рную близость.
Шутя, Ильф и Петров сравнивали себя с Гонкурами. А я утверждаю, что такое
сопоставление можно сделать со всей серьезностью. У обоих к середине 30-х
годов развился метод мышления, который можно назвать "мышлением близнецов"
-- ведь они проводили вместе по десять--двенадцать часов. Петров говорил
мне:
1 Ильф мне говорил, что сперва предполагалось участие в
"Двенадцати стульях" еще и фельетониста М. Л. Штиха, который тогда тоже
работал в "Гудке".
-- Утром я стараюсь как можно скорее увидеть Илю, чтобы пересказать ему
то, что пришло мне в голову вечером и ночью.
Несомненно, Ильф испытывал то же чувство. И соавторы ежедневно
соединялись для бесконечной беседы не только о своих литературных замыслах и
делах, но и решительно обо всем на свете. Кстати, как у всех настоящих
писателей, творческие замыслы Ильфа и Петрова были прямым следствием их
истинного отношения к текущим событиям.
Перед глазами у меня и сейчас стоят две фигуры: Ильф сидит где-нибудь
на редакционном совещании или в театре, откинувшись на спинку стула и подняв
голову, а общительный Петров шепчет ему на ухо что-то пришедшее ему в голову
сию минуту. Ильф слушает серьезно, даже критически, закатив глаза к потолку,
но постепенно на лице его возникает улыбка.
Очень часто Ильф с Петровым ходили гулять, чтобы думать и
разговаривать, медленно отмеривая шаги. Сперва любителем таких прогулок был
только Ильф, но потом он приучил к этому "творческому моциону" и своего
друга. Много раз я видел их идущими по Гоголевскому бульвару, будто
бездельничающими, а на деле -- занятыми самой серьезной работой.
Когда Ильф умер, Евгений Петрович часто заходил по утрам к некоторым из
своих друзей. Раза два появлялся он и у меня (в то время оба мы жили в доме
писателей в Лаврушинском переулке) и говорил с шутливой сварливостью:
-- Нечего, нечего, ленивец! Надо гулять. Гулять надо! Гулять! Пачиму вы
не гуляете? Пачиму?!
Это было его любимое слово -- "пачиму", и произносил его Евгений
Петрович с неожиданным восточным акцентом.
Мы отправлялись по Лаврушинскому переулку и Каменному мосту на
Кремлевскую набережную.
Москва-река, тогда уже принявшая в себя волжские воды и потому всегда
полноводная, по-весеннему сверкала совсем близко к серому каменному парапету
новой набережной. С елей на бульварчике, тянущемся вдоль Кремлевской стены,
еще не сняли проволочных оттяжек, укрепленных при посадке, но видно было,
что елочки хорошо принялись. По новому гудрону набережной неслись машины.
Беленький катерок тарахтел на реке, вынырнув из-под Каменного моста. По
только что отстроенным, новым высоким мостам -- Большому Каменному и
Москворецкому -- двигались трамваи и автобусы, в обе стороны сновали машины
и шли бесчисленные пешеходы.
Петров непременно останавливался несколько раз, с одобрением
рассматривал пейзаж столицы и повторял, указывая концом бамбукового
костылика, вывезенного им из Европы, на детали пейзажа:
-- Нет, Москва принимает настоящий столичный вид. Вот такой пейзаж,
знаете, не в каждом европейском городе найдешь. А уж американцы дорого дали
бы, чтобы иметь, скажем, в Вашингтоне этакий небольшой Кремль... А? Что вы
скажете?..
Чаще всего я молчал или отвечал односложно. Мне казалось, что Евгения
Петровича не очень занимали моя мысли и рассуждения. Он говорил и рассуждал
по преимуществу сам. А я и не старался овладеть беседою. Я понимал, что могу
заменить ему Ильфа только как пешеход, и охотно предоставлял в распоряжение
моего осиротевшего друга свои ноги и свои уши для его мыслей вслух...
В апреле 1938 года, в первую годовщину смерти Ильфа, в клубе
Московского университета, на вечере, посвященном памяти покойного, я прочел
свои воспоминания, полный текст которых с небольшими дополнениями,
сделанными в 45-м году, я воспроизвожу здесь, потому что хотя сочинялось это
под свежим еще впечатлением от живого общения с Ильфом, но и сегодня я думаю
так же, как говорил тогда:
"Я полагаю, что наша обязанность -- обязанность людей, которые шли
рядом с Ильфом, составляли среду его знакомых и друзей, заключается не
только в том, чтобы говорить об Ильфе как о писателе. Ильфа-писателя все
здесь присутствующие знают, вероятно, достаточно хорошо, как знают его не
только в нашей стране, а во многих других странах, куда проникли книги Ильфа
и Петрова, переведенные на пятнадцать языков 1.
1 С той поры, когда это говорилось, число переводов возросло
до тридцати пяти.
Я думаю, вы вправе спросить у нас: каким был Ильф в жизни? -- потому
что этот вопрос можно сформулировать еще и так: каким надо быть, чтобы
писать такие хорошие книги, как писал Ильф?
Я возьму на себя смелость попытаться рассказать о некоторых черточках в
характере нашего покойного друга. Это даже не зарисовка, это именно
несколько черточек к тому будущему портрету, который должен быть написан в
ближайшие годы.
Первое впечатление от Ильфа было всегда таким: перед вами очень умный
человек. Очень умный. Я думаю, не ошибусь, если скажу, что силы
человеческого разума сказываются не только в правильных реакциях, правильных
суждениях, которыми он откликается на те или другие явления. Важно еще в
таких случаях ощущение, что вот он -- человек, который оценивает эти
явления, он понимает еще и то, что мы бы назвали пропорцией явлений. То есть
этому человеку ясно, каково место данного явления в ряду других событий и
фактов. Грубо говоря, мы знаем людей, которые толкуют о каком-нибудь прыще
столько же времени и с таким же пафосом, как о солнечной системе. В обоих
случаях эти люди излагают бесспорные истины, но совершенно ясно, что
ощущение пропорции явлений тут утрачено начисто. Бывают люди, которые не
делают таких резких ошибок в масштабах, однако не всегда соотносят свой пыл
и глубину анализа с объектом этого анализа. У Ильи Арнольдовича этот
умственный глазомер был безошибочен. О чем бы он ни говорил, слушателям
доставляла радость прежде всего восхитительная пропорциональность его
суждений -- да простится мне этот импровизированный термин. Ум Ильфа можно
уподобить прожектору, который освещает точно и далеко все объекты, какие
попадают в струю его света. Один наш общий друг сказал, что Ильф -- "очень
взрослый, совсем взрослый человек". В этом странном определении много
правды. Конечно, все мы не дети, но редко кто в такой мере умеет
руководствоваться не капризами, желаниями, предвзятыми антипатиями и
симпатиями, редко кто умеет постигать сразу все и на всю глубину, как умел
это Ильф...
А ведь это важно, так как уметь точно определять значение и масштабы
жизненных явлений необходимо и в общественной жизни и в личной. Если по
недомыслию выдавать пустяки за самое важное и наоборот, можно прийти к тому,
что будешь обманывать не только себя, но и читателей,-- иными словами, не
"разумное, доброе, вечное" примешься сеять, а нечто... противоположное. И
тут хочется привести изречение M. E. Кольцова, с которым Ильф был связан в
своей деятельности журналиста. Кольцов неоднократно повторял письменно и
устно: "Не считайте читателя дураком; он ничуть не глупее вас; и не
рассказывайте ему о пустяках, выдавая их за значительные явления". Так
именно и поступал Ильф и в своих произведениях и в жизни.
Но сказанное отнюдь не означает, что Ильф был этаким сухим оценщиком
фактов и фактиков. У него была великолепная творческая фантазия, иногда даже
инфантильная по своей неожиданности, наивности, веселости. Юмористу иначе
нельзя. Один опытный сатирик сказал, что для комических жанров литературы и
искусства нужны умные глупости. Ильф придумывал их легко и щедро. Его
произведения наполнены веселыми нелепостями, из которых можно сделать верные
и глубокие выводы...
Если меня спросят, что делал Ильф всю свою жизнь, я не задумываясь
отвечу: читал. Он читал едва ли не все то время, какое проводил в
бодрствующем состоянии. Он проглатывал книги по самым различным вопросам --
политические, экономические, исторические, и, разумеется, беллетристические.
Он читал ежедневно десять -- пятнадцать газет. Ему было интересно решительно
все, что происходило и происходит на земном шаре.
Помню, однажды Ильф поделился со мною впечатлениями от только что
прочитанной им книги: это был телеграфный код царской армии. Ильф показал
мне толстый том, который, вероятно, любому другому показался бы самой
скучной книгой на свете. А вот он проштудировал ее всю, и, когда говорил об
этом коде, начинало казаться, будто эта книга действительно очень интересна,
потому что мысли, которые она вызвала у Ильфа, были действительно очень
интересны и разнообразны.
Однажды Ильф раздобыл издание, где воспроизводились все документы,
сопутствовавшие смерти Льва Толстого. Эта книга тоже его очень
заинтересовала. Кстати, текст одной из пугающе бессмысленных телеграмм,
которую в "Золотом теленке" Остап Бендер посылает Корейко, взят из этой
книги: "Графиня изменившимся лицом бежит пруду" -- фраза из телеграфной
корреспонденции столичного журналиста, присутствовавшего на станции Астапово
в ноябре 1910 года.
Но я очень боюсь, как бы эти строки не вызвали у кого-нибудь
представления, будто Ильф был этакой ходячей палатой мер и весов, будто он
бесстрастно оценивал все, что попадалось на его пути. Меньше всего Ильф был
похож на людей, которые, решив, что они являются обладателями мощного
мозгового аппарата, легко, как орехи, раскалывают любой вопрос, предложенный
им. У Ильфа была огромная любознательность гражданина и писателя. Как
писатель Ильф последовательно и мужественно определил свое отношение к нашей
действительности и к миру вообще. У нас существует много литераторов,
которые пытаются увильнуть от коренных проблем нашего времени, полагая, что
рассказики и повестушки можно писать и без этого. Ильф не мог не осмысливать
основных категорий действительности. Поэтому все то, что он говорил о самых
разнообразных вещах, всегда можно воссоединить в некую цельную систему. И
его высказывания всегда выражали его, Ильфа, миропонимание, и миропонимание
это известно всем читателям его книг, потому что у Ильфа не было двух
миропонимании: одного -- для себя, а другого -- для читателей и цензуры.
Книги Ильфа, помимо всего прочего, еще и книги очень честного писателя.
Моя попытка анализировать живого Ильфа страдает тем недостатком, что я,
естественно, принужден представлять вам элементы, из которых складывался его
огромный и своеобразный интеллект, перечисляя их по одному. Из-за этого я
все время должен вносить поправки и оговариваться, что дело обстоит сложнее,
чем это может показаться. Вот и сейчас я еще не успел отметить такое
неотъемлемое свойство Ильфа, как его огромный юмор. Между тем юмор Ильфа
вносит очень существенную поправку к тому, что сказано о нем до сих пор.
Юмор никогда не оставлял Ильфа. Излишне оценивать здесь эту сторону
интеллекта покойного писателя. Кто же из присутствующих не знает Ильфа с
такой стороны? Нужно только сказать, что у Ильфа был юмор, который мы,
литераторы, называем органическим.
Речь идет вот о чем. Если заниматься юмористикой профессионально, то
очень скоро устанавливаешь, что давно уже существуют готовые рецепты для
того, чтобы рассмешить аудиторию. Это, так сказать, изюминки, которые не
слишком разборчивый литератор там и сям втыкает в тесто своих произведений.
И есть другой путь -- путь творческий, когда комическое возникает из самой
сути материала, из авторских суждений об описываемых явлениях или
порождается фантазией автора в меру его творческой силы и опять-таки в связи
с материалом. Это юмор органический, он не только смешон, он служит оценкой
явлений, которых касается. Ильф обладал могучим органическим юмором. Мне
всегда казалось, что Ильф придумывает смешное не для книг, а для самого
себя, и только часть того, что он создавал, попадала в книги.
Мне очень хочется, чтобы вы поняли, какую прелесть придавал юмор Ильфа
всему, что он говорил в обыденной жизни. Увы, читатели его книг лишены
возможности услышать интонацию его шуток: интонации существуют только в
живой речи. Ведь ирония сказывается не в одних словах, но иногда -- в
оттенке голоса, в выражении лица, в мимике, в улыбке, во взгляде... А так
называемый "юмор нелепости", из которого очень немногое просочилось в книги
Ильфа...
Пищу для этого юмора иногда дают несоответствия, которые юморист
находит в жизни. Например, знаменитая фраза "командовать парадом буду я"
теперь стала чем-то вроде поговорки, а мы помним, как Ильф выхватил ее из
серьезного контекста официальных документов и долгое время веселился,
повторяя эту фразу. Затем "командовать парадом буду я" было написано в
"Золотом теленке". Смеяться стали читатели. А из официальных бумаг пришлось
исключить эти четыре слова, ибо они сделались смешными буквально для всех...
Остроумие, которым блистает в обоих романах Остап Бендер, -- ведь это
же в значительной мере остроумие самих Ильфа и Петрова. Кто не встречал в
жизни комбинаторов, повторяющих характер Бендера? Но часто ли мы наблюдаем у
этих стяжателей и ловкачей столь развитое чувство юмора?
Ильф был не только рассказчик. Он умел и любил слушать. Но боже вас
упаси пересказывать ему пошлое "общее мнение", старый анекдот, заступаться
за посредственность! В споре Ильф был непобедим. Тремя репликами, сделанными
с ходу так, словно они сочинялись для собрания афоризмов, Ильф убивал
оппонента.
У себя дома, в комнате, убранной с удивительным вкусом, Ильф был
немного другой. Окружающие его редкие безделушки -- пузатый фарфоровый
Будда, фаянсовые львы с геральдическими щитами, кустарные красные лошадки,
даже расположение мебели и посуда -- все показывало, что вы в обиталище
художника. Да оно так и было: Мария Николаевна Ильф отлично пишет маслом, а
сам Илья Арнольдович любит и хорошо разбирается в живописи, скульптуре,
графике.
Придешь, бывало, к Ильфу. Илья Арнольдович как-то добрее выглядит на
своей широкой тахте, окруженный грудой только что купленных книг, журналов,
газет. Он очень учтиво и ласково приветствует вас. Если у вас есть деловые
вопросы или вы хотите посоветоваться о чем-нибудь с ним, можете быть
уверены, что немедленно получите ответы, которые представят вам все дело с
новой для вас стороны. Ответы могут оказаться неожиданными, но они всегда
очень умны и деловиты.
Если нет дела, завязывается разговор -- блистательный ильфовский
разговор. Илья Арнольдович оживляется, поблескивают стекла его пенсне,
раздается его смех, немного неожиданный, резкий. Часто он разговаривает,
рисуя какие-то лица, верблюдов с двадцатью горбами (о которых упоминает в
своих воспоминаниях Е. П. Петров), пароходики...
Вам надо уходить, но невозможно оторваться от того, что рассказывает
этот человек, невозможно покинуть уютную комнату...
Не без иронии Ильф признавал себя лентяем. По существу, это значило,
что ему гораздо интереснее было знакомиться с миром, с людьми и с их делами,
чем писать обо всем этом, и особенно -- писать торопливо. Не надо к тому же
забывать: Ильф очень много лет был болен и постоянно жаловался на
недомогание. Врачи не сразу распознали тяжелый его недуг...
Но вот в 30-м, кажется, году Ильфа заинтересовал фотоаппарат "лейка" --
тогда они были внове. Фотографирование было для Ильфа еще одним способом
поглубже залезать в делишки этой планеты. Ильф стал страстным
фотографом-любителем. Он снимал с утра до ночи: родных, друзей, знакомых,
товарищей по издательству, просто прохожих, забавные сценки, неожиданные
повороты и оригинальные ракурсы обычных предметов. Он и фотографировал
по-ильфовски.
Евгений Петрович жаловался с комической грустью: -- Было у меня на
книжке восемьсот рублей, и был чудный соавтор. Я одолжил ему мои восемьсот
рублей на покупку фотоаппарата. И что же? Нет у меня больше ни денег, ни
соавтора... Он только и делает, что снимает, проявляет и печатает. Печатает,
проявляет и снимает...
Но кончилась эта история с фотографированием счастливо. К 35-му году,
когда друзья поехали в Америку, Ильф снимал уже настолько хорошо, что его
снимки, сделанные в Соединенных Штатах, с "расширенными", как говорят в
редакциях, подписями, составили целую повесть в журнале "Огонек": это был
первый вариант знаменитой ныне книги об "Одноэтажной Америке".
Евгений Петрович любил и знал литературу как читатель и как писатель. А
писательское знакомство с литературой -- это особый вид отношения к книгам:
он основан на том, что человек понимает, запоминает и даже "чувствует" --
прошу прощения за иррациональный термин,-- как построено любое произведение.
Речь идет не о критическом разборе прочитанного. Ближе всего такое
литераторское постижение литературы к тому, как печник или столяр постигают,
как именно устроено внутри создание его товарища по ремеслу.
Петров мгновенно угадывал замысел любого произведения, его схему,
ритмический рисунок вещи, ее сюжетные ходы. Подобное чувство сюжета не часто
встречается даже среди литераторов.
Когда Евгений Петрович принимался фантазировать вслух, сочиняя
что-нибудь, мне это доставляло чистое наслаждение: до того легко, ясно,
весело и до колик смешно он выдумывал вот тут же, у вас на глазах... Какая у
него было хватка! Какое чувство жанра! То, что Петров предлагал для комедии,
пахло рампой; фельетонный его замысел уже в момент рождения был задорен и
публицистически ясен; поворот фабулы в рассказе -- оригинален. Как умел он
на лету подхватить зародыш чужой мысли, иногда невнятно-робко предложенный
участником темного совещания 1 или при обсуждении сюжета будущих
его пьесы, сценария или повести, мгновенно выявить все положительные и
отрицательные возможности этого замысла, как-то сразу недоговоренная мысль
бывала вскрыта до самой ее сердцевины.
1 "Темными совещаниями" называются в сатирических изданиях
коллективные обсуждения тем и сюжетов, главным образом для карикатур, но и
для литературных материалов.
Вам казалось, что решение найдено, а Петров все еще фантазирует -- с
невероятной расточительностью, какую может себе позволить только настоящий
талант. Он отбрасывает все, что уже придумал, и сочиняет еще и еще, ищет
самое трудное из решений -- когда все придумано точно в границах жанра, но
самое решение свежо, неожиданно и самостоятельно.
Я вижу перед собою Евгения Петровича, в цветной сорочке, с галстуком
(пиджак аккуратно повешен на стул). Зажмурив глаза и склонив голову набок,
он заразительным веселым смехом предваряет свою реплику о том, что только
что пришло ему в голову, и громко возглашает:
-- Товарищи, это надо так!..
И после паузы, означающей двоеточие, еще несвязно, но абсолютно точно
по мысли, увлекательно и забавно, опять-таки вперемежку со смехом, извлекает
то, что пришло ему в голову... А Ильф (очевидно, нельзя все-таки писать о
них раздельно), Ильф, скроив строгое лицо, если придуманное недостаточно
свежо или не отвечает его изощренному вкусу, через минуту, сперва против
воли, смеется вместе с Петровым. Потом он включается в поток выдумок своего
друга и вот уже перебивает Петрова:
-- Погодите, Женя, тут надо сделать вот что...
Петров приумолк, послушал Ильфа и, мгновенно поняв мысль товарища,
опять заглушает его своим сангвиническим баритоном:
-- Верно! А потом еще так!..
Чудесные часы вдохновения! Как они радовали даже случайных свидетелей!
Да, Евгений Петрович с первого взгляда воспринимался как человек с
несомненным ярким талантом.
Если в Ильфе при близком знакомстве поражал мощный аналитический ум, то
в Петрове вы прежде всего ощущали гармоничную, одаренную личность.
Человеческое его обаяние было решительно незаурядным. Он вызывал улыбку
симпатии при первом же взгляде на его доброе, ласковое лицо. Тонкий нос с
горбинкой. Маленький красивый рот. Острый подбородок. Азиатские, раскосые
темные глаза и прямые темные волосы, которые образовывали на середине лба
аккуратный треугольничек.
Все в Евгении Петровиче казалось милым, -- даже манера предупредительно
обращать в сторону говорящего правое ухо (на левое ухо он плохо слышал),
даже манера чуть наклонять вперед корпус и, шагая, как-то по своему
выбрасывать ноги немного в стороны. А вежлив и любезен Петров был, что
называется, всем своим существом. Это -- от любви к людям, от желания делать
добро.
Но чуть случалось ему услышать о чьем-нибудь неблаговидном поступке, о
бездушном отношении к людям, о чьей-нибудь нечестности, -- он сразу же
покраснеет, разгорячится, и тут уж его не остановить, пока не выскажет
всего, что думает.
И бесполезно в эти минуты приводить ему резоны в оправдание. Петров еще
круче наклонит голову, наотмашь разрубит воздух выпрямленной кистью правой
руки с торчащим кверху большим пальцем и упрямо примется повторять:
-- Н-н-нет! Н-н-н-нет!.. Пусть он будет бедный, но честный!
Это была обобщенная ироническая формула Петрова, в которой он требовал
от людей честности, человеколюбия, демократичности. Петров глубоко понимал и
чувствовал основы нашего строя именно с этой их стороны, веем своим складом
показывая примеры того, каким должен быть советский человек. И совершенно
закономерным для него было то, что в 39-м году он вступил в партию.
Но вернемся к совместной биографии Ильфа и Петрова. Интересно было
наблюдать, как с 30-го, примерно, года прибывала к ним слава. А она именно
прибывала, словно вода в половодье.
"Двенадцать стульев" были приняты читателями отлично, но, как водится,
имена авторов не сразу запали в память публике. Второй роман укрепил и
поднял интерес к писателям. И уже критика спешила наверстать прозеванное ею:
хвалили, объясняли, почему это хорошо, почему именно так надо было писать...
Репортеры охотно сообщали о планах, намерениях и выступлениях Ильфа и
Петрова. В печати стали часто вспоминать и цитировать "Двенадцать стульев",
"Золотого теленка", острые фельетоны наших друзей. Цитировали не только
печатно, но повторяли изустно и в быту люди всякого звания.
-- А помните, у Ильфа и Петрова в "Робинзоне"...
-- Это еще в "Двенадцати стульях" есть...
-- Он у нас, знаете, чистый Остап Бендер.
Вдруг выяснилось, что у каждого есть знакомый, удивительно похожий на
Остапа Бендера.
Впрочем, с выходом в свет "Золотого теленка" дело было не совсем
гладко. Но за "Теленка" заступился Горький. Илья Арнольдович рассказывал
мне, как однажды Алексей Максимович спросил у него и Петрова, что слышно с
их новой книгой. А узнав о затруднениях, обратился к тогдашнему наркому
просвещения РСФСР А. С. Бубнову и выразил свое несогласие с гонителями
романа. Бубнов, кажется, очень рассердился, но ослушаться не посмел, роман
сразу был принят к изданию.
С некоторых пор Ильфа и Петрова стали узнавать на улицах. К ним
обращались люди в беде и просто "просители". Романы их переводились на
иностранные языки. Но сами друзья оставались прежними: так же возмущался
Петров, узнав о дурном поступке, так же клеймил Ильф пошляков и казнокрадов
своими неповторимыми по едкому остроумию замечаниями. Разве только немного
менее застенчивым стал он, пообтершись на бесчисленных конференциях,
совещаниях и приемах. Да еще, пожалуй, Петров начал быстрее отличать среди
посетителей людей воистину обиженных от склочников и ловкачей.
В 1935 году осенью друзья уехали в Америку. Как известно, тяжелое
путешествие в автомобиле через весь Североамериканский материк вызвало у
Ильфа обострение тлевшей в нем болезни...
Увы, недуг Ильфа не утих и на родине, хотя лечился Илья Арнольдович
исправно.
Над своей болезнью он старался шутить. Две грустные фразы в "Записных
книжках" -- вот, пожалуй, и все, что сказал Ильф о своем несчастье. За
несколько дней до смерти, сидя в ресторане, он взял в руки бокал и грустно
сострил:
-- Шампанское марки "Ich sterbe" 1...
1 "Я умираю" (немецк.).
Как известно, "Ich sterbe" были последние слова А. П. Чехова, тоже
скончавшегося от туберкулеза.
Ильф отлично понимал, что он болен тяжко. Близкие тоже придавали
серьезное значение его недугу, но никто не ждал такой быстрой развязки.
В последний раз я виделся с Ильфом на общем собрании московских
писателей в большой аудитории Политехнического музея. Запомнилась мне одна
из многих его острот, сказанных в тот день. В газетах тогда шла кампания
борьбы с подхалимством, и Ильф заметил:
-- Подхалимов сейчас отлучают от зада, как младенцев от груди.
Евгений Петрович получил тогда слово в прениях, а Ильф сидел рядом со
мной в одном из последних рядов, высоко и далеко от трибуны. Он очень
покраснел и закрыл глаза. У него всегда бывало так, когда Петров читал их
общие сочинения. Мы даже шутили: Петров читает рукопись, а Ильф пьет воду в
президиуме и громко перхает, будто это у него, а не у Петрова, пересыхает в
горле от чтения.
Седьмого апреля мне сказали, что Ильф слег. Восьмого я пришел навестить
его, но меня уже не пустили к больному. А тринадцатого поздно вечером в
Клубе мастеров искусств ко мне подошел артист В. Я. Хенкин и тревожно
спросил:
-- Говорят, умер Ильф... Ты знаешь об этом?
Телефона у Ильфа на новой его квартире в Лаврушинском переулке еще не
было. Я позвонил в редакцию "Правды". Не помню, кто из сотрудников
литературного отдела грустно ответил:
-- К сожалению, это так...
Я поехал в Лаврушинский. Было два часа ночи. В квартире Ильфа собрались
друзья. Все толпились в первой комнате. Один только художник К. П. Ротов --
они с Ильфом очень любили друг друга -- стоял в коридоре и с тоскою глядел в
третью комнату, дверь в которую была открыта. Я подошел к Ротову, он сжал
мне локоть и кивком подбородка показал на Ильфа, лежавшего на диване у
двери.
В ту ночь мы все поднялись к Евгению Петровичу и там провели время до
утра... В столовой у Петрова лежали вдоль стены еще не развязанные пачки
только что вышедшей "Одноэтажной Америки".
Восьмилетний сын Евгения Петровича проснулся и вошел в столовую.
Мальчик ничуть не удивился, увидев гостей в неурочное время, и Евгений
Петрович грустно сказал:
-- Хорошая штука детство... Петя и не спрашивает даже, почему мы здесь
собрались. Для него мир -- надежное помещение.
Во время прощания огромного количества москвичей с телом Ильфа и на
похоронах Евгений Петрович принимал участие во всех церемониях и деловых
заботах, часами сидел в Клубе писателей, где два дня и две ночи лежал прах
его друга. Только необычайная для Петрова рассеянность да ушедший в себя
печальный взгляд говорили нам о том, как глубоко его горе.
Тело Ильфа было выставлено для прощания в большом зале Клуба писателей.
Друзья все время сменялись у гроба. Очень многие литераторы, художники,
композиторы, артисты, киноработники, журналисты пришли отдать последний долг
замечательному писателю. Но самое дорогое было в том, что толпы простых
людей с улицы, читателей, непрерывно проходили мимо усопшего. Огромная толпа
народа стояла на улице Воровского при выносе тела.
А. А. Фадеев произнес прощальную речь. Процессия тронулась по
направлению к крематорию.
Вечером несколько человек, не сговариваясь, собрались у Петрова.
Среди присутствующих я помню А. А. Фадеева, Ю. К. Олешу, В. П. Катаева,
Л. И. Славина.
Евгений Петрович внешне казался очень спокойным. Но видно было, что он
подавлен тоской. Как это всегда бывает, горечь утраты час от часу росла в
нем... И надо знать доброту Евгения Петровича, чтобы постигнуть, как должна
была поразить его смерть друга. Обычное в таких случаях ощущение какой-то
мнимой своей вины -- не сумел отвратить, не спас, проглядел, сам жив, а его
нет! -- вот что буквально пожирало его.
Первое время после смерти Ильфа Петров не писал ничего. Потом начал
работать, но не в тех областях, в которых они трудились вдвоем. Он написал
пьесу-памфлет "Остров мира", начал "серьезный" роман, писал критические
статьи, очерки. Съездил на Дальний Восток и на Камчатку, стал печатать в
"Правде" очерки об этой своей поездке.
В этот же период, после смерти Ильфа, были написаны Петровым в
соавторстве с Г. Н. Мунблитом и самостоятельно несколько киносценариев. Как
водится в нашем киноделе, далеко не все сценарии были поставлены. Но те, что
увидели "свет кинобудки", обнаружили в Петрове вполне квалифицированного
комедиографа. "Музыкальная история" и "Антон Иванович сердится" не нуждаются
в рекомендациях. Перу Петрова и Мунблита принадлежит также сценарий
"Беспокойный человек". Были у них еще замыслы и даже написанные уже вещи.
Эту сторону деятельности Петрова (как и все прочее) оборвала война.
Может возникнуть вопрос: почему именно Георгий Николаевич Мунблит стал
соавтором Петрова? На мой взгляд, тут есть известная закономерность. Мунблит
давно дружил с Ильфом и Петровым. В то время, когда толстые журналы (и не
менее толстые критики) с опаскою уклонялись от оценки или -- не дай бог! --
публикации произведений наших сатириков, Георгий Николаевич печатно и устно
выражал свое признание своеобразного творческого лица этих писателей.
Потому-то Петрову и был облегчен путь к соавторству со старым и верным
другом.
На мой взгляд, Евгений Петрович в значительной степени нашел себя, став
ответственным редактором журнала "Огонек". Этот наиболее распространенный в
стране еженедельник в то время хирел потому, что, как говорил сам Петров,
его прежнее руководство "носило кризис литературных взглядов с собой, в
жилетном кармане". Журнал в то время был вялый, скучный. Отставал от
событий. Когда "Огонек" был доверен Евгению Петровичу, положение резко
изменилось. Оказалось, что в Москве вполне достаточно писателей,
журналистов, художников, фотографов, чтобы завалить хорошим материалом не
один еженедельник. Надо было только уметь привлекать этих людей и не
смотреть на всякую рукопись как на коварный подвох редактору...
Петров перекроил по-своему весь вид "Огонька". Завел новые, интересные
отделы, красивые шрифты, остроумные заголовки, оригинальную верстку.
"Огонек" стал пользоваться успехом, за ним гонялись, старались не пропустить
очередной номер.
Деятельность Евгения Петровича в качестве редактора "Огонька" была
подлинным творчеством. Он вкладывал в журнал всю свою выдумку, эрудицию,
опыт и вкус зрелого, талантливого писателя.
Мне случалось навещать редакцию "Огонька", когда там редакторствовал
Евгений Петрович. Обстановка в редакции была на редкость приятная. Здесь
царила атмосфера интеллигентности, которая создается не только высоким
образовательным цензом работников. По тому, как говорили сотрудники
"Огонька" с Петровым, видно было, что они отлично понимают, насколько поднял
их журнал новый редактор. Они уважали его, изо всех сил старались выполнить
его указания, считая, что новшества, введенные им, будут на пользу делу: они
гордились своим руководителем. Все это можно было почувствовать в первые же
полчаса пребывания в редакции.
Заметно было и то, что Евгений Петрович с доверием и уважением
относился к своим сотрудникам. Здесь свойственная ему доброта, кипучая
энергия, трудолюбие и аккуратность в работе были очень к месту.
Но война дала другое направление жизни Евгения Петровича. С конца июня
41-го года он начал работать в Совинформбюро. Писал и для советской и для
зарубежной печати. Американские читатели узнавали о том, что происходит в
Советском Союзе в первые месяцы войны, именно из очерков Петрова,
печатавшихся в заокеанских газетах.
По всему видно было, что он отходил от тяжелого душевного удара,
нанесенного ему смертью Ильфа.
Петров часто и подолгу бывал на фронтах, но судьба сперва берегла его.
Увиделись мы с ним в Куйбышеве, куда ненадолго эвакуировались некоторые
правительственные учреждения, в том числе и Совинформбюро.
В тесном зале куйбышевского ресторана "Гранд-Отель" я встретил Евгения
Петровича. Передал ему привет от его жены и детей, с которыми незадолго
перед тем видался в Чистополе и Казани. Евгений Петрович был очень нервным и
возбужденным, но панических настроений, которые -- теперь можно сказать об
этом -- охватили некоторых ретивых любителей мажорного искусства и
военно-наступательной беллетристики, в нем не было и в помине. Он носил
знаки различия старшего батальонного комиссара. И в военной форме был все
такой же -- подтянутый, щеголеватый, аккуратный.
28 октября я уехал из Куйбышева. На прощание мы с Женей поцеловались.
Мог ли я думать, что больше мне не суждено будет встретиться с ним?..
В мае 42-го года я был призван в армию для работы во фронтовой печати и
в начале июля был в командировке от газеты Северо-Кавказского фронта в
частях 51-й армии, расположенной под Ростовом. 3 июля, войдя в редакцию
армейской газеты (в станице Мечетинской), я услышал середину фразы, звучащей
из радиоприемника:
"...вдове Валентине Леонтьевне Катаевой-Петровой. .."
Задохнувшись, я кинулся к приемнику. Сомнений не было -- Евгений
Петрович погиб.
...Ночью, ворочаясь на узкой койке в мечетинском Доме колхозника, я
долго не мог заснуть.
С глубокой болью я почувствовал в эти часы, до какой степени был мне
нужен мой покойный друг! Пусть бы он ходил по земле где-то далеко от меня.
Пусть бы мы общались с ним редко и мало. Мне хватило бы и этого. А теперь я
чувствовал, что из моей жизни ушло что-то очень дорогое, что-то лично мне
принадлежавшее. Оборвалась одна из самых крепких нитей, которыми я привязан
был к родному городу, к любимому ремеслу, к среде близких людей.
Читатель простит мне эгоистический характер этих строк. Да, я знаю,
смерть Петрова прежде всего -- горе его семьи, его детей, огромная утрата
для его читателей, а их миллионы. Но это и мое горе, и я не могу промолчать
об этом, когда пишу о покойном друге...
И вот были два замечательных человека -- и нет их. Что же осталось?
Остались книги. Умные и добрые, веселые и талантливые книги. В наше время
произведения литературы быстро стареют и даже умирают. Сколько сочинений,
возбуждавших еще недавно восторги, споры, всеобщий интерес, сегодня потеряли
всякое значение! А вот собрание злободневных фельетонов и романы Ильфа и
Петрова радуют нас едва ли не больше, чем в дни своего выхода, ибо, описывая
злобу дня, происшествия, случившиеся в тогдашнем "сегодня", наши писатели
сумели сыскать в этой злобе дня и талантливо выразить глубокую суть
описываемого. И вот тому убедительный пример: эти романы, самые "локальные"
по материалу, переведены на все языки мира. Оказывается, и в Европе, и в
Азии, и в Америке читатели постигают в них то, что рассказывают Ильф и
Петров про далекую и неизвестную им жизнь советских людей.
Для меня и при жизни моих друзей было наслаждением рассматривать в
книжном шкафу Евгения Петровича (Ильф не был таким аккуратным
коллекционером) нарядные переплеты иностранных изданий "Двенадцати стульев",
"Золотого теленка" и "Одноэтажной Америки". Вот стоит английский перевод,
выпущенный в Нью-Йорке. Вот английское издание из Лондона. Вот французский
текст, на корешке марка "Париж". А вот французский перевод из Брюсселя. Вот
венское издание на немецком языке. Вот берлинское. Вот чешское заглавие. Вот
польские, норвежские, шведские, испанские, итальянские, турецкие, японские,
китайские, арабские буквы и слова... По всему миру разошлись книги наших
друзей. Они "удостоились" сожжения на фашистских кострах в гитлеровской
Германии. Их запретил Франко и, говорят, проклял римский папа. Но на всех
Языках мира они свидетельствуют о том, что у нас на родине жили два
талантливых, добрых и веселых человека.
И я счастлив, что знал обоих этих чудодеев, -- разве написать хорошую
книгу не значит сотворить чудо?
Г. МУНБЛИТ
ИЛЬЯ ИЛЬФ
Любой человек, которому довелось бы познакомиться с Ильфом и Петровым в
начале 30-х годов, испытал бы, глядя на них, чувство зависти. Нынче на
писательских собраниях такую зависть именуют "здоровой", но тогда этот
термин был еще неизвестен, и, завидуя моим новым знакомым, я испытывал
некоторое смущение.
А завидовать им было в чем. Такие они были умные, веселые, дружные,
удачливые, такие неистощимые острословы, такие неуязвимые насмешники, так
великолепно шла у них работа, так все их любили, так нарасхват шли их
книги...
И только много лет спустя мы узнали, что именно в это время Ильф
записывал в своей записной книжке: "Дело обстоит плохо, нас не знают... Если
читатель не знает писателя, то виноват в этом писатель, а не читатель".
Что это было такое? Сплин? Неверие в свои силы? Болезнь?
Ни то, ни другое, ни третье. Эти строки были продиктованы высокой
художнической требовательностью к своей работе. Так размышлять мог писатель,
твердо знающий, что книги, которые ему предстоит написать, должны быть и
будут гораздо лучше тех, что уже написаны. Так рассуждать мог человек,
младенчески лишенный честолюбия, не подозревавший о своем успехе и не для
успеха пишущий.
А Ильф действительно был именно таким, начисто лишенным честолюбия
человеком.
Помню его на премьере пьесы "Под куполом цирка". Это была очень
праздничная, торжественная премьера. Ею открывался впервые организованный в
Москве Мюзик-холл, в спектакле участвовали лучшие комедийные актеры, зал был
полон, спектакль то и дело прерывался аплодисментами, -- словом, было от
чего возликовать авторским сердцам. Они, вероятно, и ликовали, хотя у Ильфа,
сидевшего в глубине литерной ложи, как мне удалось заметить, на лице было
написано только смущение. А когда спектакль кончился и в этой самой ложе,
где сидели авторы и приглашенные на премьеру гости, возник шепоток о том,
что не худо бы отпраздновать успех где-нибудь в ресторане, Илья Арнольдович
разыскал меня в очереди у гардероба и спросил со свойственной ему
застенчивой резкостью:
-- Слушайте, у вас найдется дома стакан чаю?
И битых два часа рассказывал мне и еще одному приятелю, составившему
нам компанию, о морских сражениях адмирала Нельсона, ни словом не упоминая о
только что происходившем триумфе.
Успех был нужен ему, как я понял впоследствии, только для того, чтобы
убедиться в том, что их книги читают. Ни любопытные взгляды сотрудников
редакций и издательств, ни бесчисленные приглашения на всякого рода встречи
с читателями, банкеты и торжественные заседания, ни почет, которым Они с
Петровым были окружены в театрах, киностуднях и организациях Союза
писателей, не вызывали в нем решительно никаких эмоций. Интересная книга,
общество добрых друзей и хорошее путешествие -- вот все, что ему требовалось
от жизни. Хотя, пожалуй, не все. Требовалась еще одна малость -- чтобы всем
этим располагали кроме него все его сограждане и современники. По его
собственному утверждению, быть счастливым в пределах своего собственного
организма, в пределах своей семьи или круга друзей он не мог. Было
необходимо, чтобы этот крохотный микрокосм благополучия плавал в
благополучной среде. Ледяная "вселенная" человеческих бед и горестей
исключала возможность "сладкого отдыха на тяжелых снопах".
Он ужасно не любил людей, внешним видом старающихся продемонстрировать
свою необыкновенность и "причастность к искусству". Сам он выглядел,
разговаривал и держался до чрезвычайности просто, так, что случайному его
собеседнику никогда бы и в голову не пришло, что перед ним писатель, да еще
писатель, отлично ему известный. Подчеркнуто обыкновенный костюм,
обыкновенная манера говорить, очень прозрачные и очень блестящие стекла
пенсне, чисто выбритое, розовое лицо и прищуренные, немного насмешливые
глаза -- все было в нем таким, каким могло быть у любого инженера, вра