иторы.
Первый из заданных "Диалогов" Платона -- "Горгий", и Федр как будто домой возвращается. Наконец, вот то, где ему хочется быть.
Все время его не оставляло чувство, что его влекут вперед силы, которых он не понимает, -- мессианические силы. Октябрь пришел и ушел. Дни стали фантазмическими и неразборчивыми -- если не применять понятий Качества. Ничего не имеет значения, кроме того, что у него собирается родиться новая ошеломляющая и потрясающая мир истина, и, вне зависимости от того, понравится она миру или нет, моральный долг мира -- принять ее.
В диалоге Горгий -- имя софиста, которого Сократ подвергает перекрестному допросу. Сократ очень хорошо знает, чем Горгий зарабатывает себе на жизнь и как он это делает, но он начинает свою диалектику "двадцати вопросов", спросив Горгия, чего касается риторика. Горгий отвечает, что риторика касается речи. В ответ на другой вопрос он говорит, что ее задача -- убедить. В ответ на третий вопрос он утверждает, что ее место -- в судах и на других собраниях. И в ответ на еще один вопрос он говорит, что ее предмет -- справедливое и несправедливое. Все это, простое описание того, чем, как говорили люди, солисты склонны заниматься, теперь тонко преобразуется сократовой диалектикой в нечто иное. Риторика становится объектом, и, как объект, обладает частями. И эти части как-то соотносятся друг с другом, и эти соотношения непреложны. В диалоге достаточно ясно видно, как аналитический нож Сократа изрубает искусство Горгия в куски. Еще важнее: видно, что эти куски -- основа аристотелева искусства риторики.
Сократ был одним из героев детства Федра, и теперь Федра потрясло и разгневало то, что диалог вообще имеет место. Он покрывал поля текста собственными ответами. Должно быть, ответы сильно удручали его, поскольку нельзя было узнать, какое течение принимал бы диалог, если б такие ответы давались в действительности. В одном месте Сократ спрашивает, к какому классу вещей относятся слова, которыми пользуется Риторика. Горгий отвечает: "К Величайшему и Наилучшему". Федр, без сомнения признавший в этом ответе Качество, пишет на полях: "Истинно!" Сократ же отвечает, что ответ двусмысленен. Он по-прежнему остается в темноте. "Лжец!" -- пишет Федр на полях и дает сноску на страницу другого диалога, где Сократ совершенно ясно заявляет о том, что он никак не мог пребывать "в темноте".
Сократ не пользуется диалектикой для понимания риторики, он пользуется ею, чтобы риторику уничтожить или, по крайней мере, скомпрометировать, а поэтому его вопросы -- на самом деле, вовсе не вопросы: просто словесные ловушки, в которые попадают Горгий и его собратья-риторы. Федр загорается всем этим: хотел бы он там оказаться.
В классе профессор философии, заметив очевидное хорошее поведение и прилежание Федра, решил, что тот, в конце концов, -- может, и не такой уж плохой студент. Это -- вторая ошибка. Он решил сыграть с Федром в небольшую игру, спросив его, что тот думает о приготовлении пищи. Сократ продемонстрировал Горгию, что и риторика, и приготовление пищи -- разновидности угождения, сводничества, поскольку обращаются скорее к эмоциям, нежели к истинному знанию.
На вопрос профессора Федр дает ответ Сократа, что приготовление пищи -- разновидность угождения.
Одна из барышень в классе хихикает, что Федру не нравится, поскольку он знает: профессор пытается поставить ему диалектический захват, похожий на те, что Сократ ставил своим оппонентам, и его ответ вовсе не рассчитан на чей-либо смех, а дан для того, чтобы сбросить этот диалектический захват. Федр вполне готов к тому, чтобы на память точно процитировать все аргументы, используемые Сократом для утверждения своей точки зрения.
Но не этого хочет профессор. Он хочет диалектической дискуссии в классе, в которой он, Федр, -- ритор, и его, Федра, низвергает сила диалектики. Профессор хмурится и делает еще одну попытку:
-- Нет. Я имею в виду, действительно ли вы считаете, что хорошо приготовленная еда, подаваемая в лучшем ресторане, -- действительно то, что нам следует отвергнуть?
Федр спрашивает:
-- Вы имеете в виду мое личное мнение?
Вот уже многие месяцы -- с тех пор, как исчез невинный студиозус, -- в этом классе никто не осмеливался высказывать личное мнение.
-- Да-а-а, -- произносит профессор.
Федр молчит и пытается выработать ответ. Все ждут. Его мысли доходят до скорости света, просеивая диалектику, разыгрывая один аргументационный шахматный дебют за другим, видя, что каждый проигрывает, и переходя к следующему, все быстрее и быстрее, -- класс же наблюдает только молчание. Наконец, обескураженный профессор оставляет этот вопрос и переходит к лекции.
Но Федр лекции не слышит. Его ум спешит дальше и дальше, сквозь перестановки диалектики, дальше и дальше, сталкиваясь с вещами, находя новые ветви и под-ветви, взрываясь гневом при каждом новом открытии порочности, мерзости и низости этого "искусства", называемого диалектикой. Профессор, заметив выражение его лица, начинает довольно сильно беспокоиться и продолжает лекцию в какой-то панике. Ум Федра спешит все дальше и дальше, видя, наконец, нечто злое -- зло, глубоко окопавшееся в нем самом, оно только делает вид, что пытается понимать любовь, красоту, истину и мудрость, но его подлинная цель -- никогда их не понимать, всегда узурпировать их и возводить на трон себя. Диалектика -- узурпатор. Вот что он видит. Выскочка, силой привязывающаяся к тому, что Хорошо, стремящаяся удерживать и контролировать его. Зло. Профессор заканчивает лекцию раньше обычного и в спешке покидает класс.
После того, как студенты молча уходят, Федр остается сидеть один за огромным круглым столом, пока солнце в прокопченном воздухе за окном не исчезает, и комната не становится серой, а потом и темной.
На следующий день он ждет, когда откроется библиотека, и начинает яростно вчитываться в Платона, за Платона, впервые выискивая то немногое, что известно о риторах, которых тот так презирал. И обнаруживает то, что подтверждает уже нащупанное интуитивно прошлым вечером.
Проклятие Платоном софистов уже многие ученые восприняли с немалым опасением. Сам председатель Комиссии предположил, что критики, не уверенные в том, что имел в виду Платон, в равной же степени не должны быть уверены в том, что имели в виду противники Сократа в диалогах. Когда станет известно, что Платон вложил в уста Сократа собственные слова (так говорит Аристотель), тогда не будет причин сомневаться, что он мог вложить собственные слова и в другие уста тоже.
Отрывки из других древних, казалось, приводили к иным оценкам софистов. Многих софистов постарше избирали "послами" их города -- определенно, такая должность не свидетельствовала о неуважении. Имя "софист" применялось без уничижения даже к самим Сократу и Платону. Более поздними историками даже высказывалось предположение, что Платон так ненавидел софистов потому, что они не могли сравниться с его хозяином, Сократом -- в действительности, величайшим софистом из них всех. Это последнее объяснение, думает Федр, интересно, но неудовлетворительно. Не питаешь отвращения к той школе, к которой принадлежит твой хозяин. Какова во всем этом была подлинная цель Платона? Федр глубже и глубже вчитывается в досократовскую греческую мысль, чтобы найти это, и, в конце концов, приходит к выводу, что ненависть Платона к риторам являлась частью гораздо более объемной борьбы, где реальность Хорошего, представленная софистами, и реальность Истинного, представленная диалектиками, участвовали в огромной битве за будущий ум человека. Истинное победило. Хорошее проиграло, и поэтому сегодня нам так нетрудно принять реальность истины и так трудно принять реальность Качества, даже если согласия в одной области -- не больше, чем в другой.
Чтобы понять, как Федр к этому приходит, потребуется некоторое разъяснение:
Сначала нужно преодолеть представление о том, что период времени между последним пещерным человеком и первым греческим философом был короток. Отсутствие какой бы то ни было истории этого периода иногда внушает такую иллюзию. Но прежде, чем на сцене появились греческие философы, в течение времени, по крайней мере, в пять раз большего, чем вся наша записанная история со времен греческих философов, существовали цивилизации на весьма продвинутой ступени развития. Были деревни и города, средства передвижения, дома, рынки, огороженные поля, сельскохозяйственные орудия и домашние животные, а люди вели жизнь, столь же богатую и разнообразную, как и в большинстве сельских районов мира сегодня. И, подобно людям в таких районах сегодня, они не видели смысла все это записывать, а если и видели, то делали это на материалах, до сих пор не найденных. Поэтому мы ничего о них не знаем. "Темные Века" были просто возвращением к естественному способу жизни, который был внезапно прерван греками.
Ранняя греческая философия представляла собой первый сознательный поиск нетленного в делах людей. До того времени все нетленное находилось в царстве Богов, в мифах. Но теперь, в результате растущей пристрастности греков к миру вокруг них, вс возрастала сила абстракции, которая позволяла им расценивать старый греческий мифос не как явленную истину, а как вообразительные творения искусства. Это сознание, никогда нигде в мире прежде не существовавшее, выразило целый новый уровень трансцендентности для греческой цивилизации.
Но мифос продолжается, и то, что уничтожает старый мифос, становится новым, а новый мифос при первых ионийских философах трансмутировал в философию, которая заново начала бережно сохранять в себе постоянство. Постоянство больше не являлось исключительной прерогативой Бессмертных Богов. Оно еще заключалось в Бессмертных Принципах, из которых наш нынешний закон тяготения стал одним.
Бессмертный Принцип впервые Фалесом был назван водой. Анаксимен назвал его воздухом. Пифагорейцы назвали его числом и, таким образом, стали первыми, кто увидел Бессмертный Принцип чем-то нематериальным. Гераклит назвал Бессмертный Принцип огнем и ввел "изменение" как часть Принципа. Он сказал, что мир существует как конфликт и напряжение противоположностей. Он сказал, что есть Один и есть Много, и что Один -- это универсальный закон, внутренне присущий всем вещам. Анаксагор первым определил Один как nous, то есть "разум".
Парменид впервые прояснил, что Бессмертный Принцип, Один, Истина, Бог отделен от внешности и от мнения, и важность этого отделения и действие его на последующую историю трудно переоценить. Именно здесь классический ум в первый раз отбросил свое романтическое происхождение, сказал: "Хорошее и Истинное -- не обязательно одно и то же", и пошел своим путем. У Анаксагора и Парменида имелся слушатель по имени Сократ, который привел их идеи к полному расцвету.
В этом месте понять, в сущности, надо одно: до этого не существовало таких вещей, как разум и материя, субъект и объект, форма и сущность. Эти разделения -- изобретения диалектики, которые проявились позже. Современный ум иногда склонен сачковать при мысли о том, что эти дихотомии -- изобретения, и говорит:
-- Ну, эти разделения уже существовали, и греки их просто открыли, -- и ты должен на это сказать:
-- Где существовали? Покажи? -- и современный ум слегка сконфузится и задастся вопросом, что вообще всЈ это означает, но все равно он верит в то, что разделения эти существовали.
Однако их не было, как сказал Федр. Они -- просто призраки, бессмертные боги современного мифоса, которые кажутся нам реальными, поскольку мы -- в самом этом мифосе. В реальности они -- настолько же художественные творения, насколько и антропоморфные Боги, которых они заменили.
Все до-сократовские философы, упоминавшиеся до сих пор, стремились установить во внешнем мире, который находили вокруг себя, универсальный Бессмертный Принцип. Общее усилие объединяло их в группу, которую можно назвать "космологи". Все они соглашались в том, что такой принцип существует, их разногласия же о том, чем он является, казались неразрешимыми. Последователи Гераклита настаивали на том, что Бессмертным Принципом являлось изменение и движение. Однако ученик Парменида Зенон серией парадоксов доказал, что любое восприятие движения и изменения иллюзорно. Реальность должна быть неподвижна.
Споры космологов разрешились с совершенно новой стороны, от группы, члены которой, казалось Федру, были ранними гуманистами, учителями, но стремились учить они не принципам, а верованиям людей. Целью их была не единственная абсолютная истина, а улучшение человечества. Все принципы, все истины относительны, говорили они. "Человек -- вот мера всех вещей." То были знаменитые учителя "мудрости", софисты Древней Греции.
Для Федра эта история конфликта софистов и космологов сообщила совершенно новое направление "Диалогам" Платона. Сократ не просто излагает в вакууме благородные идеи. Он замешан в войне между теми, кто думает, что истина абсолютна, и теми, кто думает, что истина относительна. Он сражается в этой войне всем, что у него есть. Софисты -- враги.
Теперь ненависть Платона к софистам имеет какой-то смысл. Они с Сократом защищают Бессмертный Принцип космологов от того, что полагают разложением софистов. Истина. Знание. Нечто независимое от того, что все об этом думают. Идеал, за который умер Сократ. Идеал, которым обладает одна лишь Греция, -- впервые в истории мира. По-прежнему хрупкая вещь. Он может полностью исчезнуть. Платон ненавидит и проклинает софистов без удержу не потому, что они -- низкие и аморальные люди: очевидно, что в Греции есть типы гораздо более низкие и аморальные, которых он совершенно не замечает. Он проклинает их потому, что они угрожают первому начинающемуся схватыванию человечеством понятия истины. Вот что все это означает.
Результаты мученичества Сократа и непревзойденной прозы Платона, последовавшие за ним, -- никак не меньше, чем весь мир западного человека, каким мы его знаем. Если бы понятию истины позволили кануть, и Возрождение бы ее не переоткрыло, маловероятно, что мы бы сегодня поднялись хоть сколько-нибудь выше уровня доисторического человека. Понятия науки, технологии и других систематически организованных усилий человека намертво зацентрованы на ней. Она -- ядро всего.
И все же, понимает Федр, то, что он говорит о Качестве, как-то противоположно всему этому. Это, кажется, гораздо больше согласуется с софистами.
"Человек -- мера всех вещей." Да, именно это он говорит о Качестве. Человек -- не источник всех вещей, как сказали бы субъективные идеалисты. И не пассивный наблюдатель всех вещей, как сказали бы объективные идеалисты и материалисты. Качество, создающее мир, возникает как отношение между человеком и его опытом. Человек -- участник создания всех вещей. Мера всех вещей -- как раз подходит. А они учили риторике -- это подходит.
Единственное, что не подходит к тому, что говорит он, и к тому, что сказал Платон о софистах, -- это их профессия преподавателей добродетели. Все свидетельства указывают на то, что это было в их учении абсолютно существенным, но как станешь обучать добродетели, если сам же учишь относительности всех этических идей? Добродетель, если она вообще что-то означает, равняется этическому абсолюту. Человеком, чье понятие того, что длжно, меняется изо дня в день, можно восхищаться за широту взглядов, но не за добродетель. По крайней мере, в том смысле этого слова, как его понимает Федр. А как можно получить добродетель из риторики? Это нигде не объясняется. Чего-то не хватает.
Поиск ведет его через несколько историй Древней Греции, которые он, как обычно, читает в детективном стиле, ища только фактов, которые могут помочь, и отбрасывая те, которые не подходят. И вот он читает "Греков" Г.Д.Ф.Китто, сине-белую книжку в мягкой обложке, купленную за пятьдесят центов, и доходит до абзаца, в котором описывается "сама душа гомеровского героя", легендарной фигуры предекадентской, досократовской Греции. Вспышка его просветления, сопровождавшая те страницы, так интенсивна, что герои не стираются из памяти и стоят у меня перед глазами, как живые.
"Илиада" -- это история осады Трои, которая обратится во прах, и ее защитников, которые будут убиты в битве. Жена Гектора, вождя, говорит ему: "Сила твоя будет тебе напастью; и нет у тебя жалости к своему младенцу-сыну или к несчастной жене, которая вскоре станет твоею вдовой. Ибо вскоре ахейцы нападут и убьют тебя; и если я тебя потеряю, то мне лучше будет умереть."
Ее муж отвечает:

"На героические дела греческого воина подвигает," -- комментирует Китто, -- "не чувство долга в том смысле, в каком мы его понимаем: долг по отношению к другим -- это, скорее, долг по отношению к самому себе. Он стремится к тому, что мы переводим как "добродетель", но по-гречески звучит как aret, "совершенство"... мы еще много будем говорить об aret. Оно проходит через всю жизнь греков."
Вот, думает Федр, определение Качества, которое существовало за тысячу лет до того, как диалектики только помыслили заключить его в слова-ловушки. Любой, кто не может понять этого значения без логических definiens, definendum и differentia, -- либо лжет, либо настолько утратил всякую связь с обычной частью человечества, что вообще не достоин никакого ответа. Федр тоже очарован описанием мотива "долга по отношению к самому себе" -- это почти точный перевод санскритского слова дхарма, о котором иногда говорят как об "Одном" индусов. Могут ли "дхарма" индусов и "добродетель" греков быть одним и тем же?
Тогда Федр испытывает желание прочесть этот абзац снова, читает и тогда... что это?!... "К тому, что мы переводим как "добродетель", но по-гречески звучит как "совершенство"."
Удар молнии?
Качество! Добродетель? Дхарма! Вот чему учили софисты! Не этическому релятивизму. Не пуританской "добродетели". Но aret. Совершенству. Дхарме! До Церкви Разума. До субстанций. До формы. До разума и материи. До самой диалектики. Качество было абсолютным. Те первые учителя Западного мира учили Качеству, и средством для этого они избрали риторику. Он все время все делал правильно.



Дождь приостановился, и мы смогли увидеть горизонт -- четкую линию, разделяющую светло-серое небо и темно-серую воду.



У Китто еще было что сказать об этом aretЈ древних греков. "Когда мы встречаем aretЈ у Платона," -- говорил он, -- "мы переводим его как "добродетель" и, следовательно, пропускаем всю его прелесть. "Добродетель", по крайней мере, в современном английском, -- слово, почти полностью относящееся к морали; с другой стороны, aretЈ используется неопределенно во всех категориях и просто означает совершенство."

Таким образом, герой "Одиссеи" -- великий воин, лукавый интриган, всегда готовый оратор, человек мужественного сердца и обширных познаний, который знает, что без лишних жалоб он должен вытерпеть то, что посылают ему боги; он может и строить, и управлять судном, может пропахать борозду так же прямо, как любой, может победить молодого хвастуна в метании дисков, вызвать феакийского юношу на кулачный поединок, борьбу или бег, освежевать, разделать и поджарить быка и растрогаться до слез песней. Фактически, он -- превосходный мастер на все руки; у него превосходное aretЈ.
АretЈ подразумевает уважение к цельности и единости жизни и последовательную нелюбовь к специализации. Оно подразумевает презрение к эффективности -- или, скорее, гораздо более высокое понятие об эффективности, которая существует не в одном отделении жизни, а в самой жизни.

Федр вспомнил строчку из Торо: "Ты никогда не обретешь чего-то кроме того, что теряешь". Теперь он начал впервые осознавать невероятное величие того, что человек утратил, когда обрел силу понимать и управлять миром в понятиях диалектических истин. Человек строил империи научных способностей, чтобы манипулировать явлениями природы и превращать их в гигантские проявления собственных мечтаний о власти и богатстве, -- но на это променял империю понимания равных масштабов: понимания того, что означает быть частью мира, а не его врагом.



Просто разглядывая линию горизонта, можно достичь какого-то спокойствия духа. Линия геометра... совершенно плоская, постоянная и известная. Возможно, эта линия впервые дала Эвклиду понимание линейности; линия отсчета, от которой развивались первоначальные вычисления первых астрономов, наносивших звезды на карту.



Федр знал с той же самой математической уверенностью, которую чувствовал Пуанкаре, когда решал Фуксианские уравнения, что это греческое aret было той самой недостающей частью, завершавшей узор, но теперь читал дальше для полноты ощущения.
Нимбы над головами Платона и Сократа исчезли. Он видит, что они последовательно делают то, в чем обвиняют софистов: используют эмоционально убедительный язык с конечной целью заставить слабый аргумент -- защиту диалектики -- звучать сильно. Мы больше всего осуждаем в других то, думал он, чего больше всего боимся в себе.
Но почему? -- задавался вопросом Федр. Зачем уничтожать aretЈ? И не успел он задать вопрос, как ответ сам пришел к нему. Платон не пытался уничтожить aretЈ. Он инкапсулировал его; делал из него постоянную, закрепленную Идею; обращал его в жесткую, неподвижную Бессмертную Истину. Он сделал aretЈ Хорошим, высшей формой, высшей Идеей всего. Оно подчинилось только самой Истине в синтезе всего, что произошло раньше.
Вот почему то Качество, к которому Федр пришел в классе, казалось столь близким Хорошему Платона. Хорошее Платона было взято от риторов. Федр искал, но не мог найти предшествовавших космологов, говоривших о Хорошем. Это шло от софистов. Разница заключалась в том, что Хорошее Платона было закрепленной, вечной и недвижимой идеей, в то время как для риторов оно вовсе не являлось Идеей. Хорошее не было формой реальности. Оно было самой реальностью, вечно изменяющейся, не познаваемой окончательно никаким закрепленным жестким способом.
Почему Платон это сделал? Федр рассматривал философию Платона как результат двух синтезов.
Первый синтез пытался разрешить различия между последователями Гераклита и Парменида. Обе космологические школы утверждали Бессмертную Истину. Для того, чтобы выиграть битву за истину, в которой aretЈ играет подчиненную роль, битву против своих врагов, которые будут обучать aret, в котором истина играет подчиненную роль, Платон должен сначала разрешить внутренний конфликт между верующими в Истину. Для этого он говорит, что Бессмертная Истина -- не просто изменение, как считали последователи Гераклита. Не просто сущность без изменений, как считали последователи Парменида. Обе эти Бессмертные Истины сосуществуют как неизменные Идеи и изменчивая Наружность. Вот почему Платон находит нужным отделять, например, "лошадность" от "лошади" и говорить, что лошадность реальна, закреплена, истинна и неподвижна, в то время как лошадь -- простое, незначительное, преходящее явление. Лошадность -- Идея. Лошадь, которую можно видеть, -- собрание меняющихся Наружностей, лошадь, которая может проистекать, двигаться там, где ей захочется и даже умереть на этом самом месте, не потревожив лошадности -- Бессмертного Принципа, который может длиться вечно вслед за Богами старины.
Второй синтез Платона -- включение aretЈ софистов в эту дихотомию Идей и Наружностей. Он помещает его на самое почетное место, подчиненное только самой Истине и методу, которым к Истине приходят, диалектике. Но в этой попытке объединить Хорошее и Истинное путем превращения Хорошего в высочайшую Идею всего Платон, тем не менее, узурпирует место aretЈ и возводит на него диалектически определенную истину. Поскольку Хорошее содержалось как диалектическая идея, для другого философа не составит труда прийти и продемонстрировать диалектическими методами, что aret, Хорошее, может быть более выгодно смещено на более низкую позицию в "истинном" порядке вещей, более совместимом со внутренней деятельностью диалектики. Такой философ не заставил себя долго ждать. Его имя было Аристотель.
Аристотель чувствовал, что смертная лошадь Наружности, которая ест траву, возит людей и производит на свет маленьких лошадей, заслуживает гораздо больше внимания, нежели ей уделял Платон. Он говорил, что лошадь -- не просто наружность. Наружности приникают к чему-то более независимому от них, к чему-то более неизменяемому -- например, к Идеям. Это "что-то", к чему приникают Наружности, он назвал "субстанцией". И именно в этот момент -- а не до него -- родилось наше современное научное понимание реальности.
При Аристотеле -- "Читателе", чьих познаний в троянском aretЈ, кажется, подозрительно недостает, -- формы и субстанции превалируют над всем. Хорошее -- сравнительно незначительная ветвь знания, называемая этикой; разум, логика, знание -- вот что его заботит в первую очередь. АretЈ мертво, а науке, логике и Университету, каким мы знаем его сейчас, выдана их утверждащая грамота: найти и изобрести бесконечный количественный рост форм, касающихся субстантивных элементов мира, назвать эти формы знанием и передать их будущим поколениям в виде "системы".
И еще риторика. Бедная риторика, некогда "изучавшая" самое себя, теперь низводится к преподаванию манер и форм -- аристотелевых форм -- письма, как будто они имеют хоть какое-то значение. Пять ошибок в правописании, вспомнил Федр, или одна ошибка в построении предложения, или три не там расположенных определения, или... и так далее, без конца. Любой было достаточно, чтобы проинформировать студента, что он не знает риторики. В конце концов, это и есть риторика, не так ли? Конечно, существует "пустая риторика", то есть риторика, способная привлечь эмоционально без должного подчинения диалектической истине, но нам такая не нужна, правда? Она сделает нас похожими на тех лжецов, жуликов и пачкунов Древней Греции, на тех софистов -- помните их? Истине мы научимся на других наших академических курсах, а потом немного поучимся риторике, чтобы уметь мило это все записывать и производить впечатление на начальство, которое продвинет нас на более высокие должности.
Формы и маннеризмы -- ненавидимые лучшими и любимые худшими. Год за годом, десятилетие за десятилетием маленькие "читатели" с передних парт, имитаторы с милыми улыбками и аккуратными авторучками выходят получать свои аристотелевские пятерки, а те, кто обладает подлинным aretЈ, молча сидят позади, недоумевая, что с ними происходит, и почему им так не нравится этот предмет.
И сегодня, в тех немногих Университетах, которые почитают за труд преподавать классическую этику, студенты, вслед за Аристотелем и Платоном, бесконечно возятся с вопросом, который в Древней Греции вообще не было необходимости задавать: "Что есть Хорошее? И как нам его определить? Поскольку разные люди определяли его по-разному, как мы можем знать, что хорошее вообще есть? Некоторые утверждают, что хорошее -- в счастье, но откуда нам знать, в чем счастье? И как можно определить счастье? Счастье и хорошее -- не объективные термины. Мы не можем научно иметь с ними дела. А коль скоро они не объективны, то существуют просто у нас в уме. Поэтому, если хочешь быть счастливым, просто передумай. Ха-ха, ха-ха."
Аристотелева этика, аристотелевы определения, аристотелева логика, аристотелевы формы, аристотелевы субстанции, аристотелева риторика, аристотелев смех... ха-ха, ха-ха.
А кости софистов давным-давно обратились в прах, и то, что они сказали, обратилось в прах вместе с ними, а прах погребался под булыжником приходивших в упадок Афин в течение всего их падения и Македонии в течение ее упадка и падения. В течение упадка и смерти Древнего Рима, Византии, Оттоманской Империи и современных государств -- погребались так глубоко, с такой церемонностью, с таким смаком и с такой злобой, что только безумец многие века спустя мог обнаружить ключи, необходимые для того, чтобы их открыть и с ужасом увидеть, что натворили...



Дорога так потемнела, что приходится включить фару, чтобы пробраться сквозь здешние туманы и дождь.





30



В Аркате мы заходим в маленькую столовку, сырую и холодную, едим чили с бобами и пьем кофе.
Потом снова выезжаем на дорогу -- теперь уже это скоростная трасса, быстрая и мокрая. Будем ехать, пока до Сан-Франциско не останется легкого однодневного перехода, и тогда остановимся.
Фары всстречных машин странно отражаются в мокрой осевой линии, капли бьют в стекло шлема, как дробинки, преломляя свет фар странными волнами кругов и полукругов. Двадцатый век. Он уже окружил нас со всех сторон, этот двадцатый век. Пора кончать с федровой одиссеей двадцатого века и больше к ней не возвращаться.
Когда класс по "Идеям и Методам 251, Риторике" собрался в следующий раз за большим круглым столом в Южном Чикаго, секретарь отделения объявила, что профессор философии заболел. Он болел всю следующую неделю. Несколько озадаченные остатки класса, который к тому времени уменьшился до трети, сами по себе пошли через дорогу выпить кофе.
За столиком один студент, которого Федр отметил как способного сноба-интеллектуала, сказал:
-- Я расцениваю этот класс как один из самых неприятных, в которых мне довелось заниматься.
Казалось, он смотрел на Федра свысока с какой-то бабьей сварливостью, как обломщик того, что должно повлечь приятные переживания.
-- Полностью согласен, -- ответил Федр. Он ждал какого-нибудь повторного нападения, но его не последовало.
Другие студенты, казалось, думали, что это все произошло из-за Федра, но им не за что было зацепиться. Затем женщина постарше на другом краю столика спросила, зачем он вообще ходит на занятия.
-- Я сам как раз сейчас пытаюсь это понять, -- ответил Федр.
-- А вы ходите на занятия полный день? -- спросила она.
-- Нет, полный день я преподаю на Военно-Морском Пирсе.
-- Что вы преподаете?
-- Риторику.
Она замолчала, и все, кто сидели за столом, посмотрели на него и тоже смолкли.
Ноябрь подходил к концу. Листья, солнечно-оранжевые в октябре, опали, оставив голые ветви встречать холодные ветра с севера. Выпал первый снег, потом растаял; коричневато-грязный город ждал прихода зимы.
В отсутствие профессора философии задали еще один диалог Платона. Он назывался "Федр", что для нашего Федра не значило ничего, поскольку сам он не называл себя этим именем. Греческий Федр -- не софист, а молодой оратор, который в этом диалоге только оттеняет Сократа. Диалог -- о природе любви и возможности философской риторики. Федр кажется не очень сообразительным и обладает ужасным чувством риторического Качества, поскольку цитирует по памяти на самом деле очень плохую речь оратора Лисия. Но вскоре понимаешь, что эта плохая речь и была задумана как легкая добыча для Сократа, чтобы тот мог сопроводить ее гораздо лучшей своей речью, а ее -- еще лучшей, одной из прекраснейших речей во всех "Диалогах" Платона.
Помимо этого, единственная замечательная вещь в Федре -- это его личность. Платон часто дает имена оппонентам Сократа согласно их личностным характеристикам. Молодой, сверхразговорчивый, невинный и добродушный оппонент в "Горгии" зовется Пол, что по-гречески означает "жеребенок". Федр не таков. Он не присоединяется ни к одной определенной группе. Он предпочитает городу уединение деревни. Он агрессивен до крайности и даже может быть опасным. В одном месте он даже угрожает Сократу насилием. Рhaedrus по-гречески -- "волк". В этом диалоге его увлекает речь Сократа о любви, и он -- укрощен.
Наш Федр читает диалог, и на него огромное впечатление производит великолепная поэтическая образность. Но он им не укрощен, поскольку ощущает в нем к тому же слабый запах лжи. Речь -- не самоцель; она используется для осуждения того же аффективного царства понимания, к которому сама риторически апеллирует. Страсти характеризуются как разрушители понимания, и Федру интересно, не отсюда ли получило начало это осуждение страстей, так глубоко укоренившееся в западной мысли. Вероятно, нет. Напряженность между древнегреческой мыслью и эмоцией в других местах описана как основа греческого характера и культуры. Хотя и интересно.
На следующей неделе профессор философии снова не появляется, и Федр использует это время, чтобы подтянуть свою работу в Университете Иллинойса.
Еще через неделю в книжном магазине Чикагского Университета, куда Федр зашел по пути на занятия, он видит два темных глаза, пристально смотрящих на него между книг на полке. Когда лицо появляется целиком, он узнает невинного студента, которого словесно избили в начале четверти и который исчез. Похоже, он знает что-то такое, чего не знает Федр. Федр подходит к нему поговорить, но тот отступает и исчезает за дверью, оставляя Федра в недоумении. И на грани. Может, он просто устал и нервничает. Измождение от преподавания на Пирсе сверх усилий превзойти сразу всю западную академическую мысль в Чикагском Университете заставляют его работать и заниматься по двадцать часов в сутки без должного внимания к питанию и упражнениям. Может, просто усталость заставляет его думать, что в этом лице что-то не так.
Но когда он переходит дорогу, чтобы зайти в здание, это лицо следует за ним, отстав на двадцать шагов. Что-то готовится.
Федр входит в класс и ждет. Вскоре появляется и студент -- после многонедельного отсутствия. Не может же он считать, что ему сейчас поставят зачет. Студент смотрит на Федра с полуулыбкой. Он чему-то улыбается, хорошо.
В коридоре раздаются шаги -- и тут Федр понимает; ноги его становятся резиновыми, а руки начинают трястись. Милостиво улыбаясь, в дверях стоит не кто иной, как сам Председатель Комиссии по Анализу Идей и Изучению Методов при Чикагском Университете. Он берет класс себе.
Вот оно что. Вот где они вышвырнут Федра через парадный вход.
Изысканный, величественный, с имперским великодушием, Председатель на минуту остазавливается в дверях, затем обращается к студенту, который, кажется, его знает. Он улыбается, отводя от студента взгляд, охватывая весь класс, словно хочет найти еще какое-нибудь знакомое лицо, кивает с коротким смешком, ожидая звонка.
Вот почему этот пацан здесь. Ему объяснили, почему его случайно избили, и только ради того, чтобы показать, какие они хорошие парни, ему позволят занять место за кругом, когда будут избивать Федра.
Как они собираются это делать? Федр уже знает. Сначала уничтожат его статус диалектически перед всем классом, показав, насколько мало он знает о Платоне и Аристотеле. С этим хлопот не будет. Очевидно, что они знают о Платоне и Аристотеле в сотни раз больше, чем он когда-либо будет знать. Они занимались этим всю жизнь.
Затем, когда они тщательно препарируют его диалектически, ему предложат либо принять определенную форму, либо убираться вон. Потом позадают еще вопросов, и он и на них не будет знать ответов. Потом предложат, чтобы он, раз его успеваемость настолько отвратительна, не беспокоился по поводу посещения занятий, а, наоборот, покинул бы класс незамедлительно. Возможны варианты, но это -- основной формат. Так легко.
Что ж, он многому научился -- за этим сюда и пришел. Он может написать диссертацию и как-нибудь по-другому. С такой мыслью резиновое ощущение покидает его, и он успокаивается.
С тех пор, как они с Председателем виделись в последний раз, Федр отпустил бороду, поэтому пока не опознан. Преимущество ненадолго. Председатель засечет его достаточно скоро.
Председатель аккуратно складывает пальто, берет стул по другую сторону круглого стола, садится, потом достает старую трубку и набивает ее, должно быть, с полминуты. Можно заметить, что он проделывал это множество раз.
Обратив внимание на класс, он изучает лица, гипнотически улыбаясь, ощущая настроение, но чувствуя, что что-то немножко не так. Набивает трубку еще некоторое время, но без спешки.
Вскоре момент наступает, он зажигает трубку, и немного спустя класс наполняется запахом табачного дыма.
Наконец он произносит:
-- Насколько я понимаю, сегодня мы должны начать обсуждение бессмертного "Федра".
Он смотрит на каждого студента в отдельности.
-- Верно?
Учащиеся робко заверяют его, что так и есть. Его личность ошеломляет.
Председатель затем извиняется за отсутствие предыдущего преподавателя и сообщает, что последует дальше. Поскольку сам он уже знает этот диалог, то будет добиваться от класса ответов, которые покажут, насколько хорошо поняли его они.
Самый лучший способ, думает Федр. Так можно узнать лично каждого студента. К счастью, Федр штудировал диалог так тщательно, что почти выучил наизусть.
Председатель прав. Это бессмертный диалог, поначалу он странен и озадачивает, но потом бьет сильнее и сильнее, как сама истина. То, о чем Федр говорил как о Качестве, Сократ, повидимому, описал как душу, самодвижение, источник всех вещей. Здесь нет противоречия. Его в действительности никогда и быть не может между центральными понятиями монистических философий. Одно в Индии должно быть тем же самым, что и Одно в Греции. Если это не так, то получается два. Единственное разногласие между монистами касается определений Одного, а не самого Одного. Поскольку Одно -- источник всех вещей и включает все вещи в себя, оно не может быть определено в понятиях этих вещей, коль скоро какую бы вещь ни использовал для определения его, эта вещь всегда будет описывать нечто меньшее, нежели само Одно. Одно может быть описано только аллегорически, путем аналогий, фигур воображения и речи. Сократ избирает аналогию неба и земли, показывая, как личности притягиваются к Одному колесницей, запряженной двумя лошадьми...
Но вот Председатель адресует вопрос студенту, сидящему рядом с Федром. Подбрасывает небольшую наживку, провоцирует его на нападение.
Студент, к которому обратились по ошибке, не нападает, и Председатель с огромным отвращением и раздражением в конце концов оставляет его в покое, сделав выговор, что материал следовало читать лучше.
Очередь Федра. Он совершенно успокоился. Он теперь должен объяснить диалог.
-- Если мне будет позволено начать по-своему, -- говорит он, отчасти -- чтобы скрыть тот факт, что не слышал, о чем говорил предыдущий студент.
Председатель, рассматривая это как продолжение выговора сту