приближением к Красной площади обоих мальчиков охватывало все большее, почти ошеломляющее волнение, а когда появился Мавзолей и на нем отчетливо видное ярко-серое пятно Сталина в шинели, немыслимый триумф, ликование, какое-то запредельное счастье охватило их и слило воедино с многотысячной ликующей толпой. Он там, он на месте, в главной точке страны, а значит, все будет в порядке, отцы вернутся, и справедливость будет восстановлена! Вот сейчас прикажи он мне умереть на месте, думал Борис IV, и не колеблясь -- на пулеметы, на колючую проволоку, с торпедой под водой взрывать фашистский линкор! И с Митей, бывшим кулацким отродьем, творилось что-то похожее. -- Вот погоди, погоди, Борька, -- шептал он, -- вот вырастем и дадим Сталину знать, кто ему друг, а кто враг на самом деле! Митя давно уже считал себя неотъемлемым членом градовской семьи и, в глубине души, матерью своей полагал Мэри Вахтанговну, а не взбалмошную, неряшливую Цецилию, свою, так сказать, мать по закону. После ареста Кирилла Цецилия как-то стремительно опустилась, перестала даже причесываться, стирать рубашки, частенько от нее как-то резко и отталкивающе попахивало, и это был запах беды, неизбывного горя и распада. Для Мити было сущей мукой бывать "дома", то есть в их маленькой комнатенке, коммунальной норе на пятом этаже так называемого Народного дома на Варварке, где эта женщина часами сидела за книгами, не произносила ни слова и вдруг начинала тихонько всхлипывать и скулить, глядя невидящими глазами на свой любимый бюстик Карла Маркса, что стоял у стены прямо под картой мира, кудрявой головой как бы подпирая ледяную подушку Антарктиды. Потом вдруг она вскакивала. -- Почему, почему ты все время хочешь туда? Ты мой сын, ты должен быть со мной! Ты голоден? Хочешь, сварю тебе суп?! Она бросалась на коммунальную кухню разжигать примус, ломала спички, бестолково качала керосин, ничего не получалось, обжигала себе руки. Соседи грубо хохотали над гримасами "еврейки", Митя упрашивал: -- Тетя Циля, не надо мне супа. Дай лучше денег, я булку куплю и ливерной колбасы. Супы Цецилии -- опусы абсурда. Дед Наум, ее отец, пожимал плечами: "У нашей Цильки -- взрослый ребенок? Это же парадокс века". Наконец приезжала Мэри, одна или с дедом Бо, и Митя отправлялся в свои родные края, где по ночам над большим и теплым домом раскачивались и гудели сосны, где бродил любезный друг Пифагор, где по утрам так радостно пахло свежими творожниками, где, наконец, был Борька IV, появившийся на свет, как все здесь говорили, для возобновления династии. Кажется, именно Митя первый увидел, как подъехала к их воротам "эмка" с туго задернутыми шторами в боковых окнах. Он сам не знал, что его разбудило среди ночи. Был сильный ветер, сосны шумели, и вряд ли мотор легкового автомобиля был различим сквозь этот гул. Он глянул в окно и увидел, как в качающееся световое пятно фонаря въезжает кургузая каретка и останавливается прямо напротив их ворот. Впрочем, может быть, и не Митя первым увидел чекистскую машину, а сам дед Бо, которого уже несколько ночей кряду мучила бессонница. -- Вот они, приехали, -- прошептал он, как ему потом казалось, даже с облегчением и стал влезать в халат, чтобы открыть дверь долгожданным гостям. Мэри уже стояла за его спиной, как будто тоже не спала, а ждала. Из машины не торопясь выгружалась ночная команда: мужчина в военной фуражке и в штатском пальто, надетом на форму, женщина в кожаном пальто и в мужской, хотя и по-дамски заломленной, кепке, младший командир со служебной овчаркой на поводке. -- Господи, собака-то зачем, чего вынюхивать, -- пробормотал Градов. Младший командир знающим жестом просунул руку через штакетник, оттянул щеколду калитки, пустил собаку и проследовал за ней. Мужчина и женщина прошли вслед. Не торопясь, они приближались, в точности как персонажи кошмара. Собака не отвлекалась на запахи леса, которые вскружили бы голову любому нормальному псу. Борис Никитич обнял жену: -- Ну, вот видишь, и за мной все-таки приехали. Урожденная Гудиашвили вспыхнула и затряслась в последней грузинской отчаянной ярости. -- Я не пущу их в мой дом! Иди, звони Калинину, Сталину, хоть черту лысому! Борис Никитич поцеловал ее в щеку, погладил по плечу: -- Перестань, Мэри, милая! Судьбу не обманешь. В конце концов врачи и там нужны. Глядишь, и выдюжим. Если не будет конфискации, постарайся поскорее продать дачу и переехать к Галактиону, в Тифлис. А сейчас... там в кабинете, маленький баульчик... я приготовил на этот случай-Трясучка оставила Мэри. Сгорбившись, она отшатнулась от мужа и прошептала: -- Я давно уже знала про этот баульчик и еще шерстяные носки тебе туда положила... Внизу уже звонили в дверь, один раз, другой, третий, потом послышался резкий наглый стук кулаком и сапогом, крики: "Открывайте! Открывайте двери немедленно!" Градовский дом в панике просыпался. Залаял Пифагор, прошелестела Агаша, прогрохотали сверху ребята. Борис Никитич решительно прошел к дверям, еще в халате, но уже в брюках и ботинках. -- Кто же это, Борюшка, в такой-то час? -- прошептала Агаша. -- Али на операцию тебя опять потащут? Он открыл дверь и поразился выразительности открывшихся перед ним лиц. Что угодно было в них, но только не безучастность. Казалось, что они еле сдерживаются, чтобы не завизжать от упоения жизнью. Это были не просто специалисты ночного дела, но явные энтузиасты и большие ценители своей неукоснительной и безжалостной власти. Единственным бесстрастным профессионалом в группе была сука одной с Пифагором породы, и, только глянув на нее, старый пес заскулил в тоске и, пятясь, стал отползать назад, пока не забрался в кухне под кушетку. -- Мы из НКВД, -- сказал старшой в пальто. -- У нас ордер на арест... -- Входите, -- быстро проговорил Градов. -- Я готов. Много раз прорепетировав в уме эту сцену, он решил не выказывать никаких эмоций, как будто не с людьми имеет дело. Даже презрения к себе они от него не увидят. Как будто роботы-могильщики явились, а не живые существа. Старшой усмехнулся. Он, очевидно, сталкивался и с такими, стойкими. Он был явно не робот. Ему нравилось смотреть, как кривляются беспомощные человеки, заподозренные в грязнейшем сифилисе -- государственной измене. Группа прошла внутрь. Старшой быстро оглядел всех присутствующих. Повернулся к Борису Никитичу и снова усмехнулся с каким-то возмутительнейшим презрением: -- Не беспокойтесь, профессор Градов. Мы не за вами. У нас ордер на арест гражданки Градовой Вероники Александровны, вашей невестки. -- Мамочка! Мамочка! -- совсем по-детски закричал Борис IV. Вероника, только еще спускавшаяся по лестнице и завязывающая халат, разом села на ступени, уронила руки и голову. -- Вай! -- на грузинский манер воскликнула Мэри и бросилась к Веронике. Заплакала проснувшаяся в маминой спальне Верулька. Запричитала Агаша. Плечи Вероники содрогнулись. Слышались какие-то странные, басовитые, казалось бы, совершенно не присущие ей рыдания. Чекистка в кожанке вышла вперед и голосом опытного режиссера подобных действ возгласила: -- Всем проживающим на данной жилплощади надлежит собраться внизу, в столовой. Рекомендую не рыдать! Москва слезам не верит. Сейчас придут понятые, и начнем обыск. Чекист с собакой криво улыбнулся Агаше: -- По-буржуйски тут живете, я погляжу! -- Он заглянул под кушетку на съежившегося Пифагора. -- Животное свое заприте где-нибудь в чулане, а то может и неприятность произойти. -- Он выразительно похлопал по кобуре пистолета. Борис Никитич был совершеннейшим образом ошеломлен и потрясен. Ни малейшей, даже самой подсознательной радости от того, что "не за ним", а за кем-то другим, от того, что остался на свободе, он не испытывал. В отличие, надо сказать, от Мэри, которая потом бесконечно казнилась, что в первом ее "вай", наверно, слышалась непроизвольная радость, все-таки ее самого близкого человека вдруг миновала чаша сия, в отличие от нее он был просто уничтожен таким поворотом. Удар, которого он столько ждал и был готов принять как мужчина, как деятель науки -- твердой походкой русского врача по мученической тропе, пока не упаду, -- этот удар вдруг направили на беззащитное, нежное существо, на ни в чем не повинную -- как будто сам-то он в чем-то действительно был повинен -- женщину! Тут уж ни о какой сдержанности, даже в адрес этих подлых роботов, речи быть не могло, он клокотал от ярости. -- На каком основании вы забираете не меня, а беззащитную женщину?! -- вдруг закричал он на старшого. Старшой сел к обеденному столу, разложил перед собой бумаги, нехорошо глянул на дрожащего старика. -- Вы бы лучше на нас голос не повышали, профессор. Ваша невестка проходит как соучастница по делу вашего сына Градова Никиты Борисовича. Давайте к делу. С какого времени проживает с вами гражданка Градова Вероника? Пришли в сопровождении милиционера понятые. Ими оказались киоскерша с трамвайного кольца и... не кто иной, как товарищ Слабопетуховский. У последнего на лице мрачно уже отразились все превратности его жизни. Весь обыск он молча просидел в углу, словно истукан с островов Пасхи. На всю процедуру задержания ушло часа два-три. Поскольку гражданка Градова В.А. проживала не отдельно, а как бы во всем этом доме, обыску подлежал весь дом, однако идиотский этот обыск был проведен только лишь для формы. Сержант со служебной собакой прошел для чего-то по всем комнатам. Собака явно не понимала, чего от нее хотят, нервничала, то приседала на лапы, тормозила без причины, то куда-то бессмысленно устремлялась. Чекистская баба прошуровала библиотеку, опять же ничего относящегося к делу не нашла, кроме каких-то фотоальбомов, где молодой Никита попадался на снимках в компании с другими командирами РККА. -- Не смейте трогать! -- закричала Мэри Вахтанговна. -- Это наши! Это не ее и не его альбомы! Наши! Мои и мужа, заслуженного врача РСФСР, трижды орденоносца! Руки прочь! Перекосившись как бы от брезгливости, чекистка швырнула ей альбомы назад, но затем взялась уже за дело основательно: составлялась опись личного имущества Вероники, то есть ее туалетов, совершивших немалый путь по дорогам двадцатого века из парижских магазинов в московские комиссионки, оттуда -- на дальние рубежи социалистической державы и обратно в Москву в полной готовности снова повиснуть на комиссионных плечиках. Здесь были вещи, вызывавшие ярость чекистской бабы: шифоны, крепдешины, меховая шуба, теннисные ракетки, флаконы французских духов. Будь ее воля, за одни уже эти вещи поставила бы эту дамочку к стенке, сперва, конечно, как следует пропустив через ребят и девчат. В добавление к "шмотью" тут были опять же личные Вероникины фотоальбомы, пачки писем -- какого черта они эти старые письма, да еще с засушенными крымскими цветочками, хранят? -- ну и самое главное: сберкнижка и аккредитивы на изрядную сумму. Старшой все это хозяйство аккуратно переписал. -- Вопрос о личном имуществе будет решен позднее, пока что мы концентрируем все это в комнате задержанной и комнату эту опечатываем. При слове "опечатываем" у Бориса IV расширились глаза. Он поймал себя на том, что процедура растапливания сургуча и пришлепывания пломбы с печатью вызывает у него жгучее любопытство. Вообще следует сказать, что все события последнего времени, аресты отца и дяди и вот теперь -- матери, то есть катастрофический развал семьи, вызывал не только горе и уныние в душе мальчика, но и какое-то странное возбуждение, острейшее чувство новизны жизни. Он иной раз воображал уже себя отпетым бродягой, тертым пареньком, вроде героя Джека Лондона, что подался к устричным пиратам и промышлял с ними в заливе Сан-Франциско. Вдруг он вздрогнул, услышав свое имя, произнесенное каким-то невероятным образом самим командиром отряда, хранителем сургуча. -- Градовы Борис Никитич, одиннадцати лет, и сестра его Вера Никитична, шести лет, временно, до особого распоряжения, остаются под опекой деда и бабки. Вот здесь распишитесь, профессор. -- Что значит "временно"?! -- вскричала Мэри, как раненая орлица. -- Что значит "до особого распоряжения"?! Они всегда останутся с нами! До конца наших дней! -- Этот вопрос будет рассматриваться, -- сказал старшой. -- Не исключено, что государство возьмет их под свою опеку. -- Через мой труп! -- возопила Мэри. -- Ты... -- сказал старшой и внимательно посмотрел на нее, как бы давая понять, что при таких нервах у гражданки вполне возможен и названный ею вариант. -- Мэричка, успокойся! -- Профессор обнял жену. -- Детей мы им не отдадим ни в коем случае. Завтра же подаем заявление об усыновлении Бобки и удочерении Верули. -- Гы-ы-ы, -- вдруг обнажил зубы проводник служебной собаки. -- В чем дело, Епифанов? -- строго повернулся к нему старшой. -- Да так, товарищ майор. Просто подумал, что ребята-то будут не "Никитичи", а "Борисычи"... -- Ну, все, -- сказал старшой. -- Прощайтесь с родственниками, Вероника Александровна! -- Он встал и вдруг поймал на себе взгляд подростка Дмитрия Кирилловича Градова, бывшего Сапунова, 1923 года рождения, взгляд, полный окончательной, непримиримой ни при каких обстоятельствах ненависти. Вот такие будут нас убивать, если что. Вот такие нас будут кончать всех до последнего младшего чина. Мэри и Вероника слились в объятиях и залились слезами. Да неужели же когда-то существовало соперничество между двумя этими женщинами? -- Вероника моя, ласточка моя, голубушка моя... -- Ну, хватит сюсюкать, -- сказала чекистская баба. -- Пакости делать не сюсюкают, а сейчас рассюсюкались! Вероника вытерла слезы и вдруг предстала перед всеми в совсем неожиданном, строгом и собранном образе. -- До свидания, дети, не бойтесь ничего. Вокруг не только звери, есть и люди. Боба, присматривай за Верулей. Митя, я тебя прошу позаботиться о моих детях. Дети, слушайтесь и берегите бабушку и дедушку. До свидания, Мэричка, родная. До свидания, милый Бо. Передайте мой поцелуй Нинке, Савве и Леночке. Подготовьте к новости моих родителей. До свидания, Агашенька, всегда тебя буду помнить. Будьте здоровы и вы, Слабопетуховский! -- Будьте здоровы, дорогая и любимая Вероника Александровна! -- твердо вдруг произнес Слабопетуховский. Гримаса прошла по его лицу, словно трещина по камню. Глава XIX "Мне Тифлис горбатый снится" В Серебряном Бору еще царило оцепенение и разброд после страшной ночи, когда в квартире одного маленького счастливого семейства в центре Москвы протрещал будильник. Глава семьи, -- свежеиспеченный профессор и доктор наук тридцатичетырехлетний Савва Китайгородский, привычно протянул мускулистую руку и прижал колокольчик, чтобы не разбудил раньше времени жену и дочь. Тут только он заметил, что лежит в постели один, в полуоткрытую дверь увидел, что Нина в майке "Спартака" и в байковых шароварах копошится на кухне. Он счастливо и с хрустом потянулся. Поваляюсь еще минут десять, а если и опоздаю сегодня на полчаса, ничего не случится: профессор может себе позволить. Нинка, по всей вероятности, возится со своей "стенной печатью", сочиняет свои "хохмы". "Хохма", то есть шутка, была самым модным московским словечком, совсем недавно приплывшим в столицу из Одессы-мамы под парусами Леонида Утесова и "южной школы прозы". Все только и говорили: "хохма". Ну, есть новые "хохмы"? Вот так "хохма"! Прекрати свои "хохмы"! Семейство Китайгородских принадлежало к совсем небольшому числу московских счастливцев, обладавших отдельной квартирой, а не комнатой в коммуналке. Один из пациентов Саввы, работник Мосгорисполкома, причем даже не крупный, а из среднего звена, в благодарность за успешную операцию так все это спроворил, по такому каналу сумел направить Саввино заявление, что в результате два года назад они получили однокомнатную квартиру в десятиэтажном, русского модерна доме по Большому Гнездниковскому переулку. Дом этот был уникален. Построенный незадолго до первой мировой войны, он был похож скорее на отель, чем на обычный квартирный дом. Все дело в том, что он нацелен был на холостяков, молодых московских интеллигентов-профессионалов: юристов, дантистов, служащих банков и прочая. Каждая квартира в нем, или, как их иногда называли, "студия", состояла из одной, довольно большой комнаты с прекрасным широким окном, кухни и ванной (81м2!). Нынче, конечно, какие уж там холостяки, все квартирки были забиты семьями, иной раз многолюдными и разветвленными, но больше одной семьи не вселяли, и потому все тут были счастливы и гордились -- живем в отдельных квартирах! В доме до сих пор надежно функционировали лифты и имелась замечательная, обширная, выложенная кафелем крыша, задуманная для прогулок молодых холостяков, погруженных в мысли о своих профессиях, о символистской поэзии, о дивидендах фондовой биржи, а главным образом о девицах. Нынче на крыше, разумеется, играли дети. Высокие стальные решетки, предотвращавшие дореволюционных холостяков от излишнего символизма, ныне надежно предотвращали детей от излишнего подражания стальной авиации. Телефонов в квартирах не было, но зато -- по счастливой иронии судьбы -- весь десятый перестроенный лаж занимало гнусное издательство "Советский писатель", и Нина могла в любой момент забежать к какой-нибудь подружке в кабинет и "брякнуть" оттуда. Да и до "Труженицы" было буквально две минуты хода -- направо на улицу Горького, через нее и еще раз направо, за углом на Пушкинскую, вот и все. Нина продолжала сотрудничать в "Труженице", несмотря на то что ее друг, заведующая отделом Ирина, уже несколько месяцев как пропала. Пропала, и все, и -- с концами. А где же Ирина? А у нас теперь, Ниночка, новая завотделом, вот познакомьтесь: Ангелина Дормидонтовна, ударница труда из Гжатска... Очень приятно, но где же Ирина? Она у нас больше не работает. А где же она сейчас работает? Ну, Нина, право, не задавай наивных вопросов. Ах, вот как, опять все то же, все из той же оперы, был человек и пропал, и не задавайте наивных вопросов -- вот так "хохма"! В иных кругах московской интеллигенции бесконечный круговой террор НКВД вызывал уже не ужас, а черный юмор, юмор висельников. В своей кухне Нина, например, повесила плакат, обращение к благоверному: "Если тебя заберут раньше и в мое отсутствие, проверь, выключил ли газовую плиту и электрические приборы!" Так все-таки было немного легче жить. Пропавшая Ирина была не права, остатки юмора все-таки выручали, ну, а бегство от него ничуть не спасало. Во всем остальном, если допустимо сказать "остальное" об остальном, жизнь Нины с Саввой можно было бы назвать почти счастливой. Леночке шел уже третий год, оба в ней души не чаяли. В романтическом смысле Нина, что называется, "перебесилась". Прежде всего, она вдруг обнаружила, что давний ее вздыхатель, смешноватый интеллигентик Савва, исключительно красив. В прежние времена она почему-то никогда не обращала внимания на его фигуру и, только разделив с ним постель, нашла его плечи широкими и мускулистыми, талию гибкой, бедра узкими и длинными. Когда он склонялся над ней и спадали вниз его светлые волосы, он казался ей истинным северным рыцарем, сущей "белокурой бестией". Сильный, сладостный любовник, верный муж, настоящий джентльмен, чудесный друг -- что еще нужно женщине, даже если она и считается "противоречивой поэтессой". Что касается Саввы, то он не только не думал о чем-то еще дополнительном, не только не анализировал свою семейную гармонию, он просто и представить себя не мог с какой-либо другой женщиной. Конечно же, он страдал иногда. Я не могу дать Нинке всего, что ей нужно для творчества. Она поэт, ей нужны временами крутые виражи, взлеты и падения, какие-то "американские горы" эмоций, иначе музы отлетят от нее, а я ей даю только свою любовь, ровное повседневное движение. Ну, что ж... Нине иногда даже казалось, что он выписал ей своего рода свободный билет на кратковременные спирали. Так, она была почти убеждена, что от него не ускользнули несколько ее встреч с только что вернувшимся из Европы Эренбургом. Знаменитый "московский парижанин", поэт и мировой журналист... Она увидела его в "Национале" сидящим в одиночестве у окна, с трубкой в зубах, над стаканом коньяку... Она даже споткнулась, как взятая вдруг под уздцы лошадка. "Вон Эренбург, только что из Испании и, конечно же, через Париж. Хотите познакомиться?" -- сказал кто-то. Все было ясно с первого же момента. Они встретились несколько раз на квартире его друга. Он сидел на подоконнике, смотрел, как всегда, в сторону, читал ей из записной книжки: "Прости, что жил я в том лесу, Что все я пережил и выжил, Что до могилы донесу Большие сумерки Парижа"... Она, как когда-то с другими поэтами, а иногда и с мерзавцами, сама расстегнула ему рубашку. Казалось, вот возвращаются прежний хмель и туман, жадно проглатывается некая квинтэссенция существования. Кто-то дал ей понять, что органы буквально ходят по пятам за Эренбургом, а значит, и ее уже взяли "на заметку", но она это вряд ли тогда и расслышала, и уж, конечно, меньше всего думала она об "органических соображениях", когда внезапно с горечью обнаружила, что все испарилось и встречаться больше не нужно. Тайна сия вылилась в итоге в стихотворный цикл, о котором причастные тайнам говорили с двусмысленными улыбками, а поэтесса, вдохнув всей грудью перед лицом свежего бурного моря, вернулась к своему мужскому идеалу, профессору Китайгородскому. Что ж, я знал, на ком женюсь, думал Савва. Я знаю ее уже так давно, знаю ее в тысячу раз лучше, чем она меня. В конце концов она -- мое счастье именно в том качестве, в каком и существует. Он потянулся еще раз и резко выскочил из-под одеяла. Сделал растяжку левых конечностей, потом правых конечностей. Десять приседаний. Стойка на руках. Потом пошел вытаскивать из постели Еленку. -- Вставай, моя оладья, на работу пора, -- сказал он ей. Девочка свое детское учреждение давно уж называла"работой". С дочкой на руках он прошел в кухню и увидел, что Нинка и в самом деле пришпиливает к стене новый плакат, на котором он сам изображен в лестно-карикатурном виде и покрыт стихоплетством. Молодой профессор Савва -- Нашей хирургии слава. Привлекательный мужчина, Незнаком с тоской и сплином. Патефон вчера купил, Увеличил ценность скарба. Телеграмму получил: "Я люблю вас. Грета Гарбо". Ну, конечно, все замечательно похохотали, лучше всех Еленка. Читать она еще не научилась и требовала повторения стиха, чтобы запомнить и продекламировать "на работе". -- Только про Грету Гарбо не надо, Еленка, -- сказала Нина, -- а то разоблачишь наши связи с заграницей. Вместо "Я люблю вас. Грета Гарбо" читай "Одобряю. Доктор Карпов". -- Хорошо, -- сказала Еленка. -- Так даже лучше. -- Какой еще доктор Карпов? -- возмутился Савва. -- Твоя мать -- неисправимая "синеблузница", Еленка. Конъюнктурщица. Ради Греты Гарбо я готов рискнуть своей шкурой. Он потащил дочку умываться и сам принял душ. Личная ванная -- ну, не роскошь ли, ну, не счастье ль? Потом варил дочке манную кашу. Нинка тем временем жарила яичницу. Все наконец уселись за стол. -- Что касается твоей шкуры, профессор, то она у тебя, как у слона, -- сказала Нина. -- Сегодня ночью лифт три раза поднимался и опускался, а ему хоть бы что, знай себе посапывает. -- А почему же мне не спать, если еще не моя очередь? -- спросил Савва. -- Едут за кем-то другим, а я должен вскакивать, да? -- Вот так логика! -- восхитилась Нина. -- Ну, а кого взяли-то ночью? -- небрежно так, с некоторой светской пресыщенностью поинтересовался он. Нинка в ответ тоже замечательно изобразила скучающую леди. -- Дворник сказал, когда я спускалась за газетой, что троих и взяли. Никаких особенных сюрпризов. Ну, Големпольского взяли, Яковлеву Маргариту Назаровну, Шапиро... Последнего с женой. -- Значит, не троих, а четверых, -- сказал Савва. -- Что? -- спросила Нина, выискивая в газете радиопрограмму. -- Если Шапиро взяли с женой, значит, всего сегодня взято четверо, -- сказал Савва. -- Ну, конечно, -- кивнула Нина. -- Големпольского взяли одного, Маргариту Назаровну одну, а Шапиро с женой вместе. Значит, всего сегодня взято четверо. Еленка уже давилась манной кашей в ожидании взрыва хохота. Савва покивал с явным одобрением: -- Хороший улов. Нина не выдержала, расхохоталась. Еленка залилась счастливым смехом. В этот как раз момент в дверь позвонили. -- Ну, вот и за пятым пришли! -- радостно воскликнул Савва. -- А может быть, и за шестой? -- лукаво предположила поэтесса. Савва пошел открывать. Чепуха, конечно, органы по утрам не ходят, нигде еще не зафиксировано, чтобы в такой ранний час пришли, когда люди собираются на работу, у них и у самих, должно быть, в этот час-то пересменка. Может быть, просто телеграмму принесли от Греты Гарбо? Следует сказать, что страсть отдаленной голливудской красавицы к московскому доктору Савве Китайгородскому давно уже стала темой в семье и среди друзей. А вдруг все-таки накликали мы беду своими хохмами, подумал Савва и открыл дверь. За дверью и в самом деле стояла беда в виде ближневосточной старухи с трагически сжатым ртом и ввалившимися глазами. Он не в первый же момент узнал в этой скорбной фигуре свою тещу, а узнав, воскликнул: -- Взяли отца?! Впервые так назвал своего многолетнего научного руководителя. Мэри глотнула воздуху, положила себе руку на сердце, потом покачнулась и схватилась за притолоку. -- Хуже, Саввушка, Веронику увели... В этот момент выбежала Нинка, вскрикнула, увидев слабеющую и будто на глазах синеющую мать: -- Да что же ты стоишь, как остолоп! -- подхватила Мэри, потащила внутрь. После бессонной ночи Мэри Вахтанговна пошла на первый трамвай, чтобы застать своих в Большом Гнездниковском переулке до ухода на работу. Трясясь чуть ли не час в духоте и давке, она боялась умереть. Может быть, только горькие мысли и спасали ее, отвлекали от сползания в пучину. Но потом опять, уже без мыслей, а только лишь в состоянии горя, полной беды, она начинала соскальзывать. Одна пассажирка даже поинтересовалась не без участия: "Что с вами, гражданочка? Вы откуда?" -- но тут ее остановка подошла, и она стала пробиваться к выходу. Савва и Нина уложили мать на кушетке в кухне, открыли форточку, натащили подушек и одеял. Приняв большую дозу капель Зеленина, Мэри стала возвращаться к жизни. Черты ее смягчились, синева уступала место обычным краскам. Она приехала к Нине и Савве, чтобы посоветоваться. Больше ждать нельзя, иначе все мы будем уничтожены. Из всех наших детей остались только вы да Цилька, но от Цильки толку мало: она только и делает что пишет одну за другой докладные записки в Центральный Комитет, объясняет, как правильно Кирилл толковал различные установки генеральной линии. В общем, я решила действовать. Не могу я в конце концов сидеть сложа руки и смотреть, как мои дети один за другим исчезают в этих застенках. Что я могу сделать? Быть может, ничего, а быть может, много. Я все-таки грузинка, и Сталин все-таки грузин. Пробьюсь к нему! Мэри совсем уже забыла о своем самочувствии. Глаза ее горели, как к финалу бравурной увертюры Россини. Она отправится в Тифлис, поднимет все свои старые связи, всех родственников, всех друзей, установит цепочку, по которой можно будет пройти и постучаться в двери к Сталину. Все грузины все-таки родственники, так или нет? Ну, что ты скажешь, Нина? Что ты скажешь, Саввушка? Савва, изумленный, молчал. Для него идея найти такую вот грузинскую "цепочку" к Сталину звучала пока, точно напрашиваться в родственники огнедышащему дракону. Он никогда прежде не думал о Сталине как о грузине, вообще как о хомо сапиенс. Он, например, не мог себе представить его своим пациентом, с общечеловеческим анатомическим строением. Нинка несколько минут сидела в задумчивости, уж она-то знала Тифлис лучше, чем кто-либо другой из этой троицы, потом сказала: -- А знаешь, мама, в твоей идее что-то есть. Надежды, конечно, мало, Но все-таки она где-то там брезжит. Зверства хватает и в Грузии, но там иногда, и нередко, и порой в самых неожиданных проявлениях, люди вдруг возвращаются к своей сущности. Здесь же -- один Молох-Мэри вдохновилась. Конечно! Возьми только одного моего брата Галактиона, он знает весь город, и его знают все! Он пойдет куда-то на пир, поговорит с одним, шепнет другому. Почти уверена, что он найдет для меня доступ к Берии, а через него... Есть и другие возможности. Я слышала, например, что мой племянник Нугзар Ламадзе сделал большую карьеру... Нина схватила ее за руку: -- Только к этому не приближайся, мамочка. Это страшный человек, он... -- Она осеклась. Мэри внимательно на нее посмотрела: -- Ну, я просто к примеру вспомнила про Нугзара, можно и без него... В кухню прибежала Еленка. Над головой она держала куклу с подрисованными усами и бородой, кричала торжествующе: -- Мама, баба, смотрите! Это была Грета Гарбо, а теперь стал доктор Карпов! Мэри не была в родном городе уже больше десяти -- одиннадцати? двенадцати? -- лет, словом, с декабря двадцать седьмого, когда она сопровождала свою "беспутную левачку" -- язык не поворачивается сказать "опрометчивую троцкистку" -- в безопасную фармацевтическую гавань, к дяде Галактиону. С тех пор имя города было переиначено на Тбилиси, чтобы полностью устранить колонизаторский оттенок. Тбилиси, Тбилисо звучит в самом деле более по-грузински, против этого она не возражала, хотя сама предпочитала называть город на старый лад. В "Тифлисе" для нее звучал не колонизаторский, а, скорее, космополитический оттенок; это был город-базар, город-карнавал, проходные ворота с Запада на Восток. Подъезжая к городу, она привела себя в порядок, причесалась, седеющую косу забрала в пучок на затылке, подмазала губы хорошей помадой, надела Вероникину шляпку, не попавшую в энкавэдэшную опись. Посмотрела на себя в зеркало -- ими был богат "международный" вагон -- и осталась довольна: достойная, впечатляющая дама средних лет в шляпке и меховой жакетке, купленной у Мюра и Мерилиза в 1913 году; меховщики старой России знали свое дело! Так она и сидела, в шляпке и жакетке, молча смотрела в окно, пока по мягким холмам осенней раскраски к ней подплывал Тифлис. Вдруг вспомнились короткие годы независимости. В самом начале гражданской войны ей удалось выехать с маленькой Нинкой из голодной Москвы на Юг. Шестнадцатилетний Кирилл наотрез отказался ехать с ними. Искать убежища от Революции, ну уж, знаете ли! Единственное, что он обещал, -- не поступать к Никите в полк до окончания школы. Разгоревшаяся на многотысячные версты гражданская война напрочь отрезала Тифлис от Москвы. В Грузии правил меньшевик-либерал Ной Жордания, возникла независимая республика. Повсюду бушевало злодейство, царил глад и мор, а за Кавказским хребтом свободные грузины совместно с армянами и персами, русскими, греками и евреями сидели под каштанами, пили вино и тархунный напиток Дагидзе, ели свежий лаваш, редис, травы, неплохой по нынешним временам шашлык, как всегда, исключительный сациви с орехами, лобио, рыбешку цхвали. В Тифлисе исключительно расцвела артистическая жизнь. Еще в германскую многие поэты и художники из столиц рванули на Юг, чтобы не попасть под призыв, ну, а потом бежали уже от красных, от белых, от зеленых, то есть от всех, кто не понимал, что именно революция в искусстве спасет мир, а не банальные пушки, не вульгарные шашки, не пошлейшие массовые убийцы-пулеметы. Открывались повсюду маленькие театрики и кафе богемы. Поэт-футурист Василий Каменский читал свою поэму "Стенька Разин", скача по манежу цирка на белом жеребце. Сергей Городецкий в своем журнале символистов за милую душу издевался над правительством. Ной Жордания однажды был изображен на обложке в виде преомерзительнейшего козла. В ответ на издевательство премьер улыбнулся: "Эти поэты!" Член группы поэтов "Голубые роги" Тициан Табидзе однажды столкнулся на Головинском проспекте с мэром Тифлиса. "Слушай, Тициан, почему мрачный ты идешь по моему городу с молодой женою?" -- спросил мэр. "Негде нам жить, господин мэр, -- пожаловался Тициан. -- Нечем платить за апартман". Мэр вынул ключ из кармана: "Только что, Тициан, реквизировал я особняк Коммерческого клуба. Там и живи ты с молодой женою, там и работай. Только лишь Грузию не лишай своих стихосложений". Вот был пир и бал в ту же ночь в Коммерческом клубе, съехалась вся богема! И Мэри там была, ее затащил свояк, порывистый юноша-художник Ладо Гудиашвили. Перезнакомил со всеми: и с "Голубыми рогами", то есть с самим Тицианом, его друзьями Паоло и Григолом, и с молодыми москвичами и петербуржцами, футуристами, только что сомкнувшимися в группу "41", братьями Зданевичами, Игорем Терентьевым, со знаменитым скандалистом Алешей Крученых. Появился в ту ночь и бродячий будетлянин России, гениальный "председатель Земли" Велимир Хлебников. Явился еле живой, в лохмотьях, в расколоченных башмаках, в солдатских обмотках. Оказывается, пробрался через череду враждующих армий из Астрахани. Тут же был сбор объявлен в пользу Хлебникова. Мэри сняла с руки перстень. Он глянул на нее и задохнулся: она была с обнаженными плечами! Да-да, вот так тогда еще случалось с мужчинами при взгляде на нее: они задыхались -- о, Мэри! И это несмотря на то, что Тифлис был полон молодыми красотками-поэтессами и художницами, а ей уж было тридцать девять. За ней стал бешено ухаживать армянский футурист Кара-Дервиш. Приглашал ее на чтения в "Фантастический духан" и в "Павлиний хвост", на постановки абсурдных "дра" Ильи Зданевича в театр миниатюр. По возрасту он был ближе к ней среди этой молодежи, но ухватками забивал и мальчиков: то стрекозу на щеке нарисует, то большой "третий глаз". Она всегда на такие вечера брада с собой двенадцатилетнюю Нину, прежде всего, конечно, для того, чтобы подчеркнуть сугубо дружеский характер своих отношений с Кара-Дервишем, то есть отсутствие интимного характера в этих отношениях -- господа, господа! -- сугубо товарищеского характера. Ах, что это были за вечера! Очень запомнился Илюша Зданевич, такой денди, всегда с иголочки, бледный от сумасшедшей влюбленности в Мельникову. Ярый футурист, враг всей "блоковщины", он экспериментировал в своей зауми с непристойностями, с анальной темой, а на Мельникову смотрел с обожанием, будто блоковский герой на Прекрасную Даму. Как его "дра" назывались? Одна, кажется, "Янко, король Албании", другая "Жопа внаем"... кого-то там приклеивали к стулу, он никак не мог оторваться. Великолепнейший вздор. Нинка смотрела на всех распахнутыми, будто озера, глазами, особенно на поэтических девушек -- Таню Вечорку, Дали Гаприндашвили. Может быть, эти вечера и затянули ее в поэзию. Вот Хлебников, братцы, опять Велимир появился, опять весь ободранный, читает что-то пророческое: "Грака хата чророро, линли, эди, ляп, ляп бем. Либибиби нираро Синоахо цетцерец!" Мэри просили сыграть. Сыграй что-нибудь атональное, Мэри! Сыграй из "Победы над солнцем", вот тебе ноты! Мэри садилась к инструменту, если этим гордым словом можно назвать пианино в "Фантастическом духане", вместо атональной матюшинской музыки играла Бетховена. Гул голосов гас, затишалось шарканье "ошв, чихочох чах", как сказал бы поэт. Молодые люди явно не спешили "сбросить Бетховена с парохода современности". На лицах иных видела Мэри следы истинного волнения. Все было так прекрасно и шатко в Тифлисе той трехлетней весной, он плыл, будто цветущая мраморная льдина в море крови и слизи, в море гражданского тифа, ковчег Ноя Жордания, -- то ли потонет, то ли расколется; может, потому и прекрасно, что шатко; все испытывали головокружение. Вот и у Мэри сильно закружилась голова, когда встретила его взгляд. Нет, это был не Кара-Дервиш, и пусть его имя никогда никому не откроется, имя того, кто был на пятнадцать лет младше ее и писал, конечно, стихи, того, с кем единственным она изменила своему Бо. В двадцать первом, когда все кончилось, ему удалось убежать за границу, и он пропал. Оттуда уже не возвращаются ни люди, ни их имена. Да и зачем это ей сейчас, без пяти минут старухе? Даже в памяти не нужно вызывать это имя, назовем его просто -- Тифлис. Тем более не стоит вспоминать трагикомической стороны романтического порыва, тех небольших насмешек Венеры, которые он ей передал: тогда этого было трудно избежать. Все прошло, все промылось и прогремело чистейшим ключом в темно-синей ночи; пианиссимо. К концу двадцатого года весь этот переселившийся к югу "серебряный век" испарился и отлетел куда-то, может быть, к своим истокам, к греческим островам. Грузинская республика агонизировала. В двадцать первом ввалилась Красная Армия, свободе пришел конец, и согрешившая Мэри вернулась с дочкой в Москву, где, как ей казалось, все еще оставался последний клочок независимости, дача с роялем и любящий Бо. Тифлис, впрочем, вскоре снова ожил, при нэпе он снова зазвенел своими сазандариями, этот древний человеческий дом все-таки трудно превратить во вшивую казарму. Так или иначе, моя дочка через десять лет тоже, кажется, получила здесь свою долю "серебряного века". Так думала Мэри Вахтанговна Градова, урожденная Гудиашвили, подъезжая к родному городу. На вокзале ее почему-то никто не встретил. Наверное, телеграмма не доставлена, такое случается, иначе здесь бы уже гремел голос брата, волоклись бы охапки цветов, уже на перроне провозглашались бы будущие тосты. Извозчиков в Тбилиси больше не было, а такси достать невозможно. В растерянности Мэри не знала, что делать, -- не тащиться же с тяжелым чемоданом на трамвае. Наконец увидела камеру хранения, оставила там свой багаж и поехала в центр города налегке. Жадно смотрела из окна трамвая на прогрохатывающие мимо улицы. Город в основном, конечно, не изменился, только к сизоватым его крышам, розоватым фасадам и глубоким синим теням прибавилось огромное количество красных полос -- лозунги социализма. Она вышла из трамвая в центре и пошла пешком по бывшей Головина, ныне проспекту Руставели. Против такого переименования тоже трудно возразить -- почему главная улица грузинской столицы должна носить имя русского генерала, а не восьмисотлетнее имя рыцаря царицы Тамар, казначея и поэта? Увы, вдобавок к Руставели еще две грузинских личности украшали каждый перекресток -- Сталин и Берия. "Да здравствует великий вождь трудящихся всего мира товарищ Сталин!", "Да здравствует вождь закавказских трудящихся товарищ Берия!" -- там и сям начертано то грузинской вязью, то супрематизмом партийной кириллицы. Какие уж, впрочем, тут супрематизмы, все будетляне давно задвинуты в самые темные углы, сидят и пикнуть боятся, а многие уже и покинули этот мир, оказавшийся столь негостеприимным для их космического эксперимента. Искусство принадлежит народу и должно быть понятно народу! Вот какие парсуны соцреализма выставлены в окнах, вот какие воздвигнуты скульптуры пионера с планером, пограничника с винтовкой, девушки с веслом! Мэри жадно смотрела по сторонам. Народ вроде бы остался все тот же: озабоченные серьезные женщины, дети с папками для нот и футлярами для скрипок -- каждая "приличная" семья в этом городе считала долгом учить детей музыке, -- все те же мужчины, их можно грубо разделить на ленивых и лукавых. Меньше стало людей в национальной одежде, почти не видно бурок, зато больше милиции. Почти исчезли лошади, курсирует троллейбус, катят авто, крутят, как оглашенные, мальч