е кресла с плевательницей возле каждого. Был среди них Ферд Пэтти, торговавший шелком на подкладку и гарнитурой: клубками ниток, пуговицами, бортовкой, канвой и прочим в том же роде. Громадный, точно лайнер, потрепанный штормами, он всегда ходил в каком-то сомнамбулическом состоянии; он так обессиливал, что едва шевелил языком, но и это слабое шевеление заставляло окружающих помалкивать. Он всегда бубнил что-то себе под .нос -- чаще всего, о сыре. Он обожал сыр, особенно шмиеркесе и лимбургер -- чем заплесневелей, тем лучше. Когда он не говорил о сырах, то рассказывал байки о Гейне и Шуберте или просил спичку, собираясь пустить ветры, и совал ее себе под сиденье, а мы чтоб объявляли, какого цвета вспышка. Он никогда не здоровался и не прощался, начинал разговор с того места, где останавливался вчера, словно не существовало перерыва во времени. Во всякий час, в девять утра или в шесть вечера, можно было видеть его плетущимся, цепляя ногу за ногу, что-то бормоча, голова опущена долу, под мышкой -- образцы товара, изо рта
562
несет гнилью, нос пылает, словно внутри горит красная лампочка. В часы пик он шел через кишевшую машинами улицу, глядя не по сторонам, а исключительно себе под ноги, из одного кармана торчит шмиеркесе, из другого -- лимбургер. Выходя из лифта, он всегда не переставая бубнил, нудно и монотонно, что получил новые образцы подкладочного шелка, что сыр вчера вечером был превосходен, и не собираешься ли ты возвращать ему книгу, которую он дал тебе, и лучше заплатить поскорее, если желаешь еще товару или разглядывать похабные картинки, и, пожалуйста, почеши ему спину, чуть выше, здесь, и, прости, он сейчас бзднет, и есть ли у тебя время? он не может торчать тут весь день, лучше скажи родителю, чтобы надевал шляпу, пора спуститься вниз и опрокинуть по стаканчику. Продолжая нудить и жаловаться, он поворачивался на каблуках здоровенных башмачищ и жал на кнопку лифта, а в то время родитель, заломив на затылок соломенную шляпу, скользящим шагом выступал на авансцену, лицо светится любовью и признательностью, и говорил: "А, Ферд, как поживаешь? Рад видеть тебя". И широкая толстая застывшая физиономия Ферда на мгновение расплывалась в дружелюбной ухмылке от уха до уха. Так продолжалось ровно секунду, а потом он орал во всю мощь своих легких -- так, что даже Тому Моффету было слышно через дорогу:
"Ну-ка, давай выкладывай деньги или думаешь, черт подери, я бесплатно раздаю?"И едва лифт отъезжал, появлялся малыш Рубин из комнаты мелкого ремонта и с безумным выражением во взгляде спрашивал: "Хотите, я спою вам?" Он чертовски хорошо знал, что я хочу этого. И вот он возвращался на скамью, брал в руки пальто, которое сметывал, и запевал, как разудалый казак.
Если бы вам пришлось встретить его, малыша Рубина, на улице, вы б сказали о нем: "Мерзкий пронырливый коротышка". И, может, он был мерзким, пронырливым коротышкой, зато он умел петь, и когда у вас не было ни гроша, он умел расплатиться за обоих, и когда вам было горько, ему было еще горше, а если вы пробовали, выражаясь фигурально, наступить ему на любимую мозоль, он столь же фигурально плевал вам на башмак, а если вы раскаивались -- вытирал плевок, и проходился щеткой, и отутюживал складку на брюках, как не смог бы отутюжить сам Иисус Христос.
Все они, в комнате мелкого ремонта, были карликами -- Рубин, Рэпп и Хаймовиц. В полдень они доставали большие круглые еврейские булки, мазали их маслом и клали сверху ломтики лососины. Пока родитель заказывал себе голубей и рейнское, Бунчек, закройщик, и три недомерка
563
портняжки восседали на большой скамье среди утюгов, штанин и рукавов и обсуждали, серьезно и важно, всяческие предметы вроде ренты или язвочки в матке у миссис Хаймовиц. Бунчек был рьяным сионистом, членом сионистской партии. Он верил, что евреев ждет счастливое будущее. Но несмотря на все это, не мог правильно выговорить некоторых слов, таких как "отодрать". Всегда у него получалось: "Он
отодраил ее". Кроме странного увлечения сионизмом Бунчек был одержим идеей сшить когда-нибудь пальто с глухим воротом. Чуть ли не все наши клиенты были с покатыми плечами и приличными животиками, особенно старые бездельники, у которых не было иных занятий, как бегать целый день от рубашечного мастера к портному, от него к ювелирам, от ювелиров к дантисту и от дантиста к аптекарю. Всегда возникала необходимость в стольких переделках, что к тому времени, как заказ бывал исполнен и можно было надевать обнову, сезон кончался и приходилось откладывать ее до следующего года, а на следующий год старые бездельники или набирали лишних двадцать фунтов, или теряли столько же, да и какая радость им была носить всю эту одежду, когда сахар в моче или вода в крови, даже если одежда бывала впору.Был там Пол Декстер, человек, стоивший 10 000 долларов в год, но всегда сидевший без работы. Однажды он почти получил работу, но платили только 9 000 долларов в год, и гордость не позволила ему принять предложение. А поскольку при поисках мифической работы важно было прилично выглядеть, Пол чувствовал, что обязан одеваться у хорошего портного, вроде моего родителя. Когда он найдет, наконец, работу, то отдаст все, что задолжает. В этом Пол никогда не сомневался. Он был кристально честным человеком. Но мечтателем. Он приехал из Индианы. И как все мечтатели из Индианы, он был весь из себя такой приятный, такой обходительный, добродушный, сладкоречивый, что будь он замечен в кровосмесительной связи, и то мир простил бы его. Когда он напяливал галстук что надо, когда трость и перчатки были соответствующими, когда лацканы ложились плавно и башмаки не скрипели, когда в животе булькало полкварты ржаного виски и на улице не слишком лило или мело,
тогда он обрушивал на вас такой поток горячей любви и понимания, что даже торговцы всяким портновским прикладом, которых не брало никакое проникновенное слово, бывали сражены на месте. Пол, когда у него все складывалось наилучшим образом, мог подойти к человеку, любому человеку в этом Божьем мире, взять его за отворот пальто и затопить любовью. Никогда я не встречал никого, кто обладал бы такой силой убеждения, таким магнетизмом. Когда любовь начи-564
нала подниматься в нем, чтобы выхлестнуть наружу, он был непобедим.
Пол говорил: "Начните с Марка Аврелия или Эпиктета, а дальше само пойдет". Он не давал совета изучать китайский или зубрить провансальский: он начинал с падения Римской империи. Моей мечтой в те дни было заслужить одобрение Пола, но ему трудно было угодить. Он хмурился, когда я показывал ему "Так говорил Заратустра". Хмурился, когда заставал меня сидящим с карликами и пытающимся толковать смысл "Созидательной эволюции". Больше всего он не выносил евреев. Когда появлялся Бунчек-закройщик с мелком в руке и метром, висящим на шее. Пол становился чрезмерно вежлив и говорил снисходительным тоном. Он знал, что Бунчек ни в грош его не ставил, но, поскольку Бунчек был правой рукой родителя, он его обхаживал, осыпал комплиментами. Так что в конце концов
даже Бунчек вынужден был признать, что в Поле что-то есть, какое-то необыкновенное своеобразие, которое, невзирая на его недостатки, заставляет всех чувствовать расположение к нему.Внешне Пол был сама жизнерадостность. Но в душе у него царил мрак. Время от времени Кора, его жена, вплывала в ателье и с глазами полными слез умоляла родителя повлиять на Пола. Они обычно стояли у круглого стола подле окна и тихо переговаривались между собой. Она была красивой женщиной, его жена, высокой, статной, голос -- глубокое контральто, которое, казалось, дрожало от сдерживаемой муки, когда она называла имя Пола. Я мог видеть, как родитель кладет руку ей на плечо, утешая и без сомнения обещая сделать все возможное. Она любила родителя, мне это было видно. Она обычно стояла вплотную к нему и заглядывала в глаза так, что невозможно было устоять. Иногда родитель надевал шляпу и они вместе спускались на лифте, держась за руки, словно направлялись на похороны. Они шли снова искать Пола. Никто не знал, где его искать, когда у него начинался очередной запой. На несколько дней он исчезал из поля зрения. Ну и конечно, однажды он объявлялся, подавленный, кающийся, приниженный, и умоляя всех простить его. Одновременно он протягивал свой костюм, чтобы его почистили от грязи и пятен блевотины, подштопали на коленях.
После запоев Пол бывал особенно красноречив. Он разваливался в одном из глубоких кожаных кресел -- перчатки в одной руке, тросточка -- между ног, и закатывал речь о Марке Аврелии. После больницы, где ему вылечили свищ, он стал говорить еще лучше. То, как он усаживался в большое кожаное кресло, заставляло меня думать, что он приходил в ателье явно потому, что нигде больше не мог
565
найти столь располагающего сиденья. Процедура усаживания в кресло и вставания с него была мучительной. Но когда она благополучно завершалась. Пол, казалось, был на седьмом небе от счастья, и речь струилась с его уст волнами бархата. Родитель был готов слушать его день напролет. Он частенько повторял, что Пол не лезет за словом в карман, и на его языке это означало, что лучше Пола нет на свете человека и что у него пылкая душа. И когда Пол чересчур мучился угрызениями совести, заказывая очередной костюм, родитель успокаивал его, приговаривая: "Ничто не может быть слишком хорошо для тебя. Пол... ничто!"
Должно быть, Пол тоже распознал в моем старике родственную' душу. Никогда прежде не доводилось мне видеть двух людей, глядевших друг на друга с таким восторгом обожания. Порой они стояли друг против друга и смотрели один другому в глаза, пока не выступали слезы. Это правда, ни тот, ни другой не стыдился своих слез -- вещи, о которой нынешний мир, похоже, совсем позабыл. Я как сейчас вижу простоватое веснушчатое лицо Пола, его довольно толстые губы', которые подергивались, когда родитель в тысячный раз повторял ему, какой он чертовски замечательный парень. Пол никогда не говорил с родителем о вещах, в которых не разбирался. Но о чем-то простом, обиходном он рассуждал с такой серьезностью, выказывая такую бездну доброты, что душа родителя, казалось, воспаряла к небесам, и когда Пол уходил, вид у него становился похоронным. Он уединялся в своем крохотном уютном кабинете и сидел там в тишине и одиночестве, глядя, словно в трансе, на ряды проволочных корзинок, заполненных неотвеченными письмами и неоплаченными счетами. Когда я видел его в подобном состоянии, это обычно так действовало на меня, что я тихонечко ускользал вниз по лестнице и отправлялся домой по Пятой авеню до Бауэри, от Бауэри до Бруклинского моста, там через мост и мимо вереницы дешевых ночлежек, протянувшихся от здания муниципалитета до Фултон-Ферри. И если дело происходило летним вечером и у дверей ночлежек толпились праздные обитатели, я жадно вглядывался в их изможденные фигуры, думая, сколь много среди них таких, как Пол, и я не понимаю в жизни что
-то такое, что делает этих явных неудачников привлекательными для других. Счастливчиков-то я повидал, когда они были без штанов; я видел их скрюченные позвоночники, хрупкие кости, их варикозные вены, опухоли, впалые груди, толстые животы, отвисшие от того, что столько лет мотались, как бурдюки. Да, я хорошо знал все расфуфыренные ничтожества -- у нас566
в списке числились лучшие семьи Америки. А какие нам представали гной и грязь, когда они вываливали перед нами свое грязное белье! Можно было подумать, что, раздеваясь перед своим портным, они испытывали потребность выплеснуть и всю мерзость, что скопилась в прикрытых сверху выгребных ямах, в которые они превратили свои души. Все эти красивые болезни от скуки и богатства. Разговоры о себе ad
nauseam*. Вечно "я", "я". Я и мои почки. Я и моя подагра. Я и моя печень. Когда я думаю о жутком геморрое Пола, о его восхитительном свище, который ему вылечили, о всей той любви и откровении, что ему принесли его опасные раны, он представляется мне не человеком нашего века, но родным братом Моисея Маймонида, который, будучи в плену у мусульман, оставил нам поразительные научные трактаты о "геморроях, бородавках, чирьях" и прочем.Все эти люди, в которых родитель не чаял души, умирали быстро и внезапно. Пола смерть настигла, когда он был на море. Он утонул близ берега, где воды было по колено. Сказали: сердечный приступ. И вот в один прекрасный день из лифта вышла Кора, облаченная в траур, и залила слезами все ателье. Никогда она не казалась мне такой красивой, такой милой, такой соблазнительной. Особенно ее зад -- я помню, как ласкающе облегал бархат ее фигуру. Опять они стояли у круглого стола близ окна, но на сей раз у нее ручьем текли слезы. И опять родитель надел шляпу, и вниз они спустились на лифте, держась за руки.
Вскоре после этого родитель, по какой-то непонятной прихоти, заставил меня навестить жену Пола и принести ей мои соболезнования. Когда я позвонил в двери ее квартиры, меня била дрожь. Я почти ждал, что она выйдет абсолютно голой, может быть, с траурной лентой
через груди. Я совершенно потерял голову от ее красоты, ее возраста, ее схожести с дурманящим растением из Индианы, от ее духов. Она встретила меня в траурном платье с низким вырезом, красивом облегающем платье из черного бархата. Я впервые оказался тет-а-тет с женщиной, недавно лишившейся мужа, женщиной, чьи груди, казалось, рыдали навзрыд. Я не знал, что мне говорить, особенно о Поле. Я заикался и краснел, и когда она предложила сесть рядом с ней на кушетку, от неловкости чуть не упал на нее.Сидим на низкой кушетке, в комнате
разливается приглушенный свет, ее крутое бедро
трется о мое, мой молодец рвется в бой, и вся эта
бодяга о Поле, о том, какой ___________
567
он был замечательный, наконец, я наклонился над ней и, не говоря ни слова, задрал ей платье и заправил молодца куда следует. И когда я начал охаживать ее, она разразилась стенаниями, исступленными и отчаянными, прерываемыми судорожными всхлипами и воплями восторга, и боли, повторяя без конца: "Этого я от тебя не ждала.. этого я от тебя никогда не ждала!" И когда все было кончено, она содрала с себя бархатное платье, красивое траурное одеяние с низким вырезом, и привлекла к себе мою голову и сказала: целуй меня, и стиснула своими сильными руками так, что чуть не переломила пополам, и стенала, и горько рыдала. А потом встала и несколько минут ходила нагая по комнате. И наконец опустилась на колени перед кушеткой, на которой я лежал, и сказала слабым, полным слез голосом: "Ты обещаешь любить меня всегда, правда? Обещаешь?" Да, отвечал я, шуруя одной рукой у нее меж ног. Да, отвечал я, и сказал себе, каким же придурком ты был, что ждал так долго. Она исходила соком у меня под рукой, такая по-детски наивная, такая доверчивая, почему бы кому-то было не прийти и не понять, что к чему.
Она была легкой добычей.Забавница и шутница!
Регулярно, каждый сезон случалось несколько смертей. Когда это бывал славный парень вроде Пола или Джулиана Легри, когда буфетчик, который ковырял в носу ржавым гвоздем, -- сегодня дружелюбный и приветливый, завтра мертвый, -- но с регулярностью смены сезонов старые кретины отдавали концы один за другим. Alors* ничего не оставалось, как перечеркивать наискось красными чернилами правую колонку в гроссбухе и помечать: "УМЕР". Каждая смерть приносила небольшой заказ -- новый черный костюм или же черные повязки на левый рукав пальто. Те, кто заказывал траурные повязки, были, как говорил родитель, скупердяями. И это было так.Умирали старики, и на их место приходила светская молодежь.
Светская, молодежь! Этот боевой клич раздавался на авеню всякий раз, когда у нас появлялись фраки на продажу. Славной бандой молодых хлыщей была она, эта светская молодежь. Картежники, ипподромные "жучки", биржевые маклеры, бездарные актеришки, боксеры-профессионалы и тому подобное. Сегодня богачи, завтра без гроша в кармане. Ни чести, ни совести, ни чувства ответственности. Славной компанией гнилых сифилитиков были они, большинство из них. Возвращавшимися из Парижа или Монте-Карло с похабными открытками или568
отличными сизыми шанкрами в паху. Кое-кто с яйцами как бараньи на вертеле.
Барон Карола фон Эшенбах был одним из них. Он зарабатывал кое-какие гроши в Голливуде, изображая наследного принца. В те времена считалось ужасно смешным, когда наследного принца забрасывают тухлыми яйцами. В защиту барона нужно сказать, что он был хорошим дублером наследного принца. Вытянутое лицо с высокомерным носом, нервозная походка, затянутая в корсет талия тощий и затраханный, как Мартин Лютер, угрюмый, хмурый, фанатичный, с оловянным наглым взглядом прусского дворянина. Перед тем, как перебраться в Голливуд, он был. просто ничтожество -- сын немецкого пивовара из Франкфурта. Он даже бароном не был. Но после того, как его долго пинали, словно медицинбол, вбили в глотку передние
зубы, после того, как горлышко разбитой бутылки оставило глубокий след на его левой щеке, когда он научился щеголять в красном галстуке, поигрывать тросточкой, коротко подстригать усики, как у Чаплина, тогда он стал фигурой Тут он вставил монокль в глаз и начал именоваться бароном Карола фон Эшенбах. И все у него могло бы быть прекрасно, не влюбись он в рыжеволосую статистку, пожираемую сифилисом. Тут ему пришел конец.Однажды он поднялся к нам на лифте, одетый в визитку и гетры, со свежей алой розой в петлице и моноклем в глазу. Он смотрелся беспечным и франтоватым, и визитная карточка, что он извлек из бумажника, была изукрашена вензелями. Там был изображен герб, как он сказал, принадлежавший его семье девятьсот лет. "Это семейная тайна", -- добавил он. Родитель был очень рад иметь среди своих клиентов баронов, особенно, если они платили наличными, как то пообещал наш барон. А кроме того, забавно было видеть, как барон появлялся в ателье, обнимая за талию двух субреток -- каждый раз новую парочку Еще забавнее было, когда он приглашал их в примерочную и просил помочь снять брюки. Так заведено в Европе, объяснял он.
Постепенно он познакомился со всей братией, околачивавшейся у нас в холле. Он показывал, как ходит наследный принц, как садится, как улыбается. Однажды принес с собой флейту и сыграл нам "Лорелею". В другой раз появился с торчащим из ширинки пальцем своей перчатки свиной кожи. Каждый день у него был наготове новый фокус. Он был весел, остроумен, занятен. Сыпал шутками, и кое-какие из них были новы. Ему не было удержу.
А потом в один прекрасный день он отвел меня в сторонку и спросил, не мог бы я одолжить ему десять центов -- на трамвай. Он сказал, что не может заплатить за
569
костюм, который заказал у нас, но что вскоре надеется получить место тапера в маленьком кинотеатрике на Девятой авеню. И, не успел я что-нибудь сообразить, заплакал. Мы стояли в примерочной, и занавески, к счастью, были задернуты. Мне пришлось дать ему свой платок, чтобы он утер слезы. Он признался, кто устал корчить клоуна, что заходил к нам каждый день потому, что тут тепло и удобные кресла. И спросил, не мог бы я пригласить его на ланч, а то за последние три дня он ничего не ел, кроме кофе с булочкой.
Я повел его в небольшое немецкое заведение на Третьей авеню, совмещавшее ресторанчик и пекарню. В ресторанной атмосфере он совсем раскис. Он ни о чем не мог говорить, как только о старых временах, временах до войны. Он собирался стать художником, но тут началась война. Я внимательно слушал его, а когда он закончил, пригласил к нам домой к обеду этим же вечером, надеясь, что нам удастся вынести его компанию. Конечно, он придет -- в семь часов punkt
*. Замечательно.За обедом он развлекал мою жену всяческими историями. Я промолчал о его обстоятельствах. Сказал только, что он барон -- барон фон Эшенбах, друг Чарли Чаплина Моей жене -- одной из первых моих жен -- чрезвычайно льстило, что она сидит за одним столом с бароном. Пуританская стерва в жизни так не краснела, как в этот раз, когда он рассказал несколько рискованных историй. Они показались ей очаровательными -- такими
европейским. В конце концов, однако, пришло время раскрыть все карты Я старался подбирать выражения, сообщая новость, но какие можно подобрать выражения, когда речь идет о такой вещи, как сифилис? Сначала я сказал не "сифилис", а "венерическая болезнь". Maladi intime, quoi!** Но одно это словечко, "венерическая", заставило мою жену подскочить на стуле. Она посмотрела на чашку, которую барон поднес к губам, потом, умоляюще, на меня, словно желая сказать "Как ты мог привести в наш дом такого человека?" Я увидел, что необходимо брать быка за рога. "Барон намерен остаться у нас на некоторое время, -- сказал я спокойно. -- Он в трудном положении и ему нужно где-то но чевать". Даю слово, никогда не видел, чтобы настроение женщины менялось так быстро. "Ты! -- закричала она"-- ты меня спросил прежде? А как наш ребенок? Хочешь чтобы все мы заболели сифилисом, так что ли? Разве мало того, что он болеет -- хочешь, чтобы и наш ребенок заболел? "570
Барон, разумеется, пришел в страшное замешательство от подобной вспышки. Он пожелал тут же уйти. Но я сказал, чтобы он не порол горячку. Мне было не привыкать к таким сценам. Тем не менее он так нервничал, что поперхнулся кофе. Я хлопал его по спине, пока он не посинел. Роза выпала у него из петлицы на тарелку. Это было странное зрелище -- словно сгусток крови вылетел у него с кашлем. От этого мне стало чертовски стыдно за жену, и я готов был придушить ее на месте. Пока я вел его в ванную, он продолжал кашлять, брызгая во все стороны. Я велел ему ополоснуть лицо холодной водой. Жена последовала за нами и в убийственном молчании наблюдала за его омовением. Когда он утер лицо, она выхватила полотенце и, распахнув окно ванной, выбросила его на улицу. Тут я не выдержал. Сказал ей, чтобы убиралась прочь из ванной ко всем чертям и занялась своим делом. Но барон встал между нами и обратился умоляюще к жене. "Вы увидите, моя дорогая, и ты, Генри, что вам не придется ни о чем беспокоиться. Я принесу все свои спринцовки и мази и поставлю их в маленьком чемоданчике вот тут -- под раковиной. Вы не должны выгонять меня, мне некуда идти. Я несчастный человек. Один на всем белом свете. Вы были так добры ко мне -- почему же теперь стали так жестоки? Разве моя вина, что
я подцепил сиф? С каждым может случиться такое. Дело житейское. Вот увидите, я отплачу вам сторицей. Я все буду делать. Стелить постель, мыть посуду... Я буду готовить для вас...". Он продолжал в том же роде, не останавливаясь, чтобы перевести дух, из страха, что она скажет "нет". И после того, как пообещал все, что мог, после того, как сотню раз умолял простить его, после того, как стал на колени и попытался поцеловать ей руку, которую она резко отдернула, он сел на стульчак в своей визитке и в своих гетрах и заплакал, заплакал навзрыд, как ребенок. Представьте неживую, стерильную, белоплиточную ванную, дробящийся свет, словно от тысячи зеркал, рассыпанных под увеличительным стеклом, -- и эту тень прежнего барона, в визитке и гетрах, с позвоночником, нашпигованным ртутью, который задыхается от рыданий, пыхтя, как паровоз перед отправлением. Я просто не знал, что мне делать. Мужик, вот так сидящий на унитазе и рыдающий, -- это действовало мне на нервы. Позднее я привык к этому. Стал толстокожим. Теперь я знаю наверняка, что, не будь тех 250 лежачих больных, которых Рабле должен был навещать дважды в день в лионской больнице, он не был бы столь неистово веселым человеком. Я в этом уверен.Как бы то ни было, возвращаясь к рыданиям.. Недолгое время спустя, когда на подходе был очередной ребенок и
571
избавиться от него нельзя было никакими средствами, и все же еще надеясь, надеясь на что-то, может, на чудо, -- а ее живот разбухал, как спелый арбуз, наверное, уже месяцев шесть или семь, -- она поддавалась приступам меланхолии и, лежа на кровати с этим арбузом, лезущим в глаза, принималась рыдать так, что просто сердце разрывалось. Но я мог в это время лежать в дальней комнате на кушетке с большой толстой книгой в руках и слушать ее рыдания, напоминавшие мне о бароне фон Эшенбахе, о его серых гетрах и визитке с отворотами, обшитыми тесьмой, и темно-красной розе в петлице. Ее рыдания звучали для меня как музыка. Она рыдала, стараясь вызвать к себе немного сочувствия, но и капли сочувствия не могла дождаться от меня. Рыдала патетически. Чем больше она впадала в истерику, тем меньше я к ней прислушивался. Это было все равно что слушать шум и шипение набегающих волн летней ночью на берегу: зудение москита способно заглушить рев океана. Как бы то ни было, когда она довела себя
до состояния коллапса, когда соседи потеряли всякое терпение и принялись стучать нам в дверь, ее престарелая мать выползла из спальни и со слезами на глазах стала умолять меня пойти к ней и успокоить немного. "Да бросьте вы с ней нянчиться, -- ответил я, -- сама справится". После чего, прекратив на секунду рыдания, жена вскочила с кровати в дикой, слепой ярости, косматая и всклокоченная, с мокрыми и распухшими глазами, и, вновь захлебываясь слезами, принялась колотить меня своими, кулачками, колотить, пока я не зашелся смехом, да так, что не мог остановиться. И увидев., что я раскачиваюсь от смеха как ненормальный, а она устала колотить меня, и кулачки у нее заболели, она заголосила, как пьяная шлюха:"Изверг! Сатана!" -- и выскочила из комнаты, как усталая собака. Позже, когда я немного успокоил ее, когда понял, что, действительно, она нуждается в паре добрых слов, я завалил ее снова на кровать. Провалиться мне на месте, если после подобных сцен с рыданиями и воплями, она не бывала самой лучшей сучкой,. какую только можно представить! Никогда не слышал, чтобы женщина так стенала, несла невнятицу, как она. "Делай со мной все, что
хочешь! -- говорила она тогда. -- Делай, что хочешь!" Я мог поставить ее на голову, изощряться и изгаляться, как вздумается -- она только больше входила в раж. Маточная истерия, вот что это было такое! И да поразит меня Господь, как говорил благой учитель, если я лгу хоть единым словом.(Господь, упомянутый выше, был определен Св. Августином следующим образом: "Бесконечная сфера, центр коей всюду, край же нигде".)
572
Однако ж,
забавница и шутница! Если дело было до войны и термометр показывал ноль градусов или ниже, если наступал День Благодарения, или Новый Год, или день рождения, или случался какой другой повод собраться вместе, то мы поспешали куда-то всем семейством, чтобы присоединиться к остальным чудищам, составлявшим живые ветви фамильного древа. Я не уставал поражаться тому, сколь жизнерадостны были члены нашего семейного клана, несмотря на несчастья, которые всегда их поджидали. Жизнерадостны несмотря ни на что. В нашей семье были" рак, водянка, цирроз печени, безумие, воровство, лживость, мужеложество, кровосмешение, паралич, глисты, аборты, тройни, идиоты, пьяницы, ничтожества, фанатики, моряки, портные, часовых дел мастера, скарлатина, коклюш, менингиты, выдумщики, бармены и, наконец, -- дядюшка Джордж и тетушка Милия. Морг и сумасшедший дом. Веселая компания и стол, ломящийся от доброй снеди, тут: краснокочанная капуста и зеленый шпинат, жареная свинина и индейка и sauerkraut, kartoffel-klosse* и кислый черный соус, редис и сельдерей, откормленный гусь и горох, и морковь, волнистая цветная капуста, яблочное пюре и фиги из Смирны, бананы, большие, как дубинки, коричный кекс и Streussel Kuchen**, слоеный шоколадный торт и орехи, все виды орехов, грецкие, серые калифорнийские, миндаль, пекан, легкое пиво и бутылочное пиво, белое вино и красное, шампанское, кюммель, малага, портвейн, шнапс, острые сыры, пресный и незамысловатый магазинный сыр, плоские голландские сыры, лимбургер и шмиеркесе, домашнее вино, вино из самбука, сидр, шибающий в нос, и сладкий, рисовый пудинг и тапиока, жареные каштаны, мандарины, оливки, пикули, красная икра и черная, копченый осетр, лимонное пирожное безе, дамские пальчики и эклеры в шоколадной глазури, миндальные пирожные и пирожные буше, черные сигары и сигары длинные и тонкие, табак "Бык Дарем" и "Длинный Том" и пенковые трубки и трубки из кукурузной кочерыжки, зубочистки, деревянные зубочистки, от которых на другой день флюс разносит щеку, салфетки в ярд шириной с твои ми инициалами, вышитыми в уголке, и пылающий уголь в камине, и пар из окна -- все на свете предстает перед твоими глазами, кроме разве чаши для ополаскивания пальцев.Холод и малахольный Джордж, у которого лошадь откусила одну руку, который донашивает одежду умерших. Холод и тетушка Милия, ищущая птичек, которых посадила
573
себе в шляпу. Холод, холод; фыркают буксиры в гавани, волны несут плавучие льдины, тонкие струйки дыма вьются над носом, над кормой. Ветер дует со скоростью семьдесят миль в час; тонны и тонны снега, искрошенного на мелкие снежинки, и у каждой -- нож. За окном свисают сосульки, словно штопоры, ревет ветер, дребезжат рамы. Дядюшка Генри распевает "Ура пятерке гунну!" Жилет на нем расстегнут, подтяжки болтаются, на висках набухли жилы. Ура
пятерке гунну!В голубятне верхнего этажа разложен стол, шатающийся и скрипучий; внизу -- теплая конюшня, лошади, ржущие в стойлах, ржущие и хрустящие сеном, и бьющие Копытом, и топочущие, резкий аромат навоза и конской мочи, сена и овса, попон, от которых валит пар, засохшей жвачки, аромат солода и старого дерева, кожаной сбруи и дубильной коры, который поднимается, словно фимиам от кадильницы, и висит над нашими головами.
Конюшня -- это лошади, а лошади -- это теплая моча, временами удары копыт по доскам, взмахи хвоста, гулкие залпы и тихое ржание. Плита раскалена и светится, как рубин, воздух сиз от табачного дыма. Повсюду -- под столом, на кухонном шкафу, в раковине -- бутылки. Малахольный Джордж пытается почесать шею пустым рукавом. Нед Мартин, никчемушный тип, накручивает граммофон; его жена Керри блаженствует, повернув к себе граммофонную жестяную трубу. Мелюзга внизу, в конюшне, играет в темноте в "вонючку".
На улице, там, где начинаются хибары, ребятня устраивает каток на пруду. Вокруг все сине от холода, повсюду дым, снег. Тетушка Милия сидит в уголке, перебирая четки. Дядя Нед чинит упряжь Три деда и три прадеда придвинулись к плите и вспоминают франко-прусскую войну. Малахольный Джордж высасывает осадок из бутылки. Женщины все ближе склоняются друг к другу, голоса их становятся все глуше, языки трещат все быстрее. Все по отдельности составляет единую картину, как части разрезной головоломки -- лица, голоса, жесты, фигуры. И каждый -- сам по себе. Граммофон снова гремит, голоса становятся громче и пронзительнее. И вдруг граммофон умолкает. Мне не полагалось быть там в тот момент, но я там был и все слышал. Я услышал, что толстуха Мэгги, та, что держала салун во Флашинге, так вот эта Мэгги спала с собственным братом, потому-то Джордж и уродился таким. Она спала с каждым встречным -- только не со своим мужем. А потом я услышал, что она имела привычку лупить Джорджа кожаным ремнем, лупить до тех пор, пока он не начинал бесноваться. С этого и пошли его припадки. Потом заговорили о Мил, сидевшей574
в уголке, -- другом таком же случае. Она была все равно что дитя. То же можно было сказать и о матери, если уж на то пошло. Большим несчастьем было, что Пол умер. Пол был мужем Мил. Да, все было бы хорошо, не появись та женщина из Гамбурга. Что Мил могла поделать с умной женщиной -- хитрой проституткой! Надо бы все-таки придумать, что делать с Мил. Это просто становится опасным. Только на днях ее застали сидящей на плите. К счастью, огонь был не слишком сильный. А представьте, что будет, если ей взбредет в голову поджечь дом -- когда все будут спать? Жаль, что она больше не может работать. Последний раз они нашли ей такое замечательное место, у такой доброй женщины. Мил становится ленивой. Слишком хорошо жилось ей с Полом.
Когда мы вышли на улицу, воздух был прозрачным и морозным. Звезды, ясные, искрящиеся, усыпали все небо, а на перилах лежал чистый белый снег, свежевыпавший снег, белый покров, что укутывает грязную грешную землю. Воздух прозрачный и морозный, чистый, как глоток нашатыря, и снежная шкура, ласковая, как замша. Голубые звезды, россыпи звезд, сыплющихся из-под копыт антилоп. Такая дивная, погруженная в глубокое молчание ночь, словно под снегом теплились золотые сердца, словно это горячая немецкая кровь текла в трущобы, чтобы насытить голодных младенцев, чтобы смыть с мира преступность и уродство. Бездонная ночь, и река, скованная льдом, звезды танцующие, кружащиеся, вращающиеся, как вертушка на крыше. По заметенной снегом улице брели мы вразброд, все семейство. Шагали по чистой белой земной коре, оставляя борозды в снегу, следы ног. Старая немецкая семья, метущая снег рождественской елкой. Все семейство в сборе: дядья, племянники, братья, сестры, отцы, деды. Все семейство: сытые и пьяные и не думающие ни друг о друге, ни о солнце, которое встанет утром, ни о поручениях, которые нужно выполнить, ни о приговоре врача, ни о мучительных, тягостных обязанностях, от которых день становится отвратительным, а эта ночь святою,
эта святая ночь голубых звезд и глубоких сугробов, цветущей арники и аммиака, асфоделий и негашеной извести.Никто не подозревал, что в это мгновение тетушка Милия окончательно сходит с ума, что, когда мы дойдем до угла, она взовьется, как северный олень, и откусит кусочек луны. На углу она прыгнула вперед, как северный олень, и возопила. "Луна, луна!" -- возопила она, и тут ее душа вырвалась на свободу, выпрыгнула прочь из тела. Со скоростью восемьдесят шесть миллионов миль в минуту она летела. Дальше, дальше к луне, и никто даже не успел подумать остановить ее. Вот так это случилось. Мигнула звезда -- и свершилось.
575
А теперь я хочу, чтобы вы знали, что те поганць! сказали мне...
Они сказали:
"Генри, завтра свезешь ее в психбольницу. И не проболтайся там, что мы в состоянии платить за нее".Замечательно!
Забавники и шутники! Наутро мы с ней сели в трамвай и поехали за город. На тот случай, если бы Мил спросила, куда мы направляемся, мне было велено сказать: "В гости к тете Монике". Но Мил ни о чем не спрашивала. Она спокойно сидела рядом со мной и время от времени показывала пальцем на коров. Она видела голубых коров и зеленых. Она знала их клички. Она спрашивала, что происходит с луной в дневное время. И нет ли у меня с собой кусочка ливерной колбасы?Пока мы ехали, я плакал -- не мог сдержаться. Когда люди слишком хороши для этого мира, их должно держать под замком. Это правда, что Мил была ленива. Она такая от рождения. И что Мил плохая хозяйка, тоже правда. И что Мил не умела, когда ей подыскали мужа, удержать его. Когда Пол сбежал с женщиной, из Гамбурга, Мил сидела в уголке и плакала. Все хотели, чтобы она что-нибудь предприняла -- всадила в него пулю, устроила скандал, подала в суд на алименты. Мил тихонько сидела, где-нибудь приткнувшись. Мил плакала. '
Мил пала духом. Она была как пара драных носков, которые отшвыривают ногой куда придется. Всегда подворачивалась под руку в самый неподходящий момент.А потом Пол взял однажды веревку и повесился. Мил, должно быть, поняла, что произошло, потому что стала совсем невменяемой. То ее застали поедающей собственные испражения. То сидящей на плите.
А теперь она очень спокойна и зовет коров по кличкам. Луна действует на нее завораживающе. Она не боится, потому что я с ней, а мне она всегда доверяла. Меня она любила больше всех. Даже когда ее слабоумие стало заметно, она была добра ко мне. Другие были умнее, но сердце у них было злое.
Когда брат Адольф бывало брал ее покатать в коляске, другие говорили: "Мил положила на него глаз!" Но мне думается, что Мил просто болтала с ним так же невинно, как со мной теперь. Мне кажется, что Мил, выполняя супружеские обязанности, должна была предаваться невинным мечтам о подарках, которые подарит всем. Я не думаю, что Мил имела хоть какое-нибудь понятие о грехе, или о вине, или о
раскаянии. Я думаю, что Мил родилась слабоумным ангелом. Что Мил была святой.Иногда, когда ей отказывали от места, меня посылали
576
забрать ее. Мил никогда не знала дороги домой. И я помню как счастлива она бывала, завидев меня. Она простодушно говорила, что хотела бы остаться с нами. Почему нельзя было сделать этого? Я снова и снова спрашивал себя об этом. Почему ей не могли отвести место у огня, где она сидела бы и мечтала, если ей этого хотелось? Почему каждый должен
работать -- даже святые и ангелы? Почему слабоумные обязаны подавать хороший пример?Теперь я уже думал, что в конце концов для Мил, возможно, будет лучше там, куда я ее везу. Не нужно больше будет работать. Но все-таки я предпочитал, чтобы ей устроили уголок где-нибудь дома.
Мы шагаем по дорожке, усыпанной гравием, к большим воротам, и Мил начинает проявлять беспокойство. Даже щенок понимает, когда его несут к пруду, чтобы утопить. Те