отсидел пять лет по бытовой статье, до войны еще освободился (судимость снята "за отсутствием состава преступления") и теперь работал вольнонаемным специалистом, "энтузиастом Крайнего Севера", то есть заместителем директора зверосовхоза "Путь Октября", что возле Сеймчана, то есть по соболям и черно-бурым лисицам. Он рассказывал чудеса о том крае, откуда приехал в отпуск: -- У нас там сам Вадим Козин поет, девушки! "Сашка, ты помнишь эти встречи в приморском парке на берегу..." Колыма -- это золото, девушки, лес, пушнина, огромные ставки с северными надбавками! Знаете, сколько с собой в отпуск везу? Я сам не знаю, сколько везу! Вот, пожалуйста, угощайтесь! -- Он вываливал на стол из огромного мешка, что стоял за его стулом, разнокалиберные плитки американского шоколада. -- У нас там Америка под боком, девчата! Ленд-лиз через нас идет, самолетами, пароходами! И впрямь дивным американским уютом пахнуло из крохотной Падиной кухоньки, где жарилась привезенная Львовым американская ветчина, в сопровождении подмосковной картошки с лучком. -- Вот, говорят, витамины, -- продолжал гость. -- Некоторые утверждают, что на Колыме бушует авитаминоз. Не верьте, девушки! Посмотрите на мои зубы, один к одному, ни одной пломбы к сорока годам! Цингой никогда не страдал, даже в лаге... ну, в общем, даже в трудных условиях! А почему? Потому что летом Колыма превращается в неисчерпаемый резервуар витаминов! Все сопки красными становятся от брусники, орехов кедровых навалом! Нажрешься так, что на всю зиму хватает! А зима у нас знаете какая? "Эх, Колыма ты, Колыма, чудная планета. Двенадцать месяцев зима, остальное -- лето!" Ну это так, фольклор! Зимой надо пить настойку стланика, милое дело! Мы даже зверю примешиваем в пищу, и что бы вы думали, зверь прибавляет в пушистости, а наши меха на международном аукционе за фунты стерлингов, за целые фунты стерлингов, девушки, за фунты, фунты, килограммы и центнеры стерлингов, стерлингов, стерлингов... Голубые глаза временами стекленели, и рука сама по себе начинала плясать по столу в поисках бутыли с прозрачной жидкостью. Выпив, зоотехник Львов с некоторой лихорадочностью начинал закусывать, растаскивать хвалеными зубами соленую кету, что крупными кусками громоздилась на столе. -- А рыба-то, а рыба! Вот эту кету сам брал! Заходи по колено в ручей и руками вытаскивай! Такова Колыма! -- А вы не могли, вы, товарищ Львов, -- начинала Циля (в кармане у нее лежало заготовленное письмо без адреса, но с именем любимого на конверте), -- а вы не могли бы? -- Но тут вбегала Надежда со свежими добавками кулинарии. -- Ну-ну, девушки, так нельзя! -- хохотал Львов, разливая спирт по граненым стаканчикам, подкрашивая его "Тремя семерками". -- Я один пью, а вы только закусываете! Интоксикация должна быть взаимной! Давайте за дружбу! За будущее счастье присутствующих и отсутствующих! Надю Румянцеву узнать было нельзя: раскраснелась, размолоделась, словно комсомолка первой пятилетки. Щечки яблочками рдеют, чистый Дейнека! -- Ты посмотри, ты посмотри, Цилька, что мне привез зоотехник Львов! -- вскричала она, вытаскивая из-за фартучка. -- Письмо от Петра! Он жив и здоров, работает при звероферме! Ой, да я просто не знаю, ну просто не знаю, что для тебя сделать, зоотехник Львов! -- И она присаживалась к гостю на длинное колено и ерошила его волосы. -- Да, ой же, Цилька, ты его попроси про твоего там справки навести, он всех на Колыме знает! Циля вытащила из вельветового кармана заветное письмо: -- Я как раз, товарищ, хотела вас попросить, вот, если вам не составит труда, вдруг какая-нибудь случайность... У моего мужа, с которым, без сомнения, произошла серьезная ошибка... ну, в общем, говорят, что без права переписки, но в деле этого нет, то есть формально он именно с правом переписки, хотя... -- Ну-ну, Цилечка! -- Зоотехник Львов одной рукой оглаживал спину Надежды Румянцевой, второй же сильно и дружески, едва ли не целительно, провел по всему Цилиному хребту от затылка до копчика. -- Ну-ну, девчата, не скулить! -- Он подцепил Цилино письмо, глянул на имя и кивнул: -- Лады, Кирюше Градову доставим! -- Что-о-о?! -- вскричала, вскакивая, хватаясь за сердце и сверху, над грудью, и снизу, под грудью, Цецилия. -- Вы его знаете?! -- Как ни странно, вообразите, знаю! -- хохотал зоотехник Львов. -- И с Петей они знакомы, даже друзья неразлучные. Только вот нынче он на бесконвойную командировку в Сусуман этапировался. Я сам его временно туда отослал, чтобы начальство не придиралось. Но там он в порядке будет, ты, Цилечка, не беспокойся. Интересный человек твой Кирюша, очень положительный,.. Спасаясь от нарастающего головокружения, Циля хватанула до дна стаканчик обжигающей подкрашенной влаги. Нечто бравурное, сродни какому-то нарастающему детскому маршу, охватывало ее. Он жив! Мой мальчик жив! -- Зоотехник Львов, вы какой-то необыкновенный, вы какой-то просто сказочный, если не сочиняете, посланец! -- млела под мужской рукой Румянцева. Гость уже влек ее за штору, где высилось пухлявое безбрачное ложе. Шторка задернулась, кровать пошла на разнос. "Вот такие пироги, -- приговаривал с надсадом зоотехник Львов. -- Вот такие пироги!" Надя Румянцева заливалась по-соловьиному. "Цилька, не уходи!" -- крикнула между руладами. Циля и не думала уходить. Не обращая ни малейшего внимания на зашторную раскачку, ходила взад-вперед по полуподвалу, папироса в зубах, папироса на отлете, дым изо рта, как из полыхающей домны. За окном иногда в свете фонаря прошлепывали разбитые сандалии с окаменевшим набором пальцев. "Значит, ты жив! -- думала Циля. -- Значит, я была права, а не те, серебряноборские! Значит, мы с тобой еще увидимся, значит, снова схватимся по Эрфуртской программе, снова вместе разнесем в клочки релятивизм Шпенглера!" "Все выше, и выше, и выше!" -- запели за шторкой на два голоса. Выше было уже некуда. Триумф аэронавтики! Что такое? С масляной мордочкой, будто собственная несуществующая дочка, из-за шторки выскочила Надька Румянцева. Влезает в какие-то красные -- что-то раньше таких не наблюдалось -- трусики. -- Цилька, теперь ты! Иди-иди, дуреха, это не измена! Это же друг приехал к нам, большой друг! -- Нет уж, увольте! Вы что, товарищи?! Товарищи, товарищи! -- Циля упиралась, но маленькая рука большого друга, высунувшись из-за шторки с лютиками, уже ухватила ее за подол. -- Эх, Цилечка, да разве же ты не понимаешь? Войне конец, и тюрьме конец. Угомонившись, все трое прогуливались по ночной Кропоткинской, до Дворца Советов и обратно. -- Вот здесь, между прочим, жила Айседора Дункан, -- на правах москвички показала Циля зоотехнику Львову. -- Слышали о такой деятельнице революционной эстетики? -- Только в связи с Сергеем Есениным, -- сказал колымчанин и неожиданно для дам процитировал: "Пускай ты выпита другим, но мне остались, мне остались твоих волос стеклянный дым и глаз осенняя усталость". У всех троих были смоченные и приглаженные волосы. Впервые за долгие годы вокруг них образовался озоновый слой свежести и надежды. -- А вот скажите, Львов, -- по-светски неся папиросу в чуть откинутой вбок руке, спросила Надежда Румянцева, -- вот вам не страшно передавать приветы женам врагов народа? -- Страшно, -- сказал зоотехник Львов. -- Однако в мире есть кое-что и кроме страха. Как раз в ту ночь, а с учетом разницы во времени, возможно, как раз к моменту этой августовской прогулки, на Хиросиму была сброшена атомная бомба. Начинался век большой технологии. ГЛАВА XX "ПУТЬ ОКТЯБРЯ" В октябре 1945 года в Елоховском соборе служили торжественную литургию в связи с окончанием военных действий, разгромом злейшего врага Германии и победой над Японией. Службу вел -- сам митрополит Крутицкий и Коломенский Николай. Пел хор из Большого театра, участвовали и солисты, народные артисты СССР. "Вознесем Господу нашему, братия, благодарственную молитву за дарование победы в великой войне! Вознесем славу героической нашей армии и ее вождю, великому Сталину!" Великолепно вступил хор: "Славься, славься ты, Русь моя! Славься ты, русская наша земля!" -- Помнишь, откуда это? -- шепнул Кевин Веронике. Она кивнула: -- Ну, Глинка, конечно, "Иван Сусанин". -- Раньше эта опера называлась "Жизнь за Царя", -- напомнил он, -- и пели иначе: "Славься, славься, наш русский царь, Господом данный нам государь..." Она улыбнулась ему через плечо, на котором покоилась высококачественная черно-бурая лисица. Кевин недавно вышел в отставку и с удовольствием перекочевал из пентагоновских одеяний в свои длинные коричневые и серые костюмы, а также в темно-синее пальто из мягкой альпаки. Днями они уезжали из СССР. Сначала в Стокгольм, потом в Лондон, а дальше уже к коннектикутским подстриженным лужайкам. Надо бы расчувствоваться, пустить слезу, думала Вероника, ведь это же прощание с родиной. Нет, не могу, слеза не выдавливается, родины не чувствую. За Тараканище молиться? Пардон, без меня! Великолепно шла литургия, однако духовенству было не по себе. Присутствовали лишь члены дипломатического корпуса да некоторые, редкие "деятели науки, литературы и искусства". Никто из ожидавшихся высших чинов не явился. Церкви вновь напомнили, что она отделена от государства. Осенью 1945 года рано запуржило на Колыме в районе прииска Джелгала. В октябре по открытым местам, по слежавшемуся уже насту мела могучая поземка, порой взлетающая и завивающаяся у валунов, как волна у парапета. В иных распадках, впрочем, зелень стояла еще нетронутая, бока сопок синели или багровели под перезревшей ягодой, падавший мирно, как в опере, снег тут же таял у теплых источников. Туда устремлялись бесконвойные зеки, чтобы нахаваться витаминами на всю зиму. Жадно пили и воду из петляющего по распадкам ручья: считалась, конечно, чудодейственной. Иногда выпадало такое благо и на долю обычной, то есть подконвойной, рабсилы, если попадались человечные вохровцы. Вот, например, Ваня Ночкин, рязанский лапоть, как он сам себя иной раз любовно называл. Конвоируя знакомую "контру" на ночную смену в зверосовхоз, он нередко в сумеречный час останавливался в таком оазисе вроде бы отлить или на корточках посидеть; отпускал, стало быть, рабсилу попастись в ягоднике. Сидел, кряхтел, любовался полосками заката над дикой землей, мечтал о том, как домой вернется после "дембиля", как будет врать сельчанам про войну с японцами. В тот вечер, однако, протопали поверху над распадком, прямо сквозь пургу к огонькам совхоза. Никто из "контриков" даже не намекнул Ване, что, мол, неплохо было бы облегчиться. Вся дюжина бодро чимчиковала и меж собой разговаривала мало, как будто боялась опоздать на работу. Народ в общем-то был сытый, трудоспособный: подкормились и обогрелись при зверье капитально. Среди этой дюжины шел и сорокатрехлетний Кирилл Градов. В ушанке, телогрейке, ватных штанах и крепких чунях, он выглядел как надежно пристроенный к какому-то блатному или полублатному, во всяком случае к неубийственному, делу зек. Так оно и было на исходе восьмого года его заключения, но сколько всякого этому предшествовало, сколько умираний и тлеющих ненавистных возрождений! В колымские лагеря он попал еще на исходе так называемой гаранинщины, когда гулял по приискам бесноватый полковник Гаранин с пистолетом в руке, когда на каждом вечернем разводе хмыри из УРЧа выкрикивали имена так называемых саботажников, которых тут же, что называется, не отходя от кассы, выводили в расход за углом барака. "Нам-то с вами, Градов, как тюрзекам уж наверняка не уцелеть, -- говорил ему московский знакомый, сосед по нарам Петр Румянцев. -- Так что не рассчитывайте на золотую старость и вечерок у камелька с Аристотелем на коленях". Вдруг в начале сорокового по Севлагу пошло другое поветрие -- сохранение рабочей силы. Гаранин куда-то исчез, и Градов с Румянцевым временно уцелели. В бесконечной лагерной пересортировке они потеряли и забыли друг друга, естественно не подозревая, что через полтора года их жены, или, как нередко с юмором говорили в мужских зонах, "наши вдовы", встретятся в очереди у Лефортовской тюрьмы и станут закадычными подругами. Кирилл угодил в шахту на прииске "Золотистый", что находился всего лишь в сотне-другой, если по прямой, километров от адской прорвы Зеленлага, специального лагпункта для особо опасных государственных преступников, где в это время пытался выжить его родной брат, гордость семьи, Никитушка-Китушка. Трудно сказать, какие преимущества имели обычные севлаговцы перед обреченными зеленлаговцами. На "Золотистом" Кирилл стал очень быстро "доходить", все даже как-то уже и смешалось в его голове, однако вновь незадолго до войны прошел какой-то слегка не столь наждачный бриз, и он вместо морга угодил в ОПЗ, то есть в оздоровительный пункт, где стал получать невыносимо вонючий, но явно полезный жир "морзверя". Едва оклемался Кирилл в ОПЗ, как началась война и вместе с ней по Колыме, будто проволокой помели, пошел свирепый ураган все новых и новых инструкций об усилении режима, повышении бдительности к предателям, террористам, оппозиционерам, фашистским наймитам и троцкистам, поди разбери. Подхваченный этой проволочной метлой Кирилл загремел на леденящую душу еще с гаранинских времен Серпантинку. Традиции железного чекизма там поддерживались на славу, хотя инструкций кончать прямо за углом пока еще не поступало. Он снова начал там очень быстро "фитилить", и снова случай выдернул его из увядающей, слабо шамкающей неживыми ртами, массы. На этот раз это был медбрат Стасис, он взял его к себе санитаром. Вот так и швыряло кандидата марксистских наук Кирилла Градова все восемь лет его хождений по стране практического марксизма. То захлопывалась уже над ним крышка канализации и он опускался для окончательного размыва в хлорную известь, то он вдруг выскакивал каким-то никчемным пузырьком на поверхность. Из шахты вдруг попадал в рай земной, в теплую долину, подсобником на квашпункт. Капусты! Турнепса! А то вдруг среди голодухи сорок третьего получал от сердобольной поварихи целую пол-литровую кружку дрожжей. Сытым бабам в кошмарной округе почему-то нравились его глаза. "Ну и глаза у тебя, мужик! Чего стоишь, как неродной? Давай заходи, не студи хавиру!" Была одна любопытная деталь в лагерной судьбе Кирилла, деталь, о которой он сам не имел отчетливого представления и о которой, к счастью или к несчастью, не имело представления лагерное начальство. В тридцать седьмом, после двух недель чекистских беснований, его приволокли на суд так называемой тройки и быстренько отштамповали приговор: десять лет исправительно-трудовых работ без права переписки. Далее пошло все, как у обычных зека: пересыльные тюрьмы, этапы, доставка на Колыму. К тому времени он уже прекрасно знал, что означает формулировка "без права переписки", однако чем дальше, тем больше, ему начинало казаться, что эта формулировка где-то потерялась по отношению к нему по мере продвижения на восток. Надя Румянцева, сказав как-то у ворот Лефортовской тюрьмы: "Не удивлюсь, если у них там такой же бардак, как везде", была близка к истине. Скорее всего, формулировка осталась по недосмотру в какой-то одной папке кирилловского дела и не перекочевала в другие. В одних списках он, возможно, существовал как ликвидированный, в других же получал лагерное довольствие как обычный составной элемент колымской рабсилы. Однажды он решил испробовать судьбу, написал письмо Циле. Ответа он не получил, но года через два в лесной командировке на Сударе свалилась ему в руки из почтового грузовика посылка, произведя эффект мягко опустившегося из небесных глубин золотого метеорита. В посылке была и написанная ее любимым псевдоготическим, как они шутили, почерком записка, из которой он понял, что то его письмо до нее преспокойно дошло, а вот ее все предыдущие отправки либо канули в неизвестность, либо были отвергнуты. Стоит ли рисковать, думал он, и ее будоражить, и вызывать на свет зловещую формулировочку? Пусть живет так, как будто я мертв, пусть найдет себе мужа; я ведь все равно не совсем тут жив, хоть и привык к этой нежизни и боюсь "формулировочки". Вдруг он признался себе, что нередкие мастурбации оттеснили Цецилию к периферии в его памяти. Здоровые молодые мужики в лагере решали половую проблему хоть и простым, но довольно вдохновенным образом. Это называлось "сходить за кипятилку". По ночам, за полчаса до отбоя, за сараем с двумя пыхтящими титанами всегда стояла группа, а иногда даже и толпа мечтательно зырящих в небо зеков. Слышались стоны, иногда рыканье; каждый плавал в собственном воображении. Кириллу почему-то никогда не грезилась собственная жена, зато всегда появлялась в этих "путешествиях" какая-то смуглая тоненькая девчонка, похожая на его сестру, если не она сама. Иные ушлые зеки умудрялись заводить за зоной знакомых вольнонаемных и через них налаживали надежную корреспонденцию. Кирилл ни разу не попытался этого сделать. Иногда он признавался себе, что ему даже не хочется, чтобы его считали живым там, в том мире, где отец его стоит с добрыми огнями в глазах посреди своего, похожего на него самого дома и сам похожий на этот дом, где мать тащит его, четырехлетнего, приговаривая со смехом: "Кирилл-Упал-с-Перил! Вот уж этот Кирилл-Упал-с-Перил!" Брат наверняка убит, что мне-то вылезать в живые? Что же мне-то опять унижаться, вместо него выставляться живым, говорить им: хе-хе, все-таки не унывайте, Никитушка-Китушка убит, но я-то, Кирилл-Упал-с-Перил, все-таки жив!" Такие странные мысли иногда мелькали в его голове, но он, спохватываясь, немедленно приписывал их авитаминозу. Нередко, впрочем, ему казалось, что он и не жив вовсе. Вполне возможно, что "формулировочка" еще тогда, в тридцать седьмом, была приведена в исполнение, а я из-за побоев этого просто не заметил. Может быть, меня сбросили в общую яму и засыпали хлоркой, а то, что сейчас со мной происходит, это прос