бальной залы плоти доносится звонкое, как пение железа, пение ее тела. Девушка моей мечты, какую прекрасную клетку ты делаешь! Только где жердочка для твоих трехпалых лапок? Жердочка, что раскачивается взад-вперед за медными прутьями? Ты стоишь у окна, помертвелая, как канарейка, лапки сведены судорогой, клюв посинел. Твой профиль вырублен мясницким топором. Твой рот -- жерло, забитое листьями латука. Мог ли я когда-нибудь представить, что ты можешь

606

оказаться такой невероятно страстной и однолюбой? Дай взглянуть на твои милые шакальи лапы; дай услышать прерывистый глухой хрип твоего сухого дыхания.

Я смотрю сквозь паутину на проворных сверчков, длин ные спинные хребты кактусов, их млечные, меловые выделения, всадников с пустыми тороками, седельные луки, похожие на верблюжьи горбы. Безводная пустыня моей родины, и ее люди цвета пыли, поджарые, с искривленными позвоночниками, носящие шпоры с колесиками. Над цветением кактусов ее город висит вверх ногами, поджарые, цвета пыли люди царапают шпорами небеса. Я сжимаю в объятиях ее бугристые бока, ее гранитные плечи, крепкие дольмены ее грудей, раздвоенные копыта, развевающиеся хвосты. Я прижимаю ее к себе в пене кипящих каньонов под запруженными реками, в чьи струи вплетаются пряди золотого песка -- и часы летят незаметно. В слепящем приливе печали мои кости медленно заполняет песок.

На оцинкованном столе, возле которого мы стоим, лежат тупые ржавые ножницы. Она поднимает руку, от которой к туловищу тянется перепонка. Мутно-белое неумолимое движение ее руки словно унылый, хриплый, зло вещий крик уходящего дня, и узы, что связывают нас сплетены из шипов. На висках у меня проступает и засыхает пот, под стянутой кожей тикают часы. Они останавливаются от нервной испарины. Ножницы стригут, лезвия ходят на медленном ржавом гвоздике. Мои нервы скачут по зубьям гребенки, шпоры торчат, раскаленные вены светятся. Неужели всякая боль тупа и терпима, как эта? Я чувствую, как сходится лезвие ножниц и ржавое тупое лезвие кончающегося дня, медленное перепончатое движение насыщенного голода, чистого пространства и звездного неба в руках автомата.

Я стою посреди пустыни, поджидая поезд. У меня в сердце маленький стеклянный колокольчик и под ним -- эдельвейс. Все тревоги исчезли. Даже сквозь лед я чувствую цветок, который земля пестует в ночи.

Откидываюсь на спинку роскошного кожаного сиденья-- полное впечатление, что путешествуешь по немецкой дороге. Я сижу у окна и читаю книгу; чувствую, кто-то заглядывает мне через плечо. Это моя собственная книга и в ней есть место, которое меня озадачивает. Я не понимаю самих слов. В Дармштадте мы на минуту выходим из вагона, пока меняют локомотив. Стеклянный навес поднимается до нефа, покоясь на кружевных черных балках. Строгий рисунок навеса очень напоминает мою книгу -- когда она лежит раскрытая у меня на коленях, выгнув страницы. В моем сердце расцветает эдельвейс.

607

Ночью, в Германии, когда расхаживаешь взад и вперед по платформе, всегда находится кто-нибудь, кто все раз-объяснит. Круглые головки и продолговатые приходят в соприкосновение в облаке пара, шестерни расходятся и вновь сцепляются. Звук речи, похоже, усваивается лучше, чем язык вещей, словно речь -- это пища для ума, насущная, насыщающая, аппетитная. Клейкие ее частицы прилипают к небу и растворяются не сразу, спустя месяцы после поездки, так курильщик, сделав глоток воды, выпускает через нос струйку дыма. Слово "gut"* -- самое долгоживущее слово из всех. Кто-то говорит: "Es war gut!"**-- и мое брюхо довольно урчит, словно заполучило жирного фазана. Бесспорно, нет ничего лучше, нежели ехать в ночном поезде, когда все пассажиры спят, и извлекать из их открытых ртов великолепные сочные кусочки невыговоренной речи. Когда человек спит, в его сознании происходит тьма событий, оно мчится сквозь них, как поезд сквозь тучу летних мух, затягиваемых в его вихревой поток.

Вдруг я оказываюсь на морском берегу, но память о поезде не оставляет меня. Воспоминание о нем даже не становится менее четким. Оно просто устремилось на океанский берег, словно комета.

Все убогое, поддельное, тонкостенное, как картонное. Кони-Айленд, луна-парк души. Вовсю торгуют павильончики. Полки ломятся от чашек с блюдцами и кукол, набитых трухой, и будильников, и плевательниц. Над каждым павильончиком по три воздушных шарика, как символ надувательства. Прогуливаются евреи в макинтошах, улыбаются японцы, в воздухе стоит запах лука, тянет чадом от жарящихся гамбургеров. Гомон, гомон и, заглушая все, -- рокот, ровное шипение и мощный хлопок фейерверка, долгое, без остановки, аденоидное сопение забитой носоглотки над грязным притоном. Позади улицы картонных фасадов фейерверки вспарывают ночь сверкающими, пылающими зубами; моллюски валяются на песке и выпускают струйки озона из анальных отверстий. В океанской ночи "Стипль чез" похож на седую бороду. Все скользит и: крошится, все искрится, колеблется, качается и шатается.

Где тот теплый летний день, когда я впервые увидел землю, устланную зеленым ковром, и мужчин, и женщин, движущихся как пантеры? Где нежная журчащая музыка, поднимающаяся по сочным корням земли, что слышал я? Куда идти мне, если всюду ямы-ловушки и скалящиеся скелеты, мир, вывернутый наизнанку, так что все потроха
_______
___
* Хороший (нем.).
** Это было хорошо! (нем.)

608

вывалились наружу? Где преклоню я голову, если крутом нет ничего, только медведи, макинтоши, пересвист босяков, разбитый штакетник? Неужели мне вечно'так и шагать по этой бесконечной картонной улице, мимо этих картонных фасадов, которые можно проткнуть пальцем, можно повалить, дунув на них, можно поджечь, поднеся спичку? Мир превратился в таинственный лабиринт, воздвигнутый бригадой плотников в течение ночи. Все -- ложь, фальшь. Картон.

Я иду вдоль раскинувшегося океана. Песок усеян людьми-моллюсками, ждущими, чтобы кто-то раскрыл их раковины. Их отчаянные мучения незаметны среди рокота волн и гомона толпы. Отгоревшие фейерверки падают на них, их оглушают вспышки, их топит прибой. Они лежат за картонным фасадом улицы в ночи цвета оникса, и слушают шкворчание жарящихся гамбургеров. Гвалт, гомон, треп и шутки, по длинным гладким желобам катятся шары к маленьким отверстиям, заполненным безделушками: чашками с блюдцами, плевательницами, цветочными горшками и набитыми трухой куклами. Лоснящиеся япошки моют мокрой тряпочкой резиновые растения, армяне крошат лук на микрокосмические частицы, македонцы, у которых руки как черная патока, бросают лассо. Все мужчины, женщины и дети одеты в макинтоши и у всех аденоиды, насморк с кашлем, диабет, коклюш, менингит. Все, что стоит, скользит, катится, кувыркается, вертится, дергается, качается, колеблется и падает, все держится на гайке с болтом. Властелин души -- гаечный ключ. Верховная картонная власть.

Моллюски уснули, звезды бледнеют. Все, что есть вода, дремлет сейчас в накладном кармане гиены. Утро встает как стеклянная крыша над миром. Поблескивает гладь:

океан покачивается в безмятежном сне.

Уже не ночь, еще не день. Заря, летящая над легкой рябью на крыльях альбатроса. Все звуки приглушены, гулки, тусклы, как если б человек все делал под водой. Я чувствую, как вода убывает, без страха не возвратиться; я слышу, как плещут волны, не боясь утонуть. Я иду среди обломков рушащегося мира, но на моих ногах нет синяков от ушибов. Нет предела небу, нет границы между землей и морем. Я перехожу вброд промоины и устья ручьев, ступая в податливом мягком песке. Я не слышу запахов, не слышу звуков, не вижу ничего и ничего не чувствую. На спине или на животе двигайся я, боком, как краб, или по спирали, как птица, ощущение будет одно -- блаженно-нежное.

От белого мелового дыхания Плимута по земному хребту пробегают мурашки; кончиком хвоста дракон обвивает осколки континента. Кошмарно-коричневая земля и зеле-

609

новолосые люди, древний образ, возрождающийся в мягкой, молочнй белизне Последний взмах хвоста в нечеловеческом спокойствии равнодушие к надежде, к отчаянию, тоске. Коричневая земля и окисная зелень не игра воздуха или неба, не обман зрения или осязания. Умиротворение и торжественность, нездешнее, непостижимое спокойствие меловых утесов нейтрализуют яд, гибельное, хриплое дыхание зла, висящего над землей, как кончик драконьего хвоста. Я чувствую невидимые когти, что стискивают скалы. Густой, глубинный зеленый цвет земли -- это не цвет травы или надежды, но цвет слизи, тины, неколебимого мужества. Мне чудятся коричневые капюшоны мучеников, их спутанные волосы, их острые ногти, прячущиеся в складках грубых одежд, их томление, их опустошенность. Меня неудержимо влечет к этой земле, которая лежит на краю света, к этой бугристой суше, вытянутой, как нежащийся на солнце аллигатор. Из-под ее тяжелого бесполого опухшего века глядит коварный ядовитый моллюск. Разверзающаяся пасть вызывает видение. Кажется, что море и все, кто в нем утонул, их кости, их надежды, их воздушные замки стали белой амальгамой, которая есть Англия.

Мой мозг тщетно ищет некое воспоминание, которое старше любого воспоминания, мифа, высеченного на каменной табличке, спрятанной под горой. В витринах под эстакадой выставлены пироги и гамбургеры; рельсы вскоре делают поворот и на меня вновь обрушиваются старые ощущения, старые воспоминания. Все, что связано с доками и причалами, с пароходными трубами, кранами, поршнями, колесами, мостиками, бриделями; все детали странствия и голода воспроизводятся с механической безотказностью. Я дохожу до перекрестка, и реальная улица раскручивается передо мною, подобно карте, полная навесов и эмблем винодельческих заводов. От полуденной жары по лощеной поверхности карты бегут трещины. Улицы выгибаются и щелкают зубами.

Там, где ржавая звезда отмечает границу прошлого, поднимается частокол острых, треугольных зданий с черными .провалами ртов и обломками зубов. Оттуда несет йодоформом и эфиром, или формальдегидом и нашатырем, или свежерасплавленным оловом, или влажными металлическими изложницами. Здания кренятся, их крыши продавлены и продырявлены. Воздух столь тяжел, столь едок и удушлив, что здания уже не в силах держаться прямо. Подъезды ушли в землю ниже уровня улицы. В воздухе какое-то лягушачье кряхтение и квакание. Сырые, ядовитые испарения окутывают окрестности, как если б фундаменты зданий стояли на болотистой трясине.

610

Когда я прихожу к отцу, я застаю его стоящим у окна и бреющимся, вернее, не бреющимся, а правящим бритву. Раньше он всегда был мне поддержкой, но теперь, когда мне так трудно, он меня не слышит. Теперь я замечаю, какой ржавой бритвой он пользуется. Прежде по утрам, когда я пил кофе, всегда сверкало его лезвие, светлая немецкая сталь, ходившая по гладкой тусклой грани бруска, и белела мыльная пена, как сливки в моем кофе, а на подоконнике рос снежный сугроб, окутывая его слова фетром. Теперь лезвие потеряло свой блеск, снег превратился в слякоть; вместо алмазных морозных узоров на стекле жирные потеки, от которых разит жабами и болотным газом. "Принеси мне червей потолще, -- просит он, -- и мы уж гольянов-то как-нибудь наловим". Такой вот безнадежный горемыка у меня отец. Я стискиваю его пустые руки через колченогий стол.

Ночь и страшный холод. Опустив голову, бочком подходит ко мне проститутка и, взяв за руку, ведет в отель с голубой эмалевой вывеской над дверьми. Наверху, в комнате я хорошенько рассматриваю ее. Она молода, атлетического сложения и, что лучше всего, совсем темная. Она не знает, как зовут хотя бы одного короля. Не говорит даже на родном языке. Всякий раз, когда я обращаюсь к ней, она присасывается ко мне, словно высасывает горячий жир из мозговой косточки. Она смазывает себя этим жиром. Все это для того, чтобы не мерзнуть зимой, защититься от холода слоем жира, как она объясняет мне в своей бесхитростной манере. Когда весь жир из моих костей высосан, она откидывает покрывало и с поразительной бойкостью начинает свой полет на трапеции. Комната напоминает гнездо колибри. В чем мать родила она складывается в .шар, лицо между грудей, ладони просунуты между ног. Она похожа на зеленую ягоду, из которой того гляди выскочит косточка.

Вдруг я слышу, как она говорит в этой дурацкой американской манере: "Я могу вот это, а вот то не могу!" После чего демонстрирует, что она может. Может что? Ну, принимается, прямо как колибри крылышками, трепетать нижними губами. У нее маленькая поросшая шерстью голова, преданные собачьи глаза. Как у изображения черта на фреске времен расцвета папства. Подобное несоответствие вовсе ошарашивает меня. Я сижу под пневматическим молотом: всякий раз, как я смотрю ей в лицо, я вижу железную щель и в ней человека в железной маске, подмигивающего мне. От этого паясничанья становится жутко, ибо человек подмигивает слепым глазом, слепым, источающим слезы, грозящие перерасти в слезопад.

Если бы ее руки и ноги так не переплелись, если б она

611

не была скользкой, свившейся в клубок змеей, задыхавшейся под маской, я б мог поклясться, что это моя жена Альберта, или если не моя жена Альберта, то другая жена, хотя думаю, что Альберта. Я был уверен, что всегда узнаю Альбертину расщелину, но ежели тело завязано узлом, а между ног -- маска, то одну расщелину не отличишь от другой и над каждой сточной трубой -- решетка, в каждом стручке -- горошина, за каждой щелью -- человек в железной маске.

Сидя на стуле возле железной кровати -- подтяжки спущены и висят, падающий молот бьет по черепу, -- я начинаю представлять себе женщин, которых знал. Женщин, которые от души раздвигали бедра, чтобы врач засунул внутрь резиновый палец и смазал трещины на их эпиглоттисах. Женщин с такой тонкой перегородкой, что простая царапина иглой отзывается подобием Ниагарского водопада в поврежденном мочевом пузыре. Женщин, способных по часу сидеть с вывернутой наизнанку маткой и подштопывать ее. Странных женщин с головой, поросшей шерстью, и собачьими глазами, у которых в непотребном месте спрятаны или будильник или картинка-головоломка, в самый неподходящий момент будильник начинает трезвонить; как раз когда небо озаряется римскими свечами, а влажные искры образуют крабов и морскую звезду, именно тогда непременно головоломка рассыпается, в зад впивается пружина, в палец вонзается ноготь, от корсета несет потом. Странных, с собачьими лицами женщин в жестких воротничках, с отвислыми губами, подергивающимися веками. Толстозадых пляшущих дьяволиц с палатинских фресок, на двери всегда цепочка, а на месте стойки для зонтиков обязательная плевательница. Целлулоидных атлеток, которые лопаются, как шары для пинг-понга, пролетающие над газовой лампой. Необычных женщин -- и всегда я сижу на стуле у железной кровати. У них такие умелые пальцы, что молот всегда попадает в мертвую точку на моем черепе, и он трескается по швам. Моя черепушка словно гамбургер в чадной витрине.

Проходя вестибюлем отеля, замечаю, что в "баре собралась толпа. Вхожу туда и вдруг слышу ребенка, вопящего от боли. Ребенок стоит на столе в окружений толпы. Это девочка и на голове у нее, прямо на виске, рана. Над раной пузырится кровь. Только пузырится, не стекает' струйкой по лицу. Когда рана раскрывается, видно, как внутри ее что-то шевелится. Как будто там сидит птенчик. Я подхожу ближе, чтобы лучше видеть. На сей раз мне удается рассмотреть это что-то как следует. Это кукушонок! Все смеются. А ребенок тем временем орет От боли

Я слышу, как в приемной больные кашляют и шаркают

612

ногами; слышу шелест журнальных страниц и громыхание молочного фургона по булыжнику мостовой. Моя жена сидит на белом табурете, а я прижимаю к груди голову ребенка. Рана у нее на голове вздувается и опадает, словно пульсирует рядом с моим сердцем. Хирург весь в белом; он расхаживает взад и вперед, дымя сигаретой. Время от времени он останавливается у окон и смотрит, какая погода на улице. Наконец он моет руки и натягивает резиновые перчатки. Натянув стерилизованные перчатки, он зажигает горелку под ванночкой с инструментами; затем он рассеянно смотрит на наручные часы, перебирает счета на столе. Девочка уже не кричит, а стонет; она вся извивается от боли. Я крепко держу ее руки и ноги. Жду, когда прокипятятся инструменты.

Наконец, хирург готов. Сидя на маленьком табурете, он выбирает среди инструментов нечто длинное, тонкое, с раскаленным концом и безо всякого предупреждения погружает в открытую рану. Ребенок издает жуткий вопль, от которого моя жена без чувств падает на пол. "Не обращайте на нее внимания!" -- говорит невозмутимый и сосредоточенный хирург и отодвигает ногой ее тело. "Теперь держите крепче!" И, окунув свой жесточайший инструмент в кипящий антисептик, он вонзает его в висок и держит там, пока рана не вспыхивает пламенем. Затем с той же дьявольской быстротой, внезапно выдергивает инструмент, к ушку которого прицепился длинный белый шнур, постепенно переходящий в красную фланель, потом в жевательную резинку, потом в воздушную кукурузу и, наконец, в опилки. Как только последняя крупинка опилок извлечена, рана сама собой затягивается, оставляя после себя гладкое ровное место, без малейшего намека на шрам. Ребенок глядит на меня со спокойной улыбкой, слезает с моих колен, уверенно направляется в угол комнаты, где садится играть.

"Это было великолепно!" -- восклицает хирург. -- Действительно, просто великолепно!"

"Ах так, великолепно!" -- кричу я. И, прыгнув, как какой-нибудь маньяк, сшибаю его с табурета на пол и, упершись коленями ему в грудь, хватаю первый попавшийся инструмент и начинаю его кромсать. Я работаю над ним, не зная удержу. Выдавливаю глаза, пробиваю барабанные перепонки, полосую язык, рву трахею, отхватываю нос. Сорвав с него одежду, я прижигаю ему грудь, пока кожа не начинает дымиться, а потом на живую, трепещущую плоть, отвернув лоскут кожи, лью азотную кислоту-- пока не раздается шипение сердца и легких. Пока самому не становится тошно от вони.

Ребенок все это время восторженно хлопает ладошка-

613

ми. Я встаю, чтобы найти клюшку для поло, и замечаю жену, сидящую в другом углу. Видно, что, парализованная страхом, она не может подняться. Все, на что она способна, это шептать: "Изверг! Изверг!" В поисках клюшки, я сбегаю вниз по лестнице.

В темноте я как будто различаю фигуру, стоящую у маленького рояля черного дерева. Лампа едва мерцает, бросая, однако, достаточно света, чтобы образовать ореол вокруг головы мужчины. Он в полный голос монотонно читает по огромной железной книге. Бубнит, как раввин свои молитвы. Голова его запрокинута в порыве самозабвения, словно он от природы кривобок. Он похож на сломанный уличный фонарь, светящий в сыром тумане.

По мере того, как тьма сгущается, его голос звучит все монотоннее. В конце концов я уже ничего не вижу, кроме свечения вокруг его головы. Потом и оно исчезает, и я понимаю, что ослеп. Я словно бы тону и передо мною проходит все прошлое. Не только мое личное прошлое, но прошлое рода человеческого, сквозь которое я плыву на спине громадной черепахи. Мы плывем вместе с землей, зигзагами, как плавают змеи; достигаем крайней точки земной орбиты и, как-то нелепо, боком, поворачиваем назад и летим через все пустые дома зодиака. Мы видим странные фантастические фигуры животного мира, забытые народы, поднявшиеся на вершину лестницы для того только, чтобы затем погрузиться на дно океана. И вблизи -- красную легкую птицу, летящую, как стрела, всегда на север. Она летит на север над телами мертвых, и поминки над ней справляет сонм духов-червячков, стая, затмевающая солнце.

Тьма медленно, как вуаль от лица, поднимается, и я различаю силуэт мужчины, стоящего у рояля с большой железной книгой в руках. Голова его откинута назад и усталый монотонный голос читает литанию мертвых. Через мгновение он принимается машинально ходить взад и вперед быстрым шагом, словно безотчетно делая разминку. Его движения подчиняются судорожному, механическому ритму, раздражающему стороннего наблюдателя. Его поведение напоминает поведение лабораторного животного, которому удалили часть мозга. Всякий раз как он подходит к роялю, он берет наобум несколько аккордов -- плинк, плонк, планк! Быстро подходя к восточной стене, он бормочет -- "теория вентиляции"; затем, быстро подходя к западной стене, бормочет опять -- "теория противоположностей"; поворачивается на северо-северо-запад, -- "теория свежего воздуха это полная чушь". И так далее, и тому подобное. Он движется, как старая четырехмачтовая шхуна, борющаяся со штормом, -- руки висят вдоль туловища,

614

голова склонена на бок. Движется быстро и неутомимо, как челнок. Внезапно повернув точно на север, он бормочет -- "З как "зебра", "зев", "зуд", "Захария"... никаких признаков Б для "брения.."

Листая железную книгу, я вижу, что это собрание средневековых стихотворений о мумиях; каждое стихотворение содержит описание лечения кожных болезней. Это хроника великой чумы, которую вел монах еврей. Род подробной летописи мора, положенной на музыку трубадурами Записана она нотными знаками, изображающими весь дьявольский бестиарий, вестников нечистой силы или ее приспешников, вроде крота, жабы, василиска, угря, жука летучей мыши, черепахи, белой мыши. Каждый стих содержит рецепт избавления от демонов, проникших под кожу

Мой взгляд переходит с музыкальной страницы на охоту на волка, идущую за воротами. Земля устлана снегом, и на овальном поле возле замка двое рыцарей, вооруженных длинными копьями, добивают зверя. С удивительным изяществом и ловкостью волка подготовили для последнего удара. Какое-то сладострастное чувство охватывает меня, когда я слежу за этим затянувшимся убийством. За мгновение до того, как копье поражает волка, лошадь и всадник сжимаются мучительно-упругой пружиной и -- одновременно все; волк, лошадь и всадник, начинают кружиться вокруг оси смерти. Когда копье проходит сквозь тело волка, земля мягко подается навстречу, горизонт слегка кренится, у неба цвет ножа.

Пройдя колоннаду, я попадаю на тонущие во тьме улицы, которые ведут в город. Дома окружены высокими черными трубами, изрыгающими адский дым. Наконец я подхожу к упаковочной фабрике, из окна которой вижу шеренгу инвалидов, выстроившихся во дворе. Все они без ног, только у некоторых есть руки; их лица покрыты копотью. У каждого на груди медали.

Постепенно я с ужасом и изумлением осознаю, что по длинному желобу, соединенному со стеной, во двор фабрики непрерывным потоком поступают гробы. Когда очередной гроб скатывается по желобу вниз, человек на кошмарных обрубках выходит из шеренги и, задержавшись у желоба на секунду, чтобы приладить гроб на спину, тащится прочь со своей ношей. Конвейер движется безостановочно, беззвучно. По моему лицу струится пот. Я порываюсь бежать, но ноги приросли к полу. Может быть, у меня нет ног. Я так напутан, что боюсь взглянуть вниз. Я хватаюсь за переплет окна и, по-прежнему не смея посмотреть вниз, поднимаю осторожно и опасливо ногу пока наконец не касаюсь рукой лодыжки. Тот же эксперимент проделываю с другой ногой. Затем панически озираюсь в

615

поисках выхода. В комнате, где я стою, в беспорядке свалены пустые ящики; повсюду валяются гвозди и молотки. Я пробираюсь среди ящиков, ища выход. В тот момент, когда дверь обнаруживается, я натыкаюсь ногой на пустой ящик. Я смотрю вниз и, о ужас! ящик не пуст. Я бросаю быстрый взгляд на другие ящики. Они тоже не пусты! В каждом, завернутый в мягкую стружку, лежит скелет. Я бегу, бросаясь из одного коридора в другой, в отчаянных поисках лестницы. Пролетая холлы, я улавливаю смрад бальзамирующей жидкости, идущий из открытых дверей. Наконец, я нахожу лестницу и, уже скатываясь по ступеням, замечаю белый эмалированный указатель на площадке внизу -- "Морг".

Ночь; я иду домой. Мой путь лежит через густой парк наподобие того, в котором я часто блуждаю во тьме, когда мои глаза ничего не видят, а слух ловит лишь дыхание стен. У меня такое чувство, будто я нахожусь на острове, окруженный скалистыми бухтами и заливчиками. Кругом те маленькие мостики с бумажными фонарями, грубые скамьи вдоль усыпанных гравием дорожек, пагоды, в которых торговали сластями, сверкающие качели, тенты, гроты, шутихи, завернутые в тонкую китайскую бумагу. Все в точности как всегда, даже скрип деревьев. Только теперь стоит зима. Середина зимы, и все дорожки засыпало снегом, глубоким снегом, который сделал их почти непроходимыми.

Наверху вытянутого японского мостика я останавливаюсь и стою, облокотившись о перила, и привожу в порядок мысли. Все дорожки лежат передо мною. Они параллельно убегают в даль. В этом лесистом парке, который я знаю так хорошо, я чувствую себя в полной безопасности. Здесь, на этом мостике я мог бы стоять вечно, уверенный, что цель моя достигнута. Кажется, едва ли есть необходимость проходить остаток пути, потому что я стою на пороге, так сказать, своего царства, и уверенность, что оно уже никуда не денется, успокаивает меня. Как хорошо знаком мне этот маленький мостик, эта роща, поток, бегущий внизу! Здесь я мог бы простоять вечность, отдавшись чувству полного покоя, убаюканный и навек околдованный лепетом струй. Над замшелыми камнями бесконечно кружится и струится вода. Питаемая талым снегом, медлительная на поверхности, быстрая на глубине. Как лед прозрачная под мостом. Столь прозрачная, что я на глаз могу определить глубину. Ледяная прозрачность по шею.

И тут на опушке темной рощи, среди кипарисов и елей появляется призрачная пара; они идут, держась за руки, и движения их медленны и меланхоличны. На призрачной

616

паре вечерние наряды -- женщина в платье с низким вырезом, у мужчины в манжетах мерцают запонки. По снегу они идут невесомой поступью, ноги женщины нежные, точеные, руки обнажены. Ни скрипа снега, ни воя ветра. Сверкающий алмазный свет и снежные ручейки, текущие в ночь. Ручейки сыпучего снега, текущие меж елей. Ни хруста челюстей, ни воя волков. Ручьи и ручьи ледяного лунного света, шорох торопливой белой воды и лепестков, обтекающих мост, остров, плывущий в нескончаемом дрейфе, косматые утесы ночи, ее горные долины и бухты, бездонно-черные в серебристом сиянии звезд.

Все дальше они идут в призрачном струении, все дальше, к коленям горной долины и седоусым водам. В прозрачные ледяные глубины потока они уходят, ее обнаженная спина, его поблескивающие запонки, и доносится издалека печальное позванивание стеклянных шторок о металлические шестерни карусели. Вода струится тонким стеклянным полотном между пушистыми белыми холмами берегов; она мчится под коленями, тащит вперед ампутированные ноги, словно снежная лавина катящая перед собой расколотые пьедесталы. На обледенелых своих обрубках они скользят вперед, их перепончатые крылья распростерты, одежды прилипли к телу. Вода все поднимается, выше, выше, и воздух становится холоднее, снег сверкает россыпью бриллиантов. Тусклая металлическая зелень кипарисов нависает, ложится зеленой тенью на берега, окрашивает ледяные прозрачные глубины потока. Женщина, подобно ангелу, опустилась на реку льда, крылья ее раскинуты, волосы разметались по застывшим стеклянным волнам.

Внезапно, как волокна стекла в голубом пламени, струи оживают, превращаясь в языки огня. По разноцветно пламенеющей улице движутся густые равноденственные толпы. Это улица ранних мук, где дома тянутся вереницей, словно вагоны, а вокруг них ограды из железных пик. Улица, неощутимо поднимающаяся к солнцу и дальше, как стрела, что стремится затеряться в космосе. Там, где ветер крутил вихри с унылым однообразным шумом, где топорщились чопорные самовлюбленные крыши и глухие стены, теперь бурлит, как открытая сбивалка, сточная канава, дома выстроились в одну линию, цветут деревья. Теперь не цель беспокоит меня, но время. Я иду в золотом гуле, сквозь сироп теплых ленивых тел.

Словно блудный сын, я иду по улице моей юности, купаясь в золотой праздности. Я не испытываю ни замешательства, ни разочарования. От шести краев света пришел я обратно окольными путями к центру моей вселенной, где все -- перемена и превращение, и белый агнец

617

постоянно меняет шкуру. Когда это было, что я вопил от боли, пробираясь по горным хребтам, когда ранил ступни об острые камни и раковины, переходя вброд медлительные реки, когда в белых от зноя долинах жег меня пот, когда я лизал соленую испарину лимонных полей или корчился в печи огненной, когда было все это, чего мне никогда не забыть и ушедшее теперь?

Когда они ехали по этой холодной похоронной улице на катафалке, который я радостно приветствовал, сменил ли я тогда уже кожу? Я был агнцем, но меня превратили в хищного тигра. В редких зарослях я был рожден, закутанный в облако белой шерсти. Одно лишь мгновение пасся я беззаботно, затем ощутил удар лапы. В горячем пламени догорающего дня я слышал дыхание за ставнями; медленно я проходил мимо всех домов, прислушиваясь к толчкам крови. А затем однажды ночью проснулся на жесткой скамье в замерзшем саду на юге. Слышал траурный свист паровоза, видел белый песок дорог, тускло поблескивавших, как проплешины.

Если я странствовал по миру, не чувствуя ни радости, ни боли, то это потому, что в Таллахасси из меня вырвали душу. В углу, против сломанного забора, в меня запустили грязные лапы и грязным ножом вырезали все, что было моим -- все святое, интимное, запретное. В Таллахасси из меня вырезали душу; возили по городу и испещряли тигриными полосами. Однажды я с полным правом свистнул удалым посвистом. Однажды я прошелся по улицам, слушая стук крови, пробивавшийся сквозь фильтрованный свет ставен. Теперь внутри меня живет рокот, похожий на рокот карнавала в разгаре. Мои бока взрываются миллионом мелодий шарманки. Я иду по улице ранних мук, где кипит карнавал. Я продираюсь в толпе, расплескивая мелодии, которым выучился. Радостная, праздная греховность качается от тротуара к тротуару. Сплетение человеческой плоти, раскачивающееся, как тяжелый канат.

У спиральных висящих садов казино, где вспыхивают коконы неона, поднимающаяся по окаймленной цветами тропинке женщина останавливается на миг, чтобы взять меня на прицел соблазна. Моя голова сама собой качается из стороны в сторону -- дурацкий колокол на колокольне. Когда она уходит, смысл ее слов начинает доходить до меня. Кладбище, сказала она. Вы видели, что они сотворили с кладбищем? Слоняясь потом, как в горячем давильном прессе, -- все окна расшторены, на ступеньках крылец кишит детвора, -- я продолжаю думать над ее словами. Слоняясь, как беззаботный ниггер -- ворот распахнут, пятки скособочены, пальцы ног растопырены, мошонка как

618

тугой мяч. Меня обволакивает теплое южное благоухание, навеваемое крыльями кондора, и добродушная лень.

Они сотворили с этой улицей то, что Иосиф сотворил с Египтом. Что они сотворили? Уже не вы, не они. Землю золотых спелых хлебов, краснокожих индейцев и чернокожих негров. Ни кто эти они, ни где их искать, я не знаю. Знаю только, что они взяли землю и заставили ее улыбаться, взяли кладбище и превратили его в плодородное, стонущее поле. Все надгробные плиты сдвинули, все венки и кресты убрали. Рядом с моим домом стонут под тяжестью урожая затопленные чеки; почва жирна и черна, крепкие, упорные мулы, утопая копытами во влажной земле, тянут плуг, что режет ее, словно мягкий сыр. Все кладбище поет -изобильным, тучным урожаем. Поет стеблями пшеницы, кукурузы, ржи, ячменя. Кладбище ломится от съестного, мулы машут хвостами, здоровенные черные негры мычат и поют, пот катится по их ногам.

Вся улица ныне живет с кладбищенской земли. Хватает всем. Даже с лихвой. Излишек остается неубранным, остается петь и танцевать, гнить на корню свидетельством греховности и беспечности. Кому могло пригрезиться, что житейская мудрость бедных усопших шельмецов, разлагающихся в своих гробах под каменными плитами, окажется столь плодотворна? Кто мог бы подумать, что у этих тощих лютеран, этих тонконогих пресвитериан останется столь доброе жирное мясо на костях для такого богатого компоста, для такой прорвы червей? Даже сухие эпитафии, высеченные на могильных камнях, обладали животворящей силой. Лежа в сырой земле, эти распутные, блудливые вурдалаки спокойно претворяют свою власть и славу. Нигде в целом мире не видал я столь буйных кладбищенских цветов. Нигде в целом мире -- такого сочного дымящегося навоза. Улица ранних мучений, я обнимаю тебя! Больше нет бледных белокожих лиц, бетховенских черепов, скрещенных костей -- эмблемы смерти, тощих ног. Я не вижу ничего, кроме кукурузы и маиса, золотарника и сирени; я вижу простую мотыгу, мула на борозде, широкие плоские ступни с растопыренными пальцами, меж которых вылезает жирная шелковистая земля. Я вижу красные шейные платки, линялые голубые рубахи, широкополые сомбреро, лоснящиеся от пота. Я слышу жужжание мух и ленивых голосов. Воздух звенит от разлитой в нем беззаботной, беспечной радости; воздух звенит от насекомых, чьи крылышки разносят пыльцу и греховные желания. Я не слышу ни колоколов, ни свистков, ни гонгов, ни скрежета тормозов, только звон мотыги, звук падающих капель пота, жужжание голосов и спокойный шум работы. Я слышу гагару и губную гармонику, мягкий звук там-тама, топот

619

скользящих в танце ступней; я слышу звук опускаемых жалюзи и крик осла из торбы с овсом.

Никаких бледных белокожих лиц, благодарение Господу! Кули, черномазый, скво. Все оттенки шоколадного и коричневого, средиземноморский оливковый, гавайский темно-золотой; все чистые цвета и все оттенки цветов смешанных, но никакого белого. Череп и скрещенные кости исчезли вместе с надгробными камнями; белью кости белой расы дали свои плоды. Я вижу, что все, что связано с их именем и памятью о них, стерто с лица земли, и это, это наполняет меня буйной радостью. В открытом поле, где когда-то земля горбилась нелепыми маленькими холмиками, я слоняюсь среди гула голосов, утопая во влажных бороздах ссохшимися ступнями; шагаю по сочным кочанам глины так, что брызги летят, по утрамбованной колесами грязи, по широким зеленым листьям, по раздавленным плодам, терпкому соку маслины. Над жирными могильными червями, загоняя их обратно в землю, шагаю я, и на мне благословение. Как пьяный матрос шатаюсь, мои ноги мокры, руки сухи. Я гляжу сквозь пшеницу на кудрявые облака; мой взгляд скользит по реке, провожая ее низко сидящие суденышки, медленно проплывающий парус и мачту. Я вижу, как солнце тянет широкие лучи и нежно сосет грудь реки. На том берегу торчат шесты вигвамов, лениво вьется дымок. Я вижу томагавк, летящий на знакомые леденящие кровь вопли. Вижу лица, яркие бусы, мягкий танец мокасин, длинные плоские груди и индейского карапуза с косичкой.

Делавары и лакаванны, мононгаэла и могауки, шенандоа и наррагансетты, тускаги, оскалуса, каламазу, семинолы и пауни, чероки, великие Черноногие маниту, навахо: подобно огромному красному облаку, подобно огненному столпу, проходит перед моими глазами видение отверженного величия нашей земли. Я не вижу латышей, хорватов, финнов, датчан, шведов, ирлашек, итальяшек, китаез, поляков, лягушатников, Гансов, мойш. Я вижу иудеев, сидящих в своих вороньих гнездах, запекшиеся лица сухи, как пергамент, головы усохшие и бескостные.

Вновь сверкает томагавк, летят скальпы и по старому руслу реки катится яркое клокочущее облако крови. От горных склонов, из огромных пещер, топей и флоридских болот течет поток забрызганных кровью людей. От Сьерр до Аппалачей земля дымится от крови убитых. С меня содран скальп, клочья серого мяса свисают на уши; мои ступни обрублены, бока пронзены стрелами. На пастбище, против сломанной ограды я валяюсь и мои внутренности валяются возле меня; весь искромсан и залит кровью дивный белый храм, который был обтянут кожей и мышцами.

620

Ветер несется по моей поврежденной прямой кишке, вопит, как шесть десятков белых прокаженных. В моих пустых потрохах брызжет белое пламя, струя голубого огня, искры сварки. Мои руки выдернуты из суставов. Мое тело -- гробница, в которой шарят вурдалаки. Я набит необработанными самоцветами, источающими ледяной блеск. Солнце вонзает лучи, словно копья, мне в раны, самоцветы вспыхивают, желудок вопит. Я не знаю, день сейчас или ночь; раскинутый над миром шатер падает, как оболочка аэростата. Сквозь жар крови я чувствую холодное прикосновение: шайка китайцев; они тащат меня по горлу реки, ослепшего и беспомощного, захлебывающегося, хватающего ртом воздух, вопящего от бессилия. Вдалеке слышится шум ледяной воды, вой шакалов под елями; в зеленой тьме леса движется пятно света вешнего, синильного света, высвечивающего снег и ледяную глубь потока. Ласкающее слух, приглушенное булькание, тихое смятение, будто ангел, простерши крылья и поджав ноги, проплыл под мостом

Сточнь1е канавы забиты снегом Зима Слепит низкое полуденное солнце. Я иду по улице мимо многоквартирных домов За час или два, пока солнце висит в небе, все превращается в воду, все плывет, течет, журчит. Между краем тротуара и сугробами бежит ручеек чистой голубой воды. Бежит и во мне ручеек, переполняет узкое русло вен. Чистый, голубой поток, омывающий меня изнутри с головы до пят Я совсем растаял, я переполнен льдисто-голубым весельем.

Я иду по улице мимо многоквартирных домов, льдисто-голубое веселье переполняет мои узкие вены. Зимний снег тает, вода в канавах плещет через край. Печаль ушла и вместе с нею радость, растаяла, просачивается тонкой струйкой, утекает в канаву. Неожиданно принимаются звонить колокола, оглушительные похоронные колокола, чьи непотребные, языки своим отчаянным чугунным трезвоном разбивают стеклянные вздутия вен. По талому снегу правит резня: низенькие китайские лошади украшены скальпами, длинными изящно-суставчатыми насекомыми с зелеными жвалами. Перед каждым домом ограда с остриями голубых цветов.

По улице ранних мук шествует ведьма, поднимая вихрь, ее широкие юбки развеваются, под кофтой круглятся черепа. Мы в ужасе убегаем от ночи, листаем зеленый альбом с изысканным орнаментом из передних лапок, выпуклых надбровий. Из-под всех гниющих крылец раздается шипение змей, извивающихся в мешке с горловиной, перехваченной веревкой и затянутой узлом. Голубые цветы пят-

621

нисты, как леопарды, раздавлены, обескровлены, земля -- весеннее разноцветье, золотая, цвета костного мозга, светлой костной муки, в небесах три крыла, похоронный марш или белая лошадь нашатырные глаза.

Тающий снег продолжает таять, железо покрывае