видеть. Знаете что, я
поеду!
-- А как же ваша корреспонденция?
-- Ах, да! К сожалению, надо еще писать. Ужасная, ужасная у нас с вами
профессия!
Но писал он горячо, увлекаясь и увлекая других, великодушно делясь
своими наблюдениями, щедро подбрасывая их друзьям во время работы.
Контуженный взрывной волной от немецкой бомбы, он должен был некоторое
время провести в постели, но все эти дни вызванивал нас к себе в гостиницу
"Москва", жадно расспрашивал о положении дел на фронте и, едва поднявшись с
постели, тут же укатил в дивизию.
Утром мы забрали в машину пачку свежих газет -- на
контрольно-пропускных пунктах военной дороги не было у нас лучшего пропуска,
чем последний номер "Известий".
-- Сегодняшний! -- говорил Евгений Петрович.
И перед нашей видавшей виды машиной сразу открывался шлагбаум.
РУД. БЕРШАДСКИЙ
РЕДАКТОР
К Евгению Петрову меня привел мой рассказ "Ночь". Написал я его в
Ленинграде, во время блокады, в ноябре 1941 года. Это был рассказ о том, как
капитан Козаченко, человек лет сорока, тоскующий по жене и детям,
оставленным на Урале, едет с переднего края в командировку в Ленинград. Он
никогда в жизни не видел Ленинграда. В кузове попутного грузовика Козаченко
встречается с молодой женщиной, -- в выходной день она отправилась в
пригородную деревню, чтобы выменять кое-какие вещички на картошку для своего
ребенка. Выменять ей, конечно, ничего не удалось. Муж у нее на фронте. И
Козаченко, -- может быть, неожиданно для самого себя, -- отдает ей весь свой
небогатый паек...
Они добираются до города уже после комендантского часа. Ночного
пропуска у Козаченко нет, деваться ему некуда. Женщина приглашает его к
себе. В комнате у нее лютый мороз. Чтобы хоть немного согреться, они не
раздеваясь ложатся на единственную кровать вместе, натягивают на себя все
теплое, что есть в доме, и засыпают, как могли бы заснуть отец с дочерью...
Вот и все. А утром эти совершенно незнакомые люди расстаются: она уходит на
работу, он -- в штаб фронта...
Таково было содержание этого рассказа, написанного в ноябре 1941 года.
Опубликовать этот рассказ в Ленинграде в ту пору было негде. Ток в
типографии отпускали только для печатания газет, последний номер
литературно-художественного журнала "Звезда", вышедший в октябре 1941 года,
был напечатан с помощью немногих оставшихся в городе сотрудников редакции,
которые вместе с типографскими рабочими вручную вращали валы печатных машин.
В январе 1942 года я по вызову Политуправления прилетел из Ленинграда в
Москву за новым назначением. Москва была непривычно пуста. Мне случалось
наблюдать, как из целого поезда метро на станции "Дворец Советов" выходило
пять--десять человек и столько же садилось, да еще в такое время дня,
которое прежде именовалось часами пик!
С вещевым мешком за плечами я отправился к себе на квартиру, но еще с
улицы увидел, что стекла во всех моих окнах высажены взрывной волной и
крупный снег, чуть покружившись в проемах, плавно влетает в комнаты. Только
в одной форточке неизвестно каким образом уцелело стекло.
Я поднялся на второй этаж, позвонил. Никто не ответил.
Нажал кнопку еще раз и долго-долго не отпускал.
Ключа у меня не было. Мои, конечно, увезли его с собой в эвакуацию. Я
рассчитывал, что дверь откроет сосед.
Но он не откликнулся. Зато из смежной квартиры выглянула на площадку
старушка. Я слабо помнил ее, она же узнала меня сразу и сказала, что сосед
переведен на казарменное положение и наведывается в квартиру редко.
Пригласила зайти к ней.
Однако я предпочел уйти. Что мне было здесь делать теперь?
И я отправился в гостиницу "Москва".
Странный быт царил тогда в этой гостинице. Во-первых, большинство ее
постояльцев были москвичи -- такие же, как и я, бездомные командированные.
По временам все они набирали по телефону номера своих пустых квартир, и в
трубке долго и безнадежно слышались протяжные, тоскливые гудки... Несколько
раз проделал это и я, но и со мной не случилось чуда.
И еще -- для постояльцев "Москвы" не существовало различия между днем и
ночью. И днем и ночью к подъезду гостиницы подкатывали "виллисы", "эмки",
полуторки, иной раз даже танки, спешно высаживали пассажира с таким же
вещевым мешком, как мой, и забирали другого, уже поджидавшего их, -- на
Центральный фронт (штаб его все еще размещался в зоне подмосковных дач), на
Калининский, на Юго-Западный...
Ни днем, ни ночью с окон вестибюля и холлов гостиницы не снимали черных
штор из плотной ломкой бумаги: дни стояли короткие -- стоило ли каждое утро
расшторивать окна? Днем и ночью в коридорах встречались друзья, и далеко
разносились их возгласы:
-- Георгий, ты?! Живой?! А у нас прошел слух...
-- Как видишь, слух сильно преувеличен. Гайдар у нас на фронте погиб...
-- А ты случайно не знаешь подробностей его гибели? Ведь нам тут ничего
не известно...
-- Нам тоже, мы больше в тех местах не бывали... Но погиб он геройски
-- это сведения, полученные через разведчиков, а разведчикам рассказывали
местные жители. Сведения точные. Колхозники даже похоронили его отдельно. И
могилу обозначили...
Иногда вести были, наоборот, радостные. Отыскался Женя Долматовский.
Попал в плен, но выкарабкался. Дважды бежал.
Кинооператор Борис Шер упросил пилота взять его в боевой вылет вместо
стрелка-радиста. Шеру наспех объяснили, как обращаться со спаренными
пулеметами, он дал слово, что понял все. В воздухе на самолет напал
вражеский истребитель. Шер прекратил съемку, с ученическим старанием взял
фашиста на прицел и первой же очередью сбил его! А затем успел еще заснять,
как гитлеровец врезался в землю.
Шера наградили орденом Боевого Красного Знамени, а студия премировала
его за первоклассные кадры.
Жил Шер тоже в "Москве" и ходил гордый, с новеньким орденом.
Вообще в этих коридорах в те месяцы можно было встретить очень много
писателей, корреспондентов, кинооператоров -- людей подвижных по самой
профессии своей я в большинстве случаев связанных со столицей.
Не знаю, какие тогда выходили в Москве литературно-художественные
журналы, -- на фронт, во всяком случае, не попадал ни один. А из тонких
изредка доходил до нас "Огонек". Подписывал его в качестве редактора Евгений
Петров, но я видел по "Правде", что он активно работает фронтовым
корреспондентом, и считал, что в "Огоньке" он только числится по старой
памяти.
Впрочем, какое это имело для меня значение? Я отнес свою "Ночь" в
"Огонек". Адрес для ответа указал: гостиница "Москва", номер такой-то, -- и
предупредил секретаршу, что адрес это временный, так как я приехал в Москву
за назначением и сколько здесь пробуду, не знаю.
В ту же ночь, часа в два (я лег уже спать), в дверь моего номера
раздался громкий стук.
Я натянул штаны, намотал портянки и вбил ноги в сапоги, -- это было
делом секундным, кое к чему на фронте мы привыкали быстро, -- и крикнул:
"Входите!"
Но никто не откликнулся.
Я разозлился. Что за манера -- будить человека среди ночи, а потом
играть с ним в молчанку! Подскочил к двери и с силой распахнул ее.
Коридор освещался сороковаттной синей лампочкой. Она светила как бы
шепотом, и я не узнал в ее рассеянном и чуть таинственном свете стоявшего за
дверью высокого человека в военной форме, который, наклонив к двери голову,
прислушивался. Бросилось лишь в глаза, что человек этот был очень аккуратно,
по-воински подпоясан -- ни складочки спереди на гимнастерке.
Заметив не успевшие исчезнуть с моего лица следы раздражения, он
несколько смутился:
-- Извините, вы, наверно, кричали: "Войдите!" Но я недавно контужен...
Впрочем, что же я не представился? Давайте знакомиться. Вы Бершадский? А я
Петров.
Действительно, передо мной стоял Петров. Как же я сразу не узнал его!
Тон его был настолько обескураживающе прост и любезен, что я не на шутку
смутился.
Должно быть, он понял мое состояние.
-- Ну, раз я все равно к вам ворвался, извините еще и за то, что так
поздно. Но, понимаете, целый день пришлось пробыть на фронте, ваш рассказ
попал ко мне только сейчас, а когда я дочитал его до адреса, то увидел, что
мы соседи. Зачем же откладывать разговор на завтра, если можно встретиться
сегодня? Верно?
Я пригласил его войти. Он поблагодарил, по-прежнему откровенно и
внимательно рассматривая меня. То ли я был ему чем-то интересен в эту
минуту, то ли он вообще каждого нового человека так рассматривал.
-- Слушайте, а ведь я не знал вас до сих пор, -- заметил Петров. --
Состояли в одной писательской организации, а ничего не читал из того, что вы
писали, не знал, чем вы дышите. Глупо ведь? Даже хуже: безобразие! Но зачем
же нам сидеть у вас? У вас, я вижу, ничего нет, а я живу по-хозяйски, как
средний буржуа: у меня роскошный черный кофе, собственный кофейник. Вы
любите кофе? Идемте!
Через пять минут я уже пил свежий кофе в комнате у Петрова и чувствовал
себя так, будто был знаком с Евгением Петровичем всю жизнь.
А он все донимал меня:
-- Ну что вы молчите? Вы рассказывайте: что в Ленинграде? Как там
народ? Это же какие-то совершенно невообразимые люди. Как они выдерживают? Я
бы не мог, честное слово!
Мне не хотелось рассказывать об ужасах блокады. Теперь я понимаю: это
была защитная реакция. Я только-только уехал тогда из Ленинграда, все
виденное и пережитое там не оставляло меня ни на минуту; я вскрикивал и
метался во сне, вспоминая то старушку, которая была застигнута на Литейном
проспекте фонтаном, неожиданно забившим из лопнувших труб водопровода, и
так, с хозяйственной сумкой в руке, и вмерзла в ледяную глыбу, то еще
что-нибудь подобное...
Да и знал все это Петров. Из стихов Ольги Берггольц, из рассказов
Николая Семеновича Тихонова, из выступлений по радио Всеволода Вишневского.
-- А они там как? Всеволод, Николай Семенович, Ольга... не знаю ее
отчества...
-- Федоровна. Да как все. Живут на казарменном положении. Тихонов -- в
Смольном, Всеволод -- при штабе флота, Ольга -- в Радиокомитете.
-- Это рядом с "Гастрономом"?
-- С бывшим "Гастрономом". В его подъезде теперь книгами торгуют.
-- Книгами?
-- Да. С лотка.
-- И книги покупают?
-- Еще бы!
-- Нет, вы -- правду?
-- Что за вопрос, Евгений Петрович! Конечно! А что вас удивляет? Ведь
блокада помешала вывезти из Ленинграда тиражи превосходных книг. Их можно
купить свободно, без всяких трудностей. Ясно, что берут. Еще как!
-- Нет, вы, должно быть, все-таки не понимаете, что это такое. Простите
меня, но не понимаете. Это же... Это же...
Он не мог найти слова. У меня было преимущество перед ним: он только
представлял себе все это, я же видел воочию. И тогда я рассказал ему еще
одну историю о книгах, -- кстати, долго потешавшую всех нас, постояльцев
ленинградской "Астории".
"Астория" была подобием здешней "Москвы". Там тоже обитали по
преимуществу ленинградцы -- актеры, писатели, сотрудники газет, столовался
почему-то дирижер Элиасберг, впоследствии прославившийся тем, что сумел,
несмотря ни на что, собрать в осажденном городе симфонический оркестр
Филармонии и впервые исполнить с ним знаменитую Седьмую симфонию
Шостаковича.
"Астория" обладала одним громадным преимуществом. Тому, кто сдавал в
ресторан свой паек, дополнительно выдавали, сверх положенной порции супца и
кашицы, сваренных на чистой воде, конфету -- роскошную черносливину в
настоящем шоколаде! Из-за этого устроиться на питание в "Асторию" было почти
невозможно. (Элиасберг уносил конфету жене. Всякий раз он подолгу
рассматривал конфету своими близорукими глазами и нежно взвешивал ее на
ладони, но я ни разу не видел, чтобы он даже развернул ее. Ни разу!)
Я останавливался в "Астории", когда приезжал в Ленинград с фронта. И
однажды с грустью рассказал в присутствии Элиасберга и артиста Тенина, что
зашел сегодня в букинистическую лавку на Литейном и увидел редкость, за
которой охотился в Москве несколько лет, вплоть до самой войны, полного
"Рокамболя" Понсон дю Террайля. В идеальном состоянии! И всего за восемьсот
рублей!
Тенин, ярый книжник, живо заинтересовался:
-- Ну? И купили, конечно?
Мне было очень грустно признаться, что нет. Куда мне с ним на фронт --
все-таки десятки томов! Будь я ленинградцем, тогда другое дело...
Тенин вздохнул:
-- Жаль... А я-то обрадовался... Это ведь мой "Рокамболь", это я его на
комиссию сдал...
Анекдоты мне было рассказывать приятней. Петров понял меня и перестал
расспрашивать о серьезном. Правда, и анекдоты были не из веселых. Я
рассказал Петрову о забаве постояльцев "Астории":
-- Иногда, когда чувство голода становилось совсем уж непереносимым...
Петров прервал меня:
-- Слушайте, а наверно, это очень постыдное чувство, когда забирает
человека целиком и превращает его в животное, способное думать только о
брюхе? Верно?
-- К сожалению, бывает и так, -- согласился я.
-- Но я вас прервал, -- извинился Петров. -- Так вы остановились на
том, что когда чувство голода делалось совсем уже непереносимым...
-- Да. Тогда мы начинали играть в такую игру: придумывать, кто какой
ужин заказал бы. И обед. И завтрак. И со всеми подробностями, каждую деталь
отдельно: на холодной или подогретой тарелке положено подавать выбранное
блюдо, и какой к нему идет соус -- белый, сметанный, или томатный с
перчиком, или гранатовый сок; и как должно быть изжарено мясо -- до какого
цвета и целым куском или ломтями; и баранина Ли это будет, вымоченная в
вине, или телятинка, или филе; и какое именно вино для мяса взять; или,
может быть, вообще дичь...
-- Это же садизм -- подвергать себя таким пыткам! -- закричал Петров.
Он был, разумеется, прав. Но разве мы сами там, в Ленинграде, не знали
этого? Не знали, что такая игра -- малодушие? Знали. Но вот Петров подумал,
что она нас забирала целиком, и в этом он ошибся. Мы даже вовсе прекратили
ее после одного эпизода, -- я, во всяком случае, что-то не помнил, чтобы мы
после него затевали ее хоть раз. И я рассказал Петрову об этом. Вероятно, в
оправдание.
Вернулась как-то с шедшего в воинском клубе выездного спектакля
Сухаревская и, попеременно останавливаясь своим удивленным взглядом на
каждом из нас, словно ища у нас объяснений тому, что с ней произошло,
рассказала следующую историю.
На спектакле ей по пьесе надо было играть в легком газовом платье.
Температура в зрительном зале стояла минусовая, и даже грим не способен был
скрыть, как белели у актеров носы, щеки, подбородки, уши. Когда по ходу
действия ей следовало приникнуть лицом к партнеру, она никак не могла
оторваться: все потихоньку терлась о его плечо носом и подбородком...
В антракте к ней в уборную постучался какой-то капитан и протянул
ломоть хлеба и меховой офицерский жилет, видимо снятый с себя.
-- Лидия Павловна, -- сказал он, -- вы уж извините меня, мы с вами не
знакомы... Но я вас знаю по сцене уже много лет и очень люблю. Прошу вас,
наденьте жилет... Если хотите, я сам выйду к публике и объясню, чтобы никто
на него не обращал внимания, -- ведь все понимают, каково вам играть...
Сухаревская съела пол-ломтя у него на глазах -- он настоял на этом,
боясь, что она отдаст хлеб кому-нибудь из близких,-- но жилет все же не
надела: разрушился бы образ героини...
После этого капитанского ломтя хлеба мы как-то незаметно для самих себя
перестали придумывать, какой бы выбрали ужин или обед...
-- Скажите, а почему вы принесли в "Огонек" только один рассказ? --
неожиданно спросил Петров.
-- То есть как почему один? Я вас не понимаю.
-- Что ж тут непонятного: вы просто не захотели дать нам какие-нибудь
другие ленинградские рассказы или он у вас единственный?
-- Нет, есть и другие. Но я решил, что наиболее подходящий для
"Огонька" -- этот.
-- И, по-моему, ошиблись. Конечно, мне трудно настаивать на своем
мнении: вы были в Ленинграде, я -- нет... Но я так думаю. И убежден, что
прав. Понимаете, вот я послушал вас, узнал о будничных делах, -- об этом
нигде пока что не прочтешь, -- но они рисуют мне Ленинград не менее
величественным, чем подвиги, о которых сообщает Совинформбюро с
Ленинградского фронта. А история о том, как капитан не тронул девушку,
которая позвала его в дом...
Я прервал его:
-- Но почему, Евгений Петрович...
-- Нет, вы послушайте: ведь те, кто не слышал того, что вы мне только
что рассказали, ведь они скорее всего усомнятся в том, что все это было
действительно так, как вы описали. И они тогда знаете что подумают? В окопе
под Смоленском, на аэродроме под Харьковом, на подводной лодке в открытом
море... "Ах, так! Я здесь мучаюсь, а моя в эту самую минуту какого-то
замерзшего привечает в своей постели?.." А зачем им такие мысли сейчас
подбрасывать, как вы думаете, а? И как вы полагаете: помогут сегодня нашим
людям эти самые мысли? Воевать помогут?
Я честно попробовал еще раз представить себе все, как это было у меня
описано, и, несмотря на опасения Петрова, все-таки не смог согласиться, что
нарисованное мною способно породить хоть одну нечистую мысль. Но Петров,
который судил обо всем по моему описанию, был, вероятно, прав. Не хватало,
значит, в моем рассказе убедительности.
Неожиданно он положил большую свою ладонь на мое колено и легонько
пожал его.
-- Не знаю, найду ли я слова, чтобы убедить вас, -- сказал он, глядя на
меня широко распахнутыми, горячими глазами, -- но лично мне представляется
неоспоримым, что есть какие-то темы, которые сегодня вообще не надо трогать.
Ни за что, будь ты хоть семи пядей во лбу! И дело тут не в таланте.
Литературе не может быть безразлична своевременность или несвоевременность
выбора темы. Не может! Это как выбор направления главного удара!
Я невольно улыбнулся.
-- Чему вы улыбаетесь? -- настороженно спросил он и тотчас снял с моего
колена руку.
-- Да так, Евгений Петрович. Вам мало, что вы бракуете мой рассказ, --
вы хотите, чтобы и я участвовал в этом.
На лице у Петрова появилась улыбка -- молодая, веселая.
-- Ничего подобного! Вовсе я не бракую ваш рассказ, -- наоборот! Даю
вам клятвенное обещание, что напечатаю его в первом же номере журнала,
который выйдет под моей редакцией по окончании войны. Согласны? А пока вы
отберете для "Библиотечки "Огонька" другие рассказы в знак того, что верите
мне, и вручите их завтра же. Я не без умысла спросил вас с самого начала,
что у вас есть еще.
В нашу беседу неожиданно вмешался телефон. Он стоял на столе в
противоположном углу, и Петров стремительно поднялся к нему. Должно быть,
ему, как всем глуховатым людям, показалось, что он не услышал первых
звонков.
Была уже половина пятого, но на другом конце провода, видно, не
удивились, что хозяин номера бодрствует.
Звонили из "Правды" -- я понял это по репликам Петрова -- и просили
немедленно приехать.
Я поднялся, чтобы уйти. Петров на мгновение прикрыл мембрану рукой и
сказал:
-- Значит, договорились? До завтра!
Но завтра мне уже не удалось с ним встретиться. Сборник своих рассказов
я оставил секретарше "Огонька" -- редактор журнала, как она мне объяснила,
утром выехал на передовые, на направление главного удара. А к вечеру я и сам
получил новое назначение...
Месяца через два мне прислали из "Огонька" на Калининский фронт мою
книжечку "Рассказы о войне". На обороте титульного листа стояло: "Отв.
редактор Е. Петров". А спустя еще немного времени, развернув в блиндаже под
Ржевом фронтовую газету, я увидел имя Петрова в траурной рамке...
КОНСТАНТИН СИМОНОВ
ВОЕННЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ
Это не статья и не воспоминания, -- это просто несколько страниц из
дневника, касающихся чудесного товарища и попутчика на фронтовых дорогах,
человека, потерю которого я (наверное, как и многие другие) все еще не могу
себе представить.
Нигде так быстро не узнаешь человека, как на фронте. И мало того, что
узнаешь близко, -- главное, что узнаешь верно, таким, как он есть на самом
деле.
Мне пришлось пробыть с Евгением Петровичем Петровым бок о бок всю его
последнюю фронтовую поездку, из которой вернулся он, -- поездку на Север.
Мне хочется рассказать об этом месяце, проведенном с ним вместе, потому что
хотя до этого я был знаком с ним несколько лет, но узнал его по-настоящему
только здесь.
Поезд идет в Архангельск. Мы едем втроем и потому не скучаем. На одной
из станций Евгений Петрович случайно встречает тоже едущего на Карельский
фронт знакомого. Через полчаса знакомый перетащен уже в наш вагон, еще через
пять минут он уже сидит у нас в купе, ему уже весело и уютно, и они, вдвоем
с Петровым, смеясь, принимаются за мелкое дорожное портняжество.
Через сутки станция, на которой сходить знакомому. Лес, маленький
перрон и перспектива прождать сутки до пересадки. Мы едем дальше. Знакомому
грустно расставаться с нами и не хочется вылезать на этой станции, где он не
знает ни души.
Мы прощаемся с ним в вагоне, но Петров выходит на платформу, стоит там
с ним до самого отхода поезда, потом вскакивает на подножку и еще долго
машет фуражкой. Мы едем дальше вместе, а знакомый остался один, Петрову не
хочется, чтобы человеку было неуютно.
Архангельск. Мы задерживаемся на сутки в ожидании дальнейших средств
передвижения. Вечером мы идем по городу. На улицах много грязи, они
запущены. У пристаней свален мусор.
Завтра нам, очевидно, предстоит уезжать на фронт, и, казалось бы, нам
мало дела до архангельского коммунального хозяйства. Но Евгений Петрович не
может говорить ни о чем другом. Он рассержен. Ему очень нравится этот
северный город, и поэтому его особенно раздражают неряшливость и грязь.
Он говорит о том, как просто все это убрать и привести пристани в
приличный вид. Потом мы проходим целый квартал в молчании Но Евгений
Петрович, оказывается обдумывавший, как следует приводить город в порядок,
добросовестно начинает развивать план этого мероприятия. Потом он вдруг
спрашивает:
-- Как вы думаете, мы завтра уедем наверняка утром?
Я говорю, что, может быть, и вечером.
-- Если вечером, -- говорит Петров,-- то я напишу фельетон в нашу
газету.
Он не говорит "обязательно напишу" или "непременно напишу", как обычно
говорим мы, а просто говорит "напишу" -- это у него всегда значит
обязательно.
Фельетон обдуман и назначен час прихода в газету. Встреча не состоится
только потому, что мы уезжаем на рассвете.
-- Если будем возвращаться через Архангельск, -- говорит Евгений
Петрович, -- все равно напишу.
Один участок пути мы едем в санитарном поезде, в кригеровском вагоне
для тяжелораненых. Сейчас вагон пуст. Петров просит проводника поднять
подвесные койки и, примериваясь, ложится на одну из них.
-- А им низко лежать, видимо. Голова низко. Проводник показывает, как
поднимается изголовье.
-- Ну а выпасть они не могут?
Проводник прилаживает приспособление, предохраняющее от этого.
Петров внимательно следит за ним и задает еще несколько вопросов,
касающихся удобств, которыми обеспечены раненые в этом вагоне. Получив
ответы, он присаживается к столику и, дружелюбным взглядом окинув вагон,
говорит удовлетворенно:
-- Хороший вагон, удобный.
И видно, что ему очень нравится этот вагон, в котором все приспособлено
так благоразумно, что ни к чему не придерешься.
На перепутье мы проводим несколько часов во фронтовой газете. Поэт
Коваленков работает уже двенадцатый месяц безвыездно на этом отдаленном
участке фронта. Коваленков не говорит об этом, но Петров чувствует, что
человек страдает оттого, что стихи его не доходят до Москвы, до товарищей по
литературе, что некоторые из них написаны не для газеты и просто остаются
лежать у него. Петров требует, чтобы он непременно тут же прочитал стихи, и,
не откладывая в долгий ящик, договаривается об издании книжки в библиотечке
"Огонек".
Мурманск. Переправившись через залив, мы едем по дороге, идущей к линии
фронта. Неисправности в машине. Метет мокрая весенняя метель. Нам приходится
посидеть час в крошечной землянке регулировщика.
Телефонист, согнувшись над крохотным столиком, сообщает вперед и назад
по линии количество прошедших машин. Регулирование движения тут, видимо,
поставлено хорошо, и, кроме того, хитрый телефонист при помощи несложного
приспособления так ловко устроился с телефоном, что при разговоре у него
свободны обе руки, для того чтобы вести запись проезжающих машин.
Петров очень доволен.
-- Вот и молодец, -- говорит он, выходя из землянки. -- Мелочь, а
насколько удобнее работать! Ох, как часто у нас не хватает именно вот такой
пустяковой сообразительности!
С того места, где кончается автомобильная дорога, до штаба части нам
приходится шесть или семь километров идти через скалы с проводником. Идти
довольно трудно, особенно с непривычки.
Мы с проводником налегке, в фуфайках, а Петров в шинели. Кроме того, у
него тяжеленная полевая сумка с обстоятельно упакованными предметами первой
необходимости и фляга. На подъемах он задыхается -- дает себя знать не
особенно здоровое сердце.
По праву молодости, сначала я, а потом наш проводник уговариваем
Петрова отдать нам хотя бы сумку и фляжку. Но все уговоры напрасны. Пыхтя и
отдуваясь, Петров все-таки сам с "полной выкладкой" добирается до штаба и
там, освободившись от всей амуниции, говорит еще с легкой одышкой, но с
заметным торжеством в голосе:
-- Вот и все в порядке, и дошел, и не отстал. И очень правильно. Л то
все привыкли на Западном на машинах да на машинах. А здесь и пешечком, а
все-таки выходит.
В этих словах чувствуется удовольствие от того, что ни пятнадцать лет
разницы, ни больное сердце, ни отсутствие такого рода тренировки не могут
ему помешать ходить и лазать наравне с молодыми.
Петров сам был человеком точным и предельно увлеченным своим делом, и
на фронте при самых разных обстоятельствах ему всегда особенно нравились
люди точные, отвечающие за свои слова. И наряду с этим ему нравился тот
особенный азарт, который рождается у людей любовью к своей профессии, к
своему роду оружия.
Я помню, его привел в восторг начальник артиллерии, немолодой
полковник, который вместе с нами карабкался на наблюдательный пункт,
расположенный на гребне горы со странным названием Зубец.
Полковник лез на свой собственный наблюдательный пункт так, словно он
собирался являться к командующему армией: шинель у него была застегнута на
все пуговицы, сапоги начищены, ремни аккуратно натянуты, а в левой руке он
бережно нес большой, канцелярского вида портфель. Даже когда приходилось
карабкаться, цепляясь одной рукой за камни, он ни на минуту не выпускал
этого портфеля.
Это было очень неудобно в пути, но зато, когда мы поднялись на вершину
и полковник стал рассказывать обстановку, то вытянутые из портфеля карты не
представляли из себя какой-то свернутой грязной пачки бумаги, которую обычно
вытаскивают из планшета: карты были аккуратны, они, можно сказать, сияли
свежестью, и все на них было нанесено точно и красиво, как будто на экзамене
по черчению.
Петров потом с удовольствием вспоминал этот портфель и даже, если не
ошибаюсь, написал о нем в одной из своих корреспонденции в Америку.
Но особенно мне запомнился наш следующий приход на этот же
наблюдательный пункт. На этот раз мы были здесь с моим старым знакомым --
подполковником Рык-лисом, человеком, влюбленным в артиллерию и известным
тем, что он добился от своих артиллеристов прямо-таки снайперской стрельбы.
Подполковник корректировал огонь нескольких батарей. Время от времени
он уступал нам свой восьмикратный бинокль, в который были видны немецкие
укрепления и передвижение немцев по дороге.
Это было очень далеко, и в бинокль часто было трудно отличить серые
пятна дзотов и дотов от серых валунов. Холодный ветер обжигал пальцы, и я,
грешным делом, иногда не разобрав толком, говорил, что уже вижу, хотя и не
был вполне уверен, дот ли я вижу или камень.
Но Петров со свойственной ему добросовестностью подолгу смотрел и
упрямо говорил, что он не видит, до тех пор, пока и в самом деле не находил
в поле бинокля того крохотного пятнышка, на которое обращал наше внимание
подполковник.
Вдруг посередине этого занятия одна из немецких батарей, очевидно
обнаружившая наблюдательный пункт, начала вести по нас огонь.
Вершина горы, на которой мы сидели, была гладка, как стол, а сам
наблюдательный пункт представлял из себя круглую стенку, сложенную из камней
до половины человеческого роста и сверху ничем не закрытую.
В этих условиях, когда после первой пристрелки снаряды один за другим
стали ложиться то впереди, то сзади совсем близко от нас, дальнейшее
пребывание на наблюдательном пункте представлялось не слишком приятным
занятием.
Подполковник дал несколько команд с целью подавить немецкую батарею, но
она все еще продолжала стрелять. Тогда подполковник, повернувшись к нам,
посоветовал спуститься вниз.
Петров пожал плечами.
-- А для чего же мы шли? -- сказал он. -- Мы же для этого и шли.
И в его глазах я увидел то же самое выражение азарта, какое было у
подполковника.
Я понял, что Петров почувствовал себя в эту минуту артиллеристом. Ему
посчастливилось присутствовать при артиллерийской дуэли, и он не мог уйти
отсюда, потому что ему было очень интересно.
Подполковник, перестав обращать на нас внимание, всерьез занялся
немецкой батареей. Он во что бы то ни стало решил подавить ее. Команды
следовали одна за другой, потом пауза -- и снова то спереди, то сзади, то
слева, то справа от нас рвались немецкие снаряды.
В неприятные минуты опасности как-то всегда, желая себя правильно
вести, наблюдаешь за тем, как ведут себя другие. Мне очень хорошо запомнился
в эти минуты Петров.
Он был совершенно увлечен дуэлью и, видимо, старался понять систему, по
которой подполковник делал поправки и корректировал стрельбу. Петров
старался понять, как это все происходит, и я видел, как несколько раз он
порывался спросить подполковника, очевидно стремясь до конца войти в курс
дела, но в последнюю секунду удерживался, не желая мешать работе.
Один снаряд упал совсем близко от нас, второй -- еще ближе впереди, и
стереотрубист, флегматичный украинец, сказал ленивым голосом:
-- Ну вот, теперь он нас, значит, в вилку взял. Тот -- сзади, этот --
впереди, теперь акурат в нас будет.
В ответ на это малоутешительное заявление, несмотря на серьезность
минуты, Петров рассмеялся и шепотом, наклонившись к моему уху, сказал:
-- Как вам нравится этот стереотрубист? Как ни странно, такая форма
пророчества успокаивающе действует на нервы, а? -- И он снова рассмеялся.
Этот смех не был нервным смехом бодрящегося человека, Петрову
действительно понравилось спокойствие украинца.
Дуэль продолжалась. Несколько раз после залпов наших батарей
подполковник прислушивался и говорил:
-- Ну, больше не будет.
Но немцы, к его негодованию, снова посылали очередной снаряд.
В одну из таких пауз Петров опять рассмеялся.
-- Что вы смеетесь? -- спросил я.
-- Ничего, потом скажу.
Наконец немецкая батарея была подавлена, и мы спустились под гору, в
палатку подполковника. Там, присев у железной печки на покрытые
плащ-палаткой кучи хвороста, мы закурили.
-- Знаете, почему я смеялся? -- сказал Петров. -- Только не обижайтесь,
товарищ подполковник. Мне на секунду во время этих пауз вспомнилось, как мы
мальчишками норовили последними ударить друг друга, ударить и крикнуть: "А я
последний!" Было что-то такое в вашей артиллерийской дуэли от этих
мальчишеских воспоминаний. Как по-вашему?
И подполковник, несмотря на абсолютную серьезность только что
происходившего, почувствовал юмор этого сравнения ж также рассмеялся.
Мы возвращались обратно в сильнейшую пургу, небывалую по силе в это
время года, в мае. Из-за пурги два или три раза нам пришлось отсиживаться
там, где мы совсем не предполагали задерживаться. И здесь я понял то
свойство Петрова, из-за которого с таким интересом читались многие его
корреспонденции и из-за которого с таким интересом слушались его рассказы о
виденном на фронте, -- слушались даже теми, кто сам много видел и сам бывал
в тех местах, о которых говорил Петров. Любой час, проведенный на фронте,
никогда не казался ему потерянным временем. Он не был прямолинеен в своих
наблюдениях; его интересовало все, что он видел, все детали, все мелочи
фронтовой жизни.
-- Вы же не понимаете, как все это интересно, -- часто говорил он. --
Вы проходите иногда мимо самого любопытного. Можно сказать редакции, что я
напишу то-то и то-то, но никогда нельзя сказать этого себе. Вы, уезжая,
никогда не можете сказать, что вы увидите и о чем сможете написать. Иначе,
если вы поедете с готовым подходом, с готовой меркой, с готовым кругом
интересов, вы пропустите много чрезвычайно важного.
Он упорно повторял это и не на шутку сердился, когда с ним не
соглашались. У него абсолютно отсутствовало то безразличие -- послушают тебя
люди или нет, -- которое часто есть в нас. Если он что-то считал правильным,
он обязательно хотел убедить своего собеседника в том, что это правильно, и
хотел добиться, чтобы его собеседник, убедившись, сам делал это правильно --
так, как это нужно делать. Его расстраивало, когда люди, даже далекие от
него и, казалось бы, безразличные ему, делали что-то не так, неправильно
жили или работали, -- расстраивало потому, что, в конце концов, ни один
человек, с которым он сталкивался, не был для него безразличен.
На обратном пути в машине произошел шумный спор с фотокорреспондентом
Кноррингом, ехавшим с нами.
-- Нет, вы скажите: почему вы на войне снимаете только войну и не
хотите снимать жизнь? -- кричал Петров. -- Почему? Ведь люди же не только
воюют, они и живут.
Кнорринг отвечал, что наша редакция неохотно печатает бытовые снимки с
войны.
-- А вы бы сами хотели снимать? -- спросил Петров.
-- Да.
-- Так вы докажите, что это правильно, -- это ваш долг. А не напечатают
в газетах, я напечатаю у себя в "Огоньке" полосу, -- нет, целый разворот
фотографий напечатаю о военном быте. Извольте мне их сделать. Я знаю, почему
вы не хотите снимать быт. Вы боитесь, что, если привезете много бытовых
снимков, скажут, что вы сидели по тылам. А вам должно быть наплевать, что о
вас скажут, вы должны делать свое дело. Я вот приеду и напишу специально о
быте, и пусть думают, что хотят -- в тылу я видел или не в тылу. А я напишу,
раз я считаю это правильным.
На вынужденных из-за метели остановках Петров много и дотошно
расспрашивал о самых разных вещах и потом, вспоминая об этих как будто
внешне малоинтересных разговорах, делал из них неожиданные, острые и
интересные выводы.
-- Вот мы с вами полдня просидели из-за метели в штабе. Вы скучали, а я
наблюдал за полковником, начальником штаба. Вы знаете, по-моему, он
прекрасный человек и, наверное, хороший солдат. Было очень интересно
наблюдать за ним. С утра он был один в штабе, а потом приехало высокое
начальство, так? А потом оно уехало, он опять остался один. Но что
интересно? Интересно то, что он весь день, и до приезда начальства, и во
время его пребывания, и после его отъезда, вел себя совершенно одинаково --
одинаково двигался, одинаково говорил, был одинаково спокоен. Он не
волновался, ожидая, не суетился, принимая, и не вздыхал с облегчением,
проводив. Это значит, что в нем есть большое чувство собственного
достоинства, что он уверен в том, что правильно делает все, что он делает,
что ему не за что волноваться ни перед кем. Это хорошо, это не все имеют, и
об этом нужно где-то написать. А вы вот сидели и скучали, ждали, когда же
можно будет ехать дальше. Это неверно. Ну, скажите: ведь неверно?
И он добивался того, чтобы его собеседник сказал, что действительно
неверно.
На фронте мы все, за очень редкими исключениями, стали хорошими
товарищами. Этому товариществу научила нас война. Но Петров был особенно
чудесным товарищем и попутчиком.
Он умел интересно говорить и внимательно, превосходно слушать. Война
занимала все его мысли. И он любил говорить о ней. Но о лично пережитом, о
всяческих военных событиях и эпизодах, свидетелем которых он был, он говорил
всегда с удивительным тактом. Он хорошо понимал, что все, с кем ему
приходится разговаривать, тоже бывали в переделках, видели и кровь и
опасности, что им были знакомы чувства риска и страха, и поэтому,
рассказывая, никогда не останавливался на своих переживаниях, не говорил "я
пошел", или "мы лежали под огнем", или "в это время как ударит рядом мина",
-- нет, он говорил о виденном только то, что могло быть интересно всем, то,
что казалось ему любопытным, забавным, смешным. И когда один из наших
попутчиков, человек храбрый и хороший, но имевший привычку злоупотреблять
рассказами о том, как они лежали, как шли и как по ним стреляли, начинал
разговор на эти темы, Петров с комическим ужасом поднимал руки и со своей
милой, лукавой улыбкой говорил:
-- Опять боевые эпизоды!
Это было нисколько не обидно, но забавно и убедительно, и рассказчик
тотчас же смолкал.
Вообще же Петров был очень внимателен и чуток к людям.
Уже перед самым отъездом с Севера мы были на базе подводного флота.
Одна "малютка" только что вернулась из удачного, но тяжелого плавания. В
непосредственной близости от нее разорвалось около трехсот глубинных бомб, в
ее корпусе было несколько десятков вмятин и течей. По традиции подводников,
после прихода на базу внутрь лодки пригласили командира бригады, а заодно и
нас с Петровым.
В тесноте, да не в обиде был устроен на скорую руку "банкет" из
оставшихся после похода продуктов. Жестяные кружки с водкой и консервы
передавались из рук в руки. Люди сидели буквально друг на друге, но было
шумно и весело.
В разгар веселья кто-то уронил кружку, она с грохотом упала. И вдруг
сидевшие за столом подводники, люди испытанной храбрости, вздрогнули. Это
был рефлекс: только что двадцать четыре часа подряд они слышали грохот
взрывов, они измучились до предела и едва держались на ногах от усталости.
После банкета молодой моторист потащил Петрова в свой отсек и стал ему
там что-то показывать. От огромного напряжения и усталости, выпив всего сто
граммов водки, он был уже не совсем трезв и со страшной тщательностью
старался показать и дать пощупать Петрову непременно все до одной вмятины,
которые были в его отсеке.
Петров добросовестно ползал и лазал с ним в разные закоулки лодки,
ударяясь о всякие приборы. Продолжалось это примерно полчаса.
Наконец я не выдержал и постарался выручить Петрова.
-- Подождите, -- сказал он почти сердито, -- подождите, я еще не все
посмотрел.
И он лазал с мотористом еще пятнадцать минут, пока тот не был полностью
удовлетворен. Когда мы вышли на воздух, Петров сказал мне:
-- Как вы не понимаете! Конечно, мне незачем было смотреть все эти
вмятины. Но этому парню так хотелось показать их мне непременно все и
рассказать о том, как они пережили эти последние кошмарные сутки. Разве я
мог его торопить?
Я понял, что по-человечески, конечно, он был прав, а не я.
Мы летели обратно в Москву белой северной ночью. Километров шестьсот
самолет шел вдоль линии фронта. Евгений Петрович сначала дремал, а потом,
удобно пристроившись в уголке, взял у меня томик Диккенса "Приключения
Николаса Никклби" и с увлечением стал читать его.
Полет окончился благополучно. А через одну-две недели вечером в
"Москве" Евгений Петрович зашел ко мне в номер, сказал, что, очевидно,
завтра утром летит в Севастополь, и спросил, нет ли у меня плаща. Я достал
е